ПЛЕСК МОРЯ В КОНЧИКАХ ПАЛЬЦЕВ
Миниатюры
ПЕСНИ КИТОВ
Мы приходим в этот мир говорить, но храним все свои песни в гортанях немых. Я засыпаю под разговор китов. В эти минуты, мне кажется, я обретаю свою настоящую семью. Но они слишком совершенны, чтобы принять меня в свою вселенную.
Во мне не осталось живого места. Вместо песен хрипы из-за нехватки воздуха. Пустота устала от меня. Кому я нужна? Я больше не взлечу. Останусь трепыхаться ласточкой на земле. Пока не замру. Быть может, холодное тельце птахи покачает в своих тёплых ладошках немой ребёнок. Положит в жестяную коробку из-под леденцов и оставит в густой траве у высокого дуба. Слушать песни трав и деревьев, слушать голоса облаков и разговор китов.
Немой ребёнок не спит. Он слушает, как в его гортани расцветает удивительная музыка, которую не услышит мир. Песни, которые навечно останутся заперты в грудной клетке, точно невиданные птицы с обжигающим оперением.
Я запиваю очередную капсулу тибантина, от которого мой голос всё чаще срывается в пропасть.
Завтра я буду смотреть на реку и провожать очередную Офелию. Глаза будет слепить яркое весеннее солнце. Люди, придумавшие бога, не предполагали, что их шутка затянется на такое долгое время.
Им бы хватило крепких поручней на крутых спусках и колокольчиков, чтобы не потеряться в тумане. И правды в виде песен, разносящихся над этим миром и делающим его таким же прекрасным, как вселенная китов.
НЕЖНОСТЬ ЗВЕРЕЙ
Внезапное тепло, пахнущее снегом, в последний день июня. Пятнадцать холщовых сумок: бизоны, гейши, черепахи. От болезней удлиняются глаза, продолговатые глаза древних итальянских мадонн. Держать взгляд долу – так ближе небеса. Над головой лишь небо и свет давно потухших звёзд.
Ты свыкаешься с болью и холодными летними вечерами. Ты надеваешь серьги и браслеты, которые никогда не носила, и принимаешь свой дар. Ты прощаешь. Тебя больше не ранят слова и взгляды. Твоя трёхцветная кошка вгрызается в твои больные руки, потом эти же руки нальют зверю молока – и в этом непреложность, которую так и не постигло человечество. Мы прячем свою мудрость и стыдимся своей божественности. Мы больше не гладим головы своим врагам руками, иссечёнными их же клинками. Наши лбы остались беспризорны, их не целуют и не крестят. На улицах ты проходишь мимо людей с продолговатыми глазами, в их холщовых сумках обезболивающие, тандырные лепёшки для себя и молоко для кошек.
К вечеру на землю вновь нисходит холод. Пахнет корицей. Призраки подранков – мальчиков и девочек – жмутся к синеющим стёклам. Ты крошишь им остатки лепёшки – у каждого должна быть своя дорога к дому. Крошки склёвывает ворон. Это значит, завтра они вернутся. А пока возвращается боль. Ты натягиваешь кофту, которую носила ещё подростком, и, превозмогая боль, забираешься на высокий стул, чтобы проводить последнее июньское солнце.
Оставшийся в живых подранок с продолговатыми глазами, у ног которого спит золотистый зверь с такими же продолговатыми глазами.
В ТОНКОЙ КОЖЕ
Кольца из бисера, свитера из недомолвок. Каждому по вере его. Люди больше не приносят в дар морю баллады о потерянных душах моряков и не оставляют сиренам букеты из душистых трав; люди перестали вслушиваться в пение пустынь под звёздным небом.
Я истончаюсь. Мой язык – молчание, а недосказанность фраз больше похожа на музыку, которую можно лишь почувствовать, свет, который можно лишь услышать. Простота эллинов была наполнена поэзией. Простота века нынешнего – леностью души, пустотой, выведенной через трафарет, лёгкостью бытия, сведённой к прозрачности инфузории-туфельки.
Существуют ли ответы без вопросов и ключи без замков? Тени без света и музыка без слушателя? Дана ли будет милость людям узреть себя под сенью невидимых деревьев и обрести себя в прозрачности небес?
А пока я зарываю абрикосовые косточки в землю и оставляю молоко диким кошкам, на другом конце земли созревают гранатовые зёрна – излюбленное лакомство для тех, чьё тонкое искусство недомолвок спасёт нас когда-нибудь от пустоты.
ЖЁЛТАЯ КАНАРЕЙКА
Боль – это жёлтая канарейка со свёрнутым клювом.
Боль – это серьги с рубином, пролежавшие в шкатулке тридцать лет и наконец дождавшиеся своего часа.
Боль – это июльский зной, в котором парят черноволосые девушки с полотняными сумками через плечо.
Боль – это рентгеновский снимок таза, похожий на костяную бабочку, и сверкающий на фоне синего неба купол мечети цвета бирюзы.
Боль – это молодая цыганка в красном платке, ищущая чего бы "пожрать", дитя пылающего июля с прожжённым голосом и длинными косами.
Боль – это выжженные безжалостным солнцем латки полей под синим небом.
Боль – это горячий ветер, треплющий волосы в салоне старого вишнёвого "жигулёнка".
Боль – это целая сумка таблеток и голубое платье, которое вряд ли придётся надеть.
Боль – это мужчины, глядящие сквозь растворяющихся в синем зное женщин.
Боль – это не случившиеся любови и не рождённые сыновья, похожие на матерей, слишком рано растворившихся в летнем знойном мареве.
Я покупаю белые пионы для себя и для тебя, моя райская птица. Боль больше не властна над нами. Мы приручим её, взамен получив всю её силу и красоту.
И может быть, однажды мы обязательно переживём её.
О КРАСОТЕ
Вчера слышала, как на озеро прилетели первые лебеди.
Я не знаю, на каком этапе своего взросления человечество почувствовало, что нуждается в такой вещи, как красота, сделав её своим главным амулетом, фетишем.
Я вспоминаю грациозных птиц, перед моим мысленным взором проходят гепарды и лани. Звери не знают ни о красоте, ни о безобразии. Их жизнь полна величественной простоты. И я понимаю – через них говорит природа, через нас говорит выдуманный нами Бог.
В следующей жизни я не хочу ничего знать ни о красоте, ни о Боге, ни о человеке.
Даже если ради этого придётся стать воздушным пузырьком, поднимающимся со дна бездны Челленджера.
Возможно, я успею всплыть на поверхность и увидеть солнце или луну.
При этом жизнь моя окажется полна и совершенна.
КОНСТАНТА
Кожа десятилетней влюблённой девочки пахнет лавандовым мылом и пшённой кашей. Её мать сидит на стуле – бывшем пристанище бенгальских кур и великих конквистадоров – и устало помешивает томатную пасту на слабом огне. За стенкой молодой жилец (говорят, писатель), перечитав в сотый раз письмо от своего издателя – "читатель жаждет забываться, чёрта с два ему нужна ваша константа", – зло пишет: "Пшённой кашей пахнет кожа десятилетней влюблённой девочки".
А в это самое время десятилетняя Соледад, всхлипывая под сухим розмарином, рассматривает в осколок зеркальца своё лицо в веснушках, в которые влюблены мёртвые конквистадоры и сумеречные пылинки.
Вот уже который век в этом городе давят кислый виноград и ждут обещанного прихода мессии.
ХОЛОДНЫЙ МАЙ
Май как май: дождь-снег, дождь-снег.
Если есть что-то вечное на этой земле, это североказахстанский холодный май.
Читаю, кроме всего прочего, Жакоте: ловец неуловимого, наверное, больше всего на свете боявшийся, что навсегда утраченное можно обрести и что беспредельность может стать формой.
Мне не хватает сложных текстов – чем сложнее текст, тем острее наше восприятие, – сложных, густо-сплетённых, с глубокой тенью, как у Пруста или Кортасара. Я ищу их, но пока не нахожу.
Продолжаю писать и каждый раз боюсь, что не смогу поднырнуть, подковырнуть достаточно глубоко для того, чтобы раскровить, найти и вернуться обратно. При этом на ум приходят Гензель и Гретель с их хлебными крошками.
Учусь ходить по канату без каната (странные, странные танцы).
Пытаюсь отыскать в порядке хаос, раньше было наоборот, думаю, это добрый знак.
Привыкаю к непокою. В покое проживёшь долго, но вряд ли соберёшь урожай.
Кормлю с ложечек призраков.
Смотрю Бергмана. Всегда выматывающе, страшно и завораживающе, но покажите мне весёлое откровение и лёгкий рост костей. При этом понимаю, что пересматривать Тарковского не обязательно: он и так в нашей ДНК.
Провожаю солнце в 20:22.
Свыкаюсь с тем, что сила в ранимости, и с тем, что в ранимости нет ни грамма слабости.
Стихи, написанные под диктовку Макса Рихтера, сменила проза с хрипотцой виниловых див и мудростью Сезарии Эворы.
Чёрный чай стал ещё чернее и горче – так учишься различать сто оттенков тишины.
Запах белых цветов свивается в гнёзда для невидимых птиц.
Зелёный лиственный шум сменился на звенящий шёпот вишнёвых гроздей.
Май как май.
Обычный такой май: с утренней изморозью, длинным светом и молодыми кошками с глазами, принимающими цвет той вещи, на которую они обращены.
Я приучаю своё сердце к тому же.
Первая птица приближается к моей груди, чтобы занять одну из зелёных веток моего усталого сердца.
Вскоре я слышу её тихий щебет.
Моя боль растворяется в шуме молодой листвы, в которой начинает вить своё гнездо моя маленькая птица с единственным красным пёрышком на левом крыле.
Я завожу патефон и слушаю "4'33''" Джона Кейджа.
Моя птица тоже слушает пьесу.
И слышит в ней то, чего не слышу я.
Так проходит ещё один холодный и дождливый май.
УАЙЕТ
В следующей жизни, если, конечно, останусь, посели меня в уайетовском доме с застеклённой террасой без ковров, занавесок, с крепкими дубовыми стульями, гулким эхом подбитых каблуков и шумом моря, в котором даже ночью как будто слышишь чаек.
И если не сотру о сети пальцы, оставь меня в поношенном зелёном платье смотреть на море с мёртвым рыбаком, а ночью на полу вычерчивать ножом, оставленным какой-то Эфи, слова из мёртвых языков, когда-то бывших настоящей жизнью. Её. А может быть, моей.
ФОБИИ
Я не боюсь падений, но боюсь высоты.
Я не принимаю ветхозаветного Бога, но принимаю ветхозаветного человека.
Тьма приносит мне свет, свет множит ложь.
Я не боюсь кары Господней, но боюсь его всепрощения.
Я не боюсь боли, но боюсь любви.
Я не боюсь подставить спину, но боюсь подставить лоб.
Я не боюсь прозрений, когда солнце склоняется за горизонт, но боюсь прозрений с его первыми утренними лучами.
Я не боюсь чужого отчуждения, но боюсь своего.
Меня не страшит одиночество, но я боюсь оказаться перед запертыми дверьми, за которыми услышу свой голос.
Я не боюсь тишины, но боюсь того, что могу в ней услышать.
Меня не страшит старость, но страшит её непримиримость ко всему живому.
Я не боюсь умирать, но боюсь засыпать.
Я не боюсь вечности, но боюсь материнских слёз.
Я не боюсь стука в дверь, когда останусь последней женщиной на земле, но боюсь увидеть на пороге маленького мальчика, который потянется ко мне, прося взять его на руки.
Я не боюсь смерти, но боюсь, что кольцо царя всё-таки говорило правду.
АНГЕЛ В ИНДЕЙСКИХ САНДАЛИЯХ
Однажды в мае ангел в индейских сандалиях принёс в нашу деревню миску с жёлтыми сливами. Много девушек увёл в тот год с собой в горы ветер, несмотря на то, что через некоторое время беглянок находили живыми и здоровыми, солнце в их глазах сияло уже по-другому. А потом стали рождаться дети: маленькими пальчиками сплетали они свои тонкие шелковистые волосы с гривами кобылиц. Старики качали головами и умирали так покорно и буднично, как будто протирали запотевшее стекло, чтобы напоследок посмотреть на пасущихся в предрассветной мгле тех же белых кобылиц, – или уже на других? И было это всё так неистребимо, и так по-божьему... Даже алые цветы, даже они были правдивы в этом мире потерянных лун.
Однажды в мае ангел в индейских сандалиях принёс в наше горное селение миску с жёлтыми сливами. Глупый-глупый ангел, съело его горе, о котором умолчал Екклезиаст, сливы оно превратило в клевер, а под перевёрнутой миской и поныне живут счастливые мыши. Почти летучие мыши.
ПАМЯТЬ
Моему деду
Июнь. Жара. Дрожащий горизонт и мягкая грунтовка. Знакомый поворот. Заросшая землянка и чудом уцелевшие качели. Горячий ветер и ковыль. Ты говоришь: "Я от него старею"...
...И снова пыль дорог, привал у озера, закат в полнеба, звенящий от цикад. Ты говоришь: "Какая тишь". И плеск воды. Шум крыльев – короче, тише вздоха.
На въезде в город дождь. И молодая женщина в окне – почти иконное лицо. Ты говоришь: "Мы видим то, чего не видим, и это не даёт сойти с ума". Закладки в "Every Dead Thing" из детских чёрно-белых фотографий и Чарли Паркеру опять не спится, и Non Ti Prometto шепчется с дождём – "я ничего не обещаю".
Уже проваливаясь в сон: верёвки на качелях от времени совсем не перетёрлись...
ХРАМЫ
Помним ли мы ещё о том, что наше тело храм?
Храм с цветными витражами, фигурой распятого Христа и ажурной решёткой для исповеди, через которую, словно сквозь сито, просеиваются души человеческие.
Оттачиваем ли мы нашу душу, как ювелир оттачивает драгоценный камень, находя в нём всё новые цвета и грани, обращая изъяны в достоинства, ради которых убивают, но обладание которыми не делает нас богаче?
Вслушиваемся ли мы в своё дыхание, единственное, что осталось в нас неизменным с самого сотворения мира?
Давая обет молчания, мы пытаемся отыскать дорогу к началу. "Язык никто из людей укротить не может". Перед ногами же укротившего своё сердце лежит весь мир, постигшему уроки молчания некуда больше идти. Одиночество Бога может принять лишь пустыня.
Твоё сердце храм, ты можешь разбить в нём сад, построить дом или вырастить детей. Взрастить себя, когда, живя вне суеты, всё меньше говоришь, всё больше чувствуешь. Пока однажды порог твоего храма не преступит путник с избитыми ногами и пересохшей гортанью. И ты примешь его. Дашь воду и пищу, омоешь ноги и излечишь язвы, а, расставаясь с ним, поймёшь, что провожаешь самого себя. И неважно, сколько ещё предстоит пройти ему по дорогам земли и сколько он пронесёт в себе твоё молчание. Неважно, сколько пройдёт времени до того вечера, когда под трескотню кузнечиков ты проводишь в дорогу ещё одного вечного путника, ещё одного себя.
Ведь только так мы взращиваем душу, чтоб прикоснуться к небесам. Ногами продолжая оставаться на земле.
ОДИНОЧЕСТВО В ТЕРНОВНИКЕ
Я свила себе гнездо в терновнике.
Когда я выберу свой шип – завтра или через несколько лет – это всего лишь вопрос времени.
Говорить я буду, как обычно, без слушателей.
Наверное, это к лучшему.
Когда живёшь на краю света в самом центре огромного материка, волей-неволей становишься призраком. Кто-то решил спрятать тебя от всего мира, поэтому поставил единственной шахматной фигурой на чёрно-белую доску у самых входных дверей. На шутку не тянет. На тайну тем паче.
Кстати, в детстве все шахматные фигуры, которые были в доме бабушки, я неизменно прятала в песочных тоннелях. Моё первое подношение минотаврам.
Теперь я могу сказать, что уже 47 лет кормлю кошек, птиц и минотавров. Последним приходится труднее всего: выживать, когда не осталось места для лабиринтов, задача не из лёгких. Мне хотелось бы, чтобы они остались. Мы нуждаемся в чудовищах. Мы нуждаемся во тьме. Той самой первобытной, в которой обитал тот, кто лепил из глины первых ферзей и пешек, напевая первую мелодию, которую нам приходится иногда слышать и вздрагивать от невыносимого чувства потери, тоски и бесприютности.
Мы натягиваем кофты с затяжками от всех дверей и детских рук, и зажигаем наши лампы.
Странно, но легче от этого не становится.
РИСУНОК ТУШЬЮ
Рисовать тушью пляшущих человечков, слушать молчание старого бедуина, видеть во флорентийских фресках своё будущее и прошлое, уходить с последней струйкой в песочных часах и знать, что всё равно воскреснешь, когда очередную голубую бусину проденут через нить: никто не будет любить тебя так, как я.
КАНАТОХОДЕЦ
Канат натянут.
Маленькие серебряные чарки наполнены вином и ждут ласточек Басё с комочками глины.
Музыка снова исцеляет раны. Рубцы не в счёт: они должны остаться. У Бога своё тавро. Набивать тату – удел детей.
С вечерним солнцем ты уже на равных.
Что говорят другие – важно, но не суть.
Что они думают, ты всё равно никогда не узнаешь.
Вслушайся в себя.
Слух не играет в поддавки.
Там, внутри, кто-то поёт правдивые песни.
Не бойся услышать их.
Люди врут, когда говорят, что правда уродлива.
Вслушайся.
И начинай двигаться по канату.
Без страховки.
Без надежды упасть и сломаться.
А когда пройдёшь половину, смотай канат, брось его вниз и иди дальше.
Дорога будет долгой.
ФРЕСКИ
Мои не рождённые дети играют в кости на краю пустыни, они выходят из самума и растворяются в нём, они живут, пока длится пляска дервиша: для неискушённых пару минут, для попавших в её воронку – вечность.
Мои сфинксы, лежащие под парящем солнцем, больше никогда не загадают людям ни одной загадки – все наши правильные ответы всегда были иллюзией, а искусством задавать правильные вопросы, не произнося ни слова, овладели лишь единицы из нас.
Во мне нет божьих ран тысячелетней давности, только раны сбитых на дорогах собак, и они всегда отверсты, но в них никто никогда не вложит свои персты – время неверующих безвозвратно прошло, а время честно предающих так и не наступило, – осины жалобно стонут на ветру, в ожидании своих Иуд.
У меня больше нет времени писать книги о мужчинах под вишнёвыми деревьями. Моя душа – рой подёнок, рождающихся в полдень и умирающих с заходом солнца, – за один день можно прожить целую жизнь, но вряд ли его хватит, чтобы зацвели и облетели вишни. Для этого не хватит даже памяти о том, кем ты был в предыдущей жизни.
Кто-то совсем маленький и древний собирает мозаику из моих Вчера и пишет фрески из моих не наступивших Завтра. Моё Сегодня – это белые пионы в сиреневых сумерках – иногда я слышу, как одинокий лепесток с тихим шорохом падает на скатерть, – это моя тишина, звенящая от прозрений и голубых стрекоз.
Каждый раз с заходом солнца я надеюсь, что никуда не денусь и утром проснусь такой же, какой была сегодня. Я так и не научилась задавать вопросы и не ждать на них ответов.
Иногда во сне я вижу, как пишу фреску на стене старой часовни. И снова просыпаюсь с чувством, что слишком стара для нового дня.
ПОЛУКРОВКИ
Последний луч заката ползёт по тёмному ковру и ищет красный мак, трепещущий средь угасающих узоров. С последней просьбой исландского певца закрыть глаза луч солнца гаснет в сердцевине мака.
В комнате пахнет деревом и золой. Она держит в руках связку ключей от буфетов, переходящих по наследству от одной Самирес к другой вместе с хрипотцой в голосе и обещаниями выбросить из дома все ковры.
Вдали темнеют очертанья гор и светятся призрачные фигуры детей Шагала, полукровок, засинённых болью и сиротством, вечными спутниками одинокого детства. Их спины тонки, а сандалии слишком тяжелы, чтобы оторваться от земли. Для этих полукровок есть только эти сумерки и этот дом с курящей женщиной и старыми коврами.
Полукровки сиреневыми всполохами исчезают в полутьме и снова возвращаются на землю пением цикад.
Она склоняет голову.
Пой, мой сверчок. Пой. Лето твоё бесконечно.
ПЛЕСК МОРЯ В КОНЧИКАХ ПАЛЬЦЕВ
Уже два года я не вижу неба над головой.
Засыпая в шесть вечера, я чувствую в кончиках пальцев плеск моря. Это тебантин.
В 20:45 я провожаю сквозь разросшееся дерево закат солнца.
Традиции подобны опорам. Они удерживают нас на плаву. Даже тогда, когда мы покоимся на дне.
Мне нравится смотреть, как в свете заходящего солнца на красной стене лоджии трепещут тени от листьев. Мои арабески, их свет постепенно тает, а тени исчезают. Солнце скатывается за горизонт, оставляя после себя алое небо и сиреневые облака, и благодарность за ещё один день без неба над головой.
За боль ведь тоже благодарят. Особенно, когда ты и есть боль.
Тебя соткали из неё, подобно шали, где каждый узор, каждый цветок – это зазубрины и насечки, оставленные её острым лезвием.
Я утешаю людей и утираю их слёзы. Это лучше всех болеутоляющих.
Я покупаю цветы. Новые традиции меняют наш внутренний цвет. Мой красный цвет когда-то стал чёрным, потом превратился в пепел – я прокляла Бога, что стало настоящим доказательством веры, и вырастила в себе синий цветок. А ещё птиц. С первым днём лета они начнут петь свои песни. Время стихов, серёжек и колец.
А ещё радости. Шаль получилась на загляденье.
Спасибо тебе, моя боль.
Спасибо тебе за меня.
Настоящую.
Научившуюся утирать людские слёзы.
Отдающую свою десятину людям, подбирающим с обочин умирающих собак.
И держащую в своём доме живые цветы.
Я крашу ногти в алый цвет. Надеваю платье цвета заходящего солнца и изумрудного цвета серьги в серебряной оправе. Я пускаю по груди клин летящих птиц. На руке темнеет старинный оливин – подарок от предавшего. И одно, и второе бесценно.
Я глотаю тебантин и прежде, чем заснуть, снова чувствую плеск в кончиках пальцев. Моё невидимое море цвета глаз всех спасённых и возвращённых к жизни искалеченных псов, подобранных с обочин.
Мою спину гладят чьи-то руки.
Насечки на костях зарастают.
Шаль тихо светится в наступающем вечере.
Светло-красные тюльпаны пылают, соревнуясь с платьем спящей женщины и солнцем в голубых небесах.
Я просыпаюсь ровно в 20:01 (минута на раздумье о Вечности, есть ли она у нас?).
Я опускаюсь на колени и, преодолевая боль, ползу на четвереньках провожать солнце, чтобы снова развеять себя по воздуху тонкими паутинками, медленно уплывающими вслед за клином невидимых для других, но самых настоящих журавлей с алыми отметинами на серых крыльях.
На красной стене уже трепещет арабеска.
Она безмолвно поёт свои древние песни.
Но люди слышат только шелест листьев.
Четыре дня до лета.
Четыре дня до первых песен моих синеоких птиц.
Моих синеоких глухонемых птиц.
С ДНЁМ РОЖДЕНИЯ, ФРИДА!
Каждый мой день – это сраженье с болью. Её можно прервать одним росчерком бритвенного лезвия. Но я живу. Живу, потому что была она, женщина, с которой я родилась в один день.
Ты ослепляешь птиц. Я тку персидский шёлк. На нём всё те же птицы. Мои глазасты и безмолвны, твои певучи, но слепы, в их грудках горошины рулад и трелей, которым нет цены. У них отняли свет небес, но как отнять у света жизнь, трепещущую в каждой ослеплённой птахе. И жизнь поёт сильней и звонче во тьме и боли. Шелка безмолвствуют и льнут к телам людей. Они прохладны и нежны. Цвет зарождающейся любви и созревающих плодов. Зелёное на синем. Степной ковыль в морской воде. Перо Сирин и затаённость. И боль, всё та же боль. Безмолвная, неясная, ветшающая с плотью и слишком долгой верой. Но не с надеждой. На чаше с голубой глазурью трепещет шелкопрядка, она не стала лёгкой и крылатой, но скоро в трещинках эмали появится пушистый мягкий жемчуг, предтеча тонкого, пронизанного жарким светом шёлка.
Жар льётся с проводов. Вернувшись с похорон, я засыпаю крепким сном. Мы обе спим. Ты смотришь на меня, вытачивая из белого смолистого бруска сосны головку птицы. С открытыми глазами. В саду поёт щегол. Не ослеплённый, но несвободный от небес. Как птицы на твоей рубашке, в которой ты ушла к тому, кто ослепляет мудрецов и шелкопрядов.
НЕВЕРУЮЩАЯ
"Я думал о том, что некоторые находят Бога, стремясь Его потерять,
тогда как другие теряют Бога, пытаясь Его найти".
"Пардес". Дэвид Хоупен
Знаешь, когда я впервые поняла, что верю в Его существование? Когда прокляла Его. Когда перестала молиться и соблюдать посты. Я поняла, что не смогу содрать с себя кожу и вырвать из груди сердце. Оно продолжало верить. Разве проклинают то, чего не существует? Я была наивна.
Я не могу не думать о том, зачем всё это. Изменила ли меня боль? Я не знаю. Стоять у подножия горы и находиться от неё на расстоянии в десятки километров – две разные вещи. Сейчас я нахожусь в нескольких шагах от её подножья. Время, которому мы перестали доверять, расскажет нам о том, кем мы стали или не стали. Но не сейчас.
Ты назовёшь меня глупой, но иногда я чувствую себя драгоценной вещью, которую прикрывают огромной невидимой рукой и не хотят ею ни с кем делиться. Я чувствую себя невидимкой, живым призраком из плоти и крови, которому смотрят в глаза, но не видят его взгляда.
Мои стихи, которые я не люблю, но продолжаю писать (а может, это они продолжают составлять из меня свои прихотливые пазлы), невидимы. Моя проза, которую я считаю прекрасной, никому не нужна. Мою увядающую красоту видят только потускневшие зеркала. Я живу на краю света в маленьком городе посреди бескрайней степи. Запертая, точно в склепе, в бетонных стенах многоэтажки. Письмо в конверте, запечатанном сургучом, которое никто никогда не прочтёт.
Но я терпелива и умею ждать. Когда я отползу на достаточное расстояние и смогу поставить гору на ладонь, я пойму, зачем мои кости, ставшие тоньше паутинок, оплетают, подобно драгоценными кольцам, пальцы того, кого я однажды прокляла.
МЫСЛИ
Запах чистоты с нотой горечи. Одна из вещей, в которой не сомневаешься.
Душа человеческая слишком глубока, чтобы быть прозрачной.
Цветные фотографии теперь кажутся настоящими, лишь когда зернисты. Гладь никого не может удержать.
Когда говорят о голосе, как о сокровище, я слышу голос Лизз Райт.
Я боюсь доброты. Как будто оборванцу целует руку королева.
Модно говорить, что любишь музыку. Говорят многие, слушают единицы, слышит лишь играющий.
Я не знаю, что такое меланхолия: то, что нужно искать, или то, что уже найдено.
Чем больше пишу, тем больше слышу то, что остаётся невысказанным. И это почти всегда оказывается единственным, что нужно было сказать.
Свободный отпускает. Несвободный убивает.
ПЕСЧИНКА В ВЕЧНОСТИ
Каждое утро я просыпаюсь с ощущением того, что предстоящий день перевернёт всю мою жизнь ("прилетит вдруг волшебник в голубом вертолёте..."), каждую ночь я засыпаю с мыслью, что "кина не будет".
Когда-то я верила, что любой человек – это вселенная. Вокруг меня рождались люди, которых приветствовали воздушными шариками и бумажными колпаками. Когда люди умирали – буднично, словно совершая самое обычное действие, – их провожали бумажными цветами и легчайшим поцелуем в лоб. Через неделю они переставали быть кому-то нужными. Всё равно, если бы и не рождались вовсе. Имена, высеченные на дорогих надгробиях, живут дольше памяти. Это и есть наша вечность. Другой никогда не было и не будет. Наша вечность – это всего лишь короткий звук между двумя датами. А мы сами – всего лишь имя между воздушными шарами и быстрым прощальным поцелуем в холодную лобную кость.
И пусть даже при жизни мы были теми, в чьих венах струились звёзды, в сердцах плескались невидимые океаны, а на спинах красовались рубцы от крыльев, мы умираем так же буднично, как ложимся каждый вечер в кровать – привычно, беспечально и бездумно.
И земля не перестаёт вращаться после нас, как не перестают качаться пустые гамаки в опустевших садах, оставаясь единственной отрадой для тех, под чьими веками струится свет давно погасших звёзд.
Ты говорил, что каждый человек это песчинка, нами начиняются те самые песочные часы на три минуты, которые по истечении положенного срока переворачивает большая детская рука.
Я открываю глаза. Сегодня моя жизнь изменится раз и навсегда.
ОТЗВУКИ
Девочка моя, ты столько лет прожила в четырёх стенах. В тебе плещутся моря и вздыхают пустыни, высятся в сиреневой дымке горы и восходит молодая луна, тонким серпом бледнея в зеленоватых небесах.
Твоя душа измучена смирением и мудростью. Твои невидимые слёзы не приносят облегчения, проливаясь редкими тяжёлыми каплями на морщинистые руки стариков, проживших слишком много вёсен, чтобы искать утешения в цветении лимонных деревьев.
Ты живёшь от рассвета до захода солнца. День за днём, год за годом, век за веком. Ты носишь в себе тоску бедуинов по Океану и неясную печаль сицилийцев по звенящей тишине пустынь и запаху песчаных женщин. В тебе шелестят кроны деревьев и звучат обрывки тысячи разговоров.
"Даже после своей смерти я хотел бы оберегать тебя, поэтому завещал развеять свой прах над твоей могилой".
"Мама, а призраки любят мороженое?"
"Ты разбил мне сердце. – Дорогая, это была всего лишь чашка".
"Эти духи пахнут выдохшейся любовью".
"Мне кажется, в Вас слишком много зимнего солнца. Иначе как назвать эту необъяснимую печаль, заставляющую Вас отворачиваться от зеркал?"
"Зачем ты учишь португальский? – Я хочу написать портрет женщины, поющей фаду".
"Судя по цене, эту черешню собирали на луне".
"В её возрасте полагалось бы обзавестись приличным сервизом. Потчевать гостей чаем из разномастных чашек – это, по-моему, весьма легкомысленно. – Но ведь чай от этого не пострадал. А вкуснее пирожных я в жизни своей не
ел. – Но ведь это разномастные чашки, Чарли!"
"Эти серьги идут к твоей наготе. – Но я одета. – Только когда говоришь".
Ты подходишь к лотку зеленщика и покупаешь у него кулёк черешни. Серьги в форме сов лежат в кармане передника. Сквозь тебя проходят старики, дети и бездомные кошки. Твоё сердце тяжело, а тело невесомо и прозрачно.
"Я хотела бы прожить короткую жизнь. – Тогда я любил бы тебя ещё сильнее".
ПРОЩАНИЕ
Я больше не пишу стихи.
Отлив обнажает землю и лазурь мечети Хасама Второго остаётся наедине с самой собой. Океан отталкивается от стен старого города и голос муэдзина, теперь ничем не заглушаемый, звучит громче и грустнее.
Я смотрю на свои руки, только сейчас заметив, как они постарели. Руки старухи, ласкавшие лишь кошек.
Собирая вещи, я обнаруживаю собственную предсмертную записку, короткую и отчуждённую. Наверное, я действительно хотела это сделать. Записка плавно опускается на дно корзины, может, кому-то пригодится.
Я ничего не оставляю в этом городе, кроме бродячей рыжей кошки, которую подкармливала всю её жизнь. Возможно, это её последняя зима. Больше всего на свете она любила приносить котят, непременно рыжих с золотыми глазами. Иногда они уходили раньше неё, возвращаясь на свой золотой берег. Лилу брала с моих ладоней еду и не доверяла мне. Она знала, что люди всегда предают.
Я закрываю крышку чемодана.
Волны Атлантического океана возвращаются. Лазурь мечети снова встречается с лазурью вод Касабланки.
Я навсегда покидаю этот город, в котором прожила почти всю жизнь. Я всегда была тенью с серебряными звенящими браслетами на смуглых больных руках. Тенью в ярких платьях и сломанной грудной клеткой, в которой находили свой последний приют раненые птицы.
Я помню имена всех бродячих псов, которых хоронила в своём семейном склепе, в котором для людей места, к сожалению или счастью, не находилось.
Касабланка, я знаю, ты не заметишь моего отсутствия, но чего-то будет не хватать. Тени в оранжевой тунике, так любившей слушать напевные призывы муэдзина с лазурной башни твоей мечети.
Волны всё громче.
Я могла бы стать самым бесценным из всех твоих сокровищ, но не стала им. Ты больше не перебираешь вручную зёрна чечевицы и не собираешь в сумерках пряные травы.
Я опускаю свои стихи поверх предсмертной записки (видимость жизни всегда была сильнее смерти), беру пустой чемодан, выхожу на горячее солнце. Я вижу на белых камнях собственную тень. Кто из нас живёт на земле, а кто лишь перекрещение света и тьмы, я не знаю. У наших отголосков есть эхо, у нашего эха есть память: в поделках из окаменевшей лавы с тёмно-красными прожилками.
Из случайной тучи, внезапно набежавшей на синее безоблачное небо, падают мелкие тяжёлые капли. Нечаянная милость. Так суют пятак в карман нелюбимому ребёнку, прощаясь с ним навсегда, чувствуя в сердце странную боль, предвестницу жестокого прозрения, которое наступит слишком поздно. Но сейчас и здесь по нам никто не будет плакать. Сколько бы мы сами ни оставили здесь слёз. Для океана их всегда будет слишком мало. Самая горькая соль на земле. То, что надо, чтобы прожить миллионы лет. Я черчу в пыли короткое слово, самое беспощадное слово на земле, достаточное для того, чтобы умереть в одно мгновение и продолжать существовать дальше.
Волны знают об этом, поэтому всегда возвращаются к нашим ногам.
Последняя капля разбивается о землю. Туча превращается в белого верблюжонка. Это хороший знак. Мою следующую дочь с рыжими глазами будут звать Акбота.
Я спускаюсь с тротуара и, смешавшись с пёстрой, шумной толпой, так похожей на прибрежные волны, навсегда ускользаю из твоих рук, сверкнув на прощание жёлтыми глазами.
Прощай, Касабланка!
Прощай, женщина с серебряными погремушками на руках!
Я буду помнить вас.
© Ирина Романец, 2025.
© Сетевая Словесность, публикация, 2025.
Орфография и пунктуация авторские.
| НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ" |
|
 |
| Ирина Романец. Плеск моря в кончиках пальцев. Миниатюры. [Существуют ли ответы без вопросов и ключи без замков? Тени без света и музыка без слушателя?..] Юрий Бородин. Творческие портреты поэтов-современников. Цикл статей. [Автор анализирует творчество современных поэтов Дмитрия Мельникова, Сергея Пагына, Дмитрия Мальянца, Ольги Старушко и Ивана Плотникова.] Борис Кутенков. Избранные записи из телеграм-канала – 2025 год. Часть I. [Сформулировал для себя критерии обывательского отношения к литературе...] Владимир Алейников. Ангелы. Эссе. [О художнике Александре Харитонове (1932—1993), одном из мастеров "советского неофициального искусства".] Владимир Серебренников (1968-2021). Отсутствующий пейзаж. [Останется одно в конце концов /
прошедшее оснастку и огранку /
воспоминанье – бывшее лицо /
действительности, вправленное в рамку...] Ника Батхен. Места и имения. [Жребий канет в море, море станет фоткой, /
Буква станет словом, слово станет ноткой, /
Песня станет ветром, осенью задует, /
В облака подбросит...] Андрей Бычков. На пороге. Рассказ. [Вэнкси принадлежал к той особого рода дорожной полиции, которая сбивала людей, переходящих улицу в неположенных местах...] Надежда Герман. Ледяная леди Изольда. Пьеса по мотивам сказок Ганса Христиана Андерсена. Часть 3. [Любая умная девочка, если её принять в мальчишечью игру на равных, сумеет очень быстро доказать, что игра эта – глупая и не интересная...] Леонид Георгиевский. Гадание по динамическому протоколу (О книге СКК "Эзотопы"). Рецензия. [Это своего рода поэтическое технофэнтези, героем или повествователем которого может стать кто угодно...] Литературные хроники: Владимир Буев. Писательница, которая в Антарктиде хотела обнять пингвинов, но ей не разрешили. [Встреча в Булгаковском доме, в рамках литсалона Андрея Коровина, с поэтом и прозаиком Анной Харлановой, названная "литературным стендапом о премии...] Литературные хроники: Зина Виноградова. Не ленив и очень любопытен. [Презентация книги Алексея Гушана "Рейсовый автобус" в Московском КЦ имени Д.С.Лихачёва в рамках арт-проекта "Бегемот Внутри".] Артём Ангелопуло. Одинаковые сны. [только шёпот /
может выйти наружу и жить отдельно /
как некогда облака /
отпали от крыльев ангелов...] |
| X |
Титульная страница Публикации: | Специальные проекты:Авторские проекты: |