Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ
   
П
О
И
С
К

Словесность




ЛАГУНА



Часть первая
Пароль ухода

[1]


- Выпить, что ли джину с тоником? - нерешительно спросил Николай, когда самолет набрал высоту и можно было отстегнуть ремни.

Инна, сидевшая у окна, улыбнулась:

- Что, не отпускает?

- Нет - сказал он - Очень страшно!

Они рассмеялись. Чем ближе подходил этот вожделенный отпуск и отправка на море, в Турцию, тем сильнее становилось странное и необъяснимое беспокойство. Перед вылетом, ожидая вызванное такси, которое должно было доставить их в берлинский аэропорт, они сознались друг другу в этом. Оба страшно волновались, словно предстоял им не морской отпуск, а какое-то страшное испытание. И Инна, оказывается, вся тряслась и цепенела и даже втихомолку всплакнула разок, боясь тура, который сама с такой скрупулезностью выбирала. А Николай попросту заболел перед вылетом - непонятная тоска и хандра объяли его, все валилось из рук... смех и грех!

Вызвав такси, они присели "на дорожку" и, глянув на бледные, перепуганные лица друг друга, расхохотались и сознались в своем парадоксальном состоянии. Но от этого почему-то не стало легче. Чертовщина какая-то!

Правда, теперь они потешались над своим состоянием. Николай деланно трясся, проходя регистрацию билетов, а Инна нервно смеялась и была бледнее смерти. "Да - повторяла она - отдых - это тебе не картошку варить!". "И не статьи писать!" - присоединялся Николай - Отдых - это, брат, тяжкий труд!". На самом деле он по обыкновению своему пытался отыскать причину этой беспричинной тревоги, копался в своих снах. Снился ему покойный отец и городишко, где он родился и из которого безвозвратно уехал девятилетним пацаном. Будто купили они новый дом в этом городишке - светлом и радостном - новый деревянный янтарно-смоляной дом и отец все его хвалил. Во дворе дома росли какие-то экзотические растения и он, Николай, думал: как хороша, оказывается, эта провинция, жить можно и брала его оторопь от того, что он возвратился... Вероятно плохой сон - бесстрашно констатировал он - вероятно самолет разобьется.

- Ну что, выпить джина с тоником? - повторил он вопрос.

- Выпей, выпей... - сказала Инна. До того он зарекался, что будет соблюдать в отпуске "сухой закон".

- В воздухе можно...

- Можно.

- Напьюсь и угоню самолет в Турцию - шутил он, нетерпеливо ожидая, когда начнут разносить напитки - Инка, ты-то как?

- Ой - махнула она рукой - Психи мы с тобой, Никошка, аминазином нас надо лечить внутривенно, а не на курорты направлять.

- Эт точно! - согласился он, глубоко вздыхая.

Он откинулся в кресле и старался унять тошнотворное сердцебиение. Он всегда боялся самолета, особенно взлета, и перед вылетом нервничал, однако, на сей раз было что-то иное - никак с самолетом не связанное. Похоже, он боялся самого отдыха, моря... Это был верх нелепости. "Дошел! - укорял он себя, как обычно отчеканивая каждую мысль в словах - дошел! Вынули из теплого болота - он и затрепыхался... Должно быть мелкие хлопоты, связанные с этим туром меня доконали. Господи, как я устал. И как мне нужен отдых!"

Стремясь унять трепещущие непонятно отчего сердце и ум, Николай старался вызвать в воображении тот образ, который верно служил ему своеобразным внутренним транквилизатором и даже наркотиком. Вообще способность предаваться мечте без остатка, уходить в нее, как в мир иной, была ценным приобретением тюремного, особенно карцерного опыта Николая. Там, наедине с собой, остановившимся временем и физическими муками, мечта, дума - были кругом спасения. И он развил в себе эту способность почти до совершенства: когда было плохо, он отказывался быть в этом мире и уходил в мечту, жил и был там, спал, находил приют. Возвращение к реальности было равносильно "ломке" наркомана..., но как наркоман, он вновь и вновь тянулся к заветному снадобью, когда становилось невмоготу. Он легко уходил в глубокую думу, будучи в ней демиургом, творил смысловую архитектуру, расставляя по полочкам значения, любовно и игриво - вершил сокровенную истину. Но для успокоения у него была особая пилюля.

Невозможно описать словами то, что он вызывал в своем воображении. Оно не имело словесных или иных земных форм, и любое сравнение хромало на обе ноги, было как описание света, цвета, запаха. Но как запах, оно было конкретно, это состояние, этот образ. Какая-то стихия, водная или воздушная... полет, падение... волна несла его душу, и ткань пространства была легка, легче дуновения... Он вроде скользил по морской глади, кувыркался в лучах и пене, и он имел все, все было им, он владел этой безбрежностью и замирал, падал, несся, исчезал и возникал из ничего, он был духом, это было как полное и совершенное расслабление, отключка. И там не было закона земного притяжения, не было вообще никаких законов - безраздельная воля, ветер, безмятежность... Нет, этому нельзя было найти описания, но было оно конкретно и реально, как запах, как нота. Он вызывал этот образ и уснул бы с ним вероятно даже в ночь перед казнью.

Сейчас он пытался взять эту ноту, откинувшись до предела в кресле, закрыв глаза, пронизывая с бешеной скоростью ночную морозную высоту, и уже первые волны качали его и уже начинал он резвиться. Набегала морская волна и разбивалась шипящей пеной, и он слышал это сонное шипение и лучи играли и кружили хоровод на его ресницах, он закрывал веки, засыпал...

Мечта о морском отпуске возникла еще весной, когда умылись после зимней неряшливости апрельскими и майскими дождями улицы Берлина. И тут родилась мечта выбраться на море, море, море, вдохнуть давно забытый фимиам детства.

Да, море было для него детством, ощущения были остры, нативны: вкус соленой солнечной воды, шум прилива и уханье волны. Родители каждое лето выезжали к знакомым в Батуми и врезались в память, словно иглы, морские воспоминания. Эвкалиптовая аллея, по которой они шли из дома до пляжа, смешанный аромат моря и эвкалипта, бесконечная синь, ласковая, как играющий тигренок, с мохнатыми лапами белых волн; йодистый запах, цветной перелив гальки, в которой он отыскивает "слезки" - прозрачные голубые и малахитовые слюдяные камушки; сухой и прокаленный полуденным зноем мыс, так что жжет ступни; лианы, обвивающие террасу дома дяди Кости, где они жили на мансарде, кирпичного большого дома на взгорье, где из сырой, скользкой земли выступали серые обрезы каменьев, всегда холодных и потных - сам дом дяди Кости выступал как один из таких камней на склоне, на фоне отвесного холма, насыщенного цветениями и испарениями батумского Ботанического Сада... и был ручей, сочащийся из земли, текущий по замшелым камням и непостижимым образом собирающаяся в бурой изъеденной трубе вода; слоистая студеная вода, падающая рукодельным водопадиком из трубы, втиснутой в каменистый выступ, брызгающая неспокойная струя, образующая заводь, замутненную по краям, на которые наступала илистая трава, желающая стать водорослями, тут, в этой заводи водились головастики, сказочные чудища, с выпученными глазами и клешнями, приползшие сюда по норам с морского дна... а земляничное мыло мылилось и не смывалось, пальцы сводило; мощный луч прожектора, заканчивающийся световым набалдашником, шарящий по ночному морю и по безлюдным пляжам, пограничники на пляже... пахучая субтропическая ночь, море, живое чудо, лодки рыбаков, тупой стук отмокшего дерева на реях пирса, цепочный перестук лебедки..., кефаль, которую ловят на лесу, ловко подхватывая за жабры длинным крюком и парную продают тут же на причале, "айда на причал!", "айда хамсу ловить!"; море - бесконечная игра, после которой нет сил и желаний, они удовлетворены, загар припекает округло на плечах и холке; мама сует ему, дрожащему, из воды, бутерброд с подтаявшим маслом и сулугуни, пахучий теплый помидор, присыпанный крупной солью..., пассажирский пароход - город сверкающих огней, на рейде, доносится музыка с палубы - это мир ночной сказки, бегут волны, белые барашки и порывистый соленый бриз...

И вот прошло детство, а с ним и море исчезло - в студенчестве он был пару раз в Сочи, но это было уже не то, взрослость и становящиеся все тяжелее вериги забот, заслоняли естество и отстраняли его и Море уходило на дно памяти. Последние пятнадцать лет - десять тюремных и пять эмиграции - смыли этот образ на марианские глубины и он лежал там, как давно затонувшая испанская каравелла, в трюмах которой поросли толстым илом сундуки с драгоценностями.

Он вспомнил о море и детстве, в Берлине, когда в весенний расцвет природы почувствовал предел усталости, вспомнил и захотел поднять на поверхность старинный образ. Морской отдых, отпуск, вояж к берегу - он забредил этим. Инна как раз приехала к нему из Москвы и быстро заразилась от него "морской болезнью", он все повторял, приходя с работы домой и лежа, мертвый от усталости, на диване: "Надо просолиться, пропечься на солнце". Уже заслышав эти "просолиться, пропечься", Инна хохотала: "Тебе не мешает стать немножко похожим на воблу", а Николай серьезно принимался уверять ее в пользе соли и солнечной выжарки. "Море - говорил он - это потомок первородного океана, из которого произошла жизнь. Понимаешь, Инка, морская вода и наша кровь - почти идентичны по составу..." "Одно слово - Водолей!" - говорила Инна.

"...И апокалиптический зверь вышел из морской пучины".





[2]


Рвануть к морю - идея, конечно, хорошая, но дорогостоящая даже для благополучного бюргера. Этой категории Николай явно не соответствовал и вероятно идея моря так и осталась бы идеей, если не случай.

Был это риск и опасный, ибо шутки с налоговой инспекцией в Германии были плохи. Николай знал это и все-таки, когда его штойербератор - российский немец Виктором Рунге - предложил одну финансовую аферу, почти немыслимую для Николая, что-то за гранью его понимания - он согласился. Афера была связана с его детищем - газетой, которая вроде бы начинала вставать на ноги и поэтому риск был двойным - могла погибнуть и газета, его выстраданный и вымученный "Немецкий русский". Не бог весть, каким крупным был куш, тысяч восемь марок, но это не уменьшало степени риска, скорее наоборот. О том, что будет в случае разоблачения страшно было даже помыслить. Это было просто за шкалой допустимого, какая-то фантасмагория из фильмов Стивена Кинга.

Впервые за всю свою жизнь и тем более - впервые тут, на Западе, Николай шел на финансовую аферу, он шел на обман германской правовой системы, на преступление - что-то жуткое воплощалось в жизнь, то, чего он не мог помыслить даже в кошмарном сне, какое-то кощунство, падение, то что претило его натуре фронтально, разрушало основы его личной доктрины..., он почему-то шел на это. И думал о морской путевке. О том, что сможет, наконец, сделать подарок Инне. О волнах, о соленой воде, лекарственном отдыхе, отрыве от болота, о вехе в жизни. О лагуне... Утешал себя зековской поговоркой: "Кто не рискует, тот не пьет шампанского!" и зажмуривался, отказывался смотреть на страх. Сатанизм состоял в том, что он жил и он выжил благодаря убеждению, которое ценил как главное свое приобретение и знак избранничества - человека определяют сознание и чувство права. Ибо знал, что закон - это вера.

И вот афера удалась и, поделив с Виктором Рунге доход, он мог позволить себе пойти в турагенство и выбирать отель. Маленькое зернышко тревоги закралось тут в его душу, невероятен был восторг, воистину как виртуозное ограбление банка и кейс с миллионами была эта преступная удача - смутил его этот восторг. Инна ничего не знала об афере.

А отдых был ему нужен, ой как нужен! Он, в самом деле "дошел". Как бегун, который на изнурительной дистанции израсходовал весь кальций в мышцах и его "ведет" и бросает в сторону, а то и вспять, он падает и встает, потеряв всякий ориентир - так и душа и тело Николая зашлись в конвульсиях. Десять лет тюрем и лагерей, преследований и стресса - там, в Совдепии, и пять лет иной, но в каких-то аспектах еще более немилосердной борьбы уже тут, на Западе, в Германии - и все единой сплошной дистанцией, одним марафоном! "И ты требуешь от меня нормальности! - кричал он Инне, когда они ссорились - "Ты ждешь от меня правильности? Гвозди бы делать из этих людей, в мире бы не было крепче гвоздей, да? Да?" "Но я не сидела в тюрьме - что мне делать?" - Инна опускала глаза, она плакала, тихо и так жалобно, что Николая парализовывало: "Ну ладно... раньше сядешь - раньше выйдешь... Можешь совершить сексуальное преступление против меня". Он целовал ее мягкие, солоноватые губы: "Совершишь, Инка?" "Я иногда не понимаю тебя, Николай. Мне делается страшно. Я - нормальная". "Совок" - говорил он. "Да, совок". "Такой с рюшечками и цветочками..." "Какой угодно... При чем тут это? Ты иногда просто невыносим, Никошка, ты эгоист". "Ах, Инка, Инка, москвинка и морская свинка... Дай поцелую в лобик".

Мне везет на детей - думал Николай. Дети...

Газета "Немецкий русский" была его ребенком, трудным, пока находящимся под стеклянным колпаком на искусственном жизнеобеспечении и никто не знал: будет жить этот двуэтникус? Николай бился за его выживание, боролся и борьба эта была отнюдь не легче диссидентской. Газета, ребенок... "Везет мне на газеты - думал Николай - Я - мать-героиня, графоман, сука!" Этот печатный шрифт, эта газетная мягкая и податливая бумага, его инициалы и его, его мысли - овеществленные, живые, острые осколки его разбитого "я"... он был редактором, издателем, он возлюбил писать "яко самого себя", газетная бумага, ткань мысли, пульс крови - по строкам бежал ток событий, бежал к полюсам смысла источник-время, муть и канализация суматошного века - его конца. Он был врачом-патологоанатомом, он практиковал, он читал и перечитывал свои статьи и как бы уходил в них, как в мечту, отрывался от бренного мира.

"Немец" или "Русский", как звали они газету - была его третья попытка. Первые две газеты, затеянные им в Германии, померли: первая - едва появившись на свет, вторая - пожив немного и подрыгав ножками... Они померли, а "Немецкий русский" родился и теперь Николай трясся над тельцем, как обезумевший престарелый папаша, которому некому передать свое богатое наследство. Он зарекся: это последняя попытка.

Он дрался за газету и это была борьба за его личное выживание - так сложилось, путей других в жизни он не видел, а для того, чтобы "торговать зажигалками", как говорил поручик Рощин, надо было быть слишком большим оптимистом. Перестроиться, как Советы, он уже не мог, нет, не мог, не было никаких сил.

Пять лет он был на Западе, в Германии. После первого феерического года, когда его, известного диссидента, якобы освобожденного Горбачевым (на самом деле Николай никогда не мог в это поверить) приглашали на выступления и лекции в США, Великобританию и даже в Южную Корею, после этого промелькнувшего жар-птицей и по сути потерянного года, Николай только и делал, что запускал очередную газету. Он любил и мог писать, верил в свой редакторский талант и... не знал никакого иного дела. Свой медицинский в Москве он не кончил - посадили, и началась его диссидентская эпопея. Возвращаться к медицине в Германии он и не пытался, ибо за годы революционной борьбы забыл все названия костей и нервных пучков, которые и до того плохо помнил. В институте была "вечная музыка", рок-музыка, была рок-группа "Фантом", она как привидение втесалась тогда во все лекционные тетрадки рисунками аппаратуры, - если думал он о сагиттальном разрезе, так только новой колонки "Маршалл" и не о внутренних органах радел, а о своем вожделенном органе - электрооргане с двухрядной клавиатурой и синтезатором. Этот орган прошел через все его студенчество, как каток, сровнял с землей все что мог и укатил куда-то восвояси.

Его настоящими университетами стали тюрьмы, а специальностью - писанина. Немало для издателя газеты, к тому же опыт руководить ансамблем был нелишним. Николаю ничего не оставалось как верить в свое газетно-издательское призвание, как во второе пришествие Христа. Он и верил, сомневался порой, роптал, но верил и приносил все новые жертвы, постился и молился.





[3]


За "Немецкого русского" взялись трое: Николай, Юрген - немец из бывшего восточного Берлина и выходец из Казахстана, российский немец Саша Бауэр. Саша окончил журфак в Алма-Ате, работал до того в комсомольских изданиях, он приехал в Германию всего год назад, ему нужно было на что-то жить. Юрген был славистом и шефом немецкой части двуязычной газеты. Название "Немецкий русский" было плодом отчаяния и запоя. Отчаяния оттого, что все предыдущие газеты Николай называл крылато и выверено, а они сдохли. Те две газеты Николай мыслил как общеевропейские: для всей русскоязычной Европы. Потом он разочаровался в таком глобалистском подходе, как и в крылатых названиях. "Назовем "горшком"! - говорил он заплетающимся языком, когда они втроем с Сашей и Юргеном пили третий день на квартире у Юргена, в Берлине, куда Николай приехал из своего Франкфурта. Они тогда только сошлись и оказалось, что все - не дураки поддать - в этом-то и был указующий перст судьбы. Коллектив сплотился напрочь в те три дня, когда они пьянствовали у Юргена, живые и мертвые, обсуждая одну тему: газету. "...и пусть будет новая газета "Горшок"! - орал сквозь музыку Николай - Юрген, как горшок по-немецки? Пусть "Горшок", шансонье-собаки!.. Тогда, увидишь, этот гребаный читатель ее купит". "И в печь поставит!" - развивал тему Саша. "Der Nachtgeschirr" - говорил Юрген, который в первый раз в жизни переносил такое стихийное бедствие, как русская пьянка - Ночной горшок, куда люди писают..." "И хорошо - заходился от смеха Николай - пусть товарищи бюргеры писают в него. Купят и писают! Мы будем писать, а они писать!.." Веселое времечко, он, Николай, тогда был на грани. Моника ушла, газета рухнула, он не знал как жить, чем жить, зачем...

Во все мог поверить Николай, но не мог поверить в то, что газета эта не нужна и не оправдана во всех отношениях. Пожалуй, именно убежденность в объективной целесообразности этого предприятия не давала покоя Николаю, он был призван вставить этот кирпич в мироздание, иначе оно рушилось. И казалось, как в ДНК, были в этой идее все гены, чтобы она уже сама свернулась в двойную спираль и изогнулась в готовый продуцент энзимов, которые творят неисчислимость жизненных появлений. Коммерческая сторона - увы, столь важная для живших на социале Николая и Саши и подрабатывающего случайными переводами, безработного Юргена - была, казалось, безупречна. Только за последние годы "перестройки" в Германию прибыло более миллиона российских немцев, они уже свою политическую партию тут сколачивали, Саша Бауэр был одним из ее активистов. Плюс евреи и другие беженцы из бывшего Союза. Да если хоть каждый десятый из них за полмарки купит газету - мы уже живем! - говорил Николай. Убейте меня, нет более радужного маркетинга, нету! Все вокруг выражали сомнение, говорили о прихотливости такого предприятия как газета, о гиблости дела. Почему? - распалялся Николай - почему? Дай Бог только треть с годами ассимилируется в Германии, да и они вечерком почитают газетку на родном языке. А пенсионеры, а те, кто никогда не ассимилируется? В Германии нет ни одной русской газеты, хотя после первой волны эмиграции их было в одном Берлине шесть! И Набоков в них печатался и Алексей Толстой. Да разве сейчас в Германии мало великих русских умов и талантов!

Он бредил. Он не мог поверить в то, что для русской газеты тут нет биологической ниши. Да и мыслилась газета двуязычной: немецко-русской и уж этот аргумент Николай считал даже излишним. Немцы, которые дают гранты в сотни тысяч марок для исследований на русскую тематику, немцы, которым в силу геополитических превращений не сегодня-завтра придется столкнуться лбом с Россией за господство в Европе, немцы, помешанные на русской экзотике и пьющие водку "Горбачев", не могут не заинтересоваться таким изданием. Газету надо только надлежаще делать! А это, батенька, наша проблема, а не читателя. Наша проблема, батенька, наша! Мы должны быть на уровне, мы должны взять планку, мы! - говорил и думал Николай, думал и жил этой думой, уходя в нее в головой на такую глубину, что было страшно.

И в его думах газета вырастала в мост - совсем как Маниловский мост через реку - мост меж двух цивилизаций: Европы и России. Мост с двусторонним движением, доходный мост, мост века - конца его и начала. Мост, который выведет его из пучины нищеты... даст спасительный смысл его настоящему, и будущему... и прошлому, прошлому..., он несся по волнам мечты, скользил по морской глади, в бреющем полете цеплял игриво вихрастую пену, он уносился, падал, взлетал... Он засыпал. И просыпался с этим.

Да, Николай понимал, что слишком много положил на этот кон. Положил все, что у него осталось. С какой-то яростью, непонятной даже ему, диссиденту, он впился в это дело и порой его посещала острая и тонкая как бритва тревога: он сжигал все иные мосты в этом мире. Не Россия и не Германия, он летел поверх. Он отрывался от земли как тот первый смельчак, который изобрел крылья,... взлетал и кричал "ле-чу!"..., а дальше? Дальше он не хотел видеть. Летел себе... И рядом где-то летел тенью трагизм.

Думал и думал Николай, обмозговывал все нюансы, связанные с газетой и вся их святая троица металась в поисках реализации задуманного. Сколько порогов они обивали, к кому не обращались за спонсорской помощью! Когда-то я напишу об этом отдельную книгу, которую назову "Газета" - думал Николай. Христианские демократы и социал-демократы, "зеленые", "красные" и "коричневые", одиночки-миллионеры и большие корпорации, фонды и агентства, Сорос, Ляруш и преподобный Мун - ко всем они стучались, Николай поднял все свои связи, все кто тогда, на заре его эмиграции пожимал ему ручку - а были среди них и президенты и сенаторы - всех он завалил просьбами. Неважно, кто даст подъемные - убеждал себя и своих товарищей Николай - пусть хоть сам черт-дьявол. Фундамент, братцы, неважно из чего - цемента или костей и деревья навозом удобряют. Нам нужны деньги. We need money. Wir brauchen Geld. Эти слова будут эпиграфом нашей газеты - шутили они про себя.

Юрген, которому приходилось переводить на немецкий и английский горы их просьб и призывов, шутил хмуро: "Я не могу отделаться от просительно-убеждающей интонации даже когда лежу с женой". "Слушай, Юрген, и получается?" - спрашивал насмешливый Саша Генрихович Бауэр, увалень, умница, "наш комсомольский вожак", как звали его в коллективе. "Ты спрашиваешь, дает она то, что я прошу?" - Юрген тряс своей большой из-за могучей копны льняных волос головой. Он напоминал Николаю хипарей-семидесятников, чем-то Гошу напоминал, их ударника в "Фантоме": тощий, в вечной майке и докерсах, какой-то модно-старомодный чудик. "После такой жизни единственное, что я прошу у жены: дай мне спать!"





[4]


Значит так, кое-чего они добились - во-первых, помещеньица для редакции. Это был двухкомнатный офис, в одной из которых стояли их два компьютера, а вторая комната служила складом. Раньше тут была какая-то непонятная контора, а это помещение примыкало к какому-то спортклубу, впрочем, было неподалеку от центра и троица была ему несказанно рада. У Николая это помещение почему-то вызвало ассоциацию с его работой ночным сторожем, когда увиливая от обвинений "в тунеядстве" - одном из аргументов КГБ в идеологическом споре с диссидентами - приходилось пристраиваться в хвост к пролетариату.

Николай звал это место "сторожкой". В этой сторожке он проводил последнее время дни напролет и поставил бы тут диван для сна, но дивана не было. Сидел у своего компьютера и строчил, строчил, строчил, словно хотел расстрелять все жизненные невзгоды, ополчившиеся на него и вышедшие из засад. Когда он говорил о надлежащем исполнении газетной мечты, он имел в виду прежде всего свой мозговой вклад - был он тяжел как рекордного веса штанга, но ее надо было поднять. Он выкладывался и хотел увидеть: где предел его возможностям, где он, падла. Если он не потянет - знать и жаловаться не на что: сам, дурак, виноват - подыхай от цирроза печени в ночлежке крутым неудачником. А вытянет - честь и слава защитникам Родины! Такая фабула жизни требовала подвига. Ни много, ни меньше.

Он писал за троих, к имени своему два псевдонима - весь актуал был на его плечах (Саша, их "этнический, заведовал немецкими делами), вся прежняя родина-уродина была его невестой, он обхаживал ее как безумный идальго, он старался вникнуть в самую суть происходящих ТАМ явлений, взять эту суть и швырнуть ее на полосу, как девку - она того достойна. Он писал и создавал свой газетный метароман о России, которая его выблевала. Абортировала.

Он познавал эту суть, он настигал ее и хватал за шиворот, за чешуйчатый хвост, но она металась и он с ней метался, не отпускал. Скольких сил это требовало! Сил, ему казалось порой, уже не было. Во что бы то ни стало ему надо было постичь ее, проклятую суть - разгадать "тайну Николая" и снять заклятие, вновь превратившись из лягушки в прекрасного принца.

Он работал как проклятый и ронял голову на клавиатуру компьютера, который начинал выть: "аааааааа...", и рычать: "ыыыыыы...", он отрубался на ходу от усталости, от тоски. Уже три месяца как они запустили "Немца" и номер за номером шел отсчет, словно при запуске ракеты: "десять, одиннадцать - полет продолжается,.. пятнадцать-шестнадцать - показания приборов в норме,.. двадцать-двадцать один - самочувствие удовлетворительное..." Шел отсчет первых выпусков, был страх, что сейчас раздастся взрыв и все превратится в огненный сноп и развалится и падет на землю... стресс не спадал, но и безумство надежд росло. Он переехал из Франкфурта в Берлин, снял масенькую студию поближе к "сторожке", остались во Франкфурте жена, с которой развелся и двое белобрысых пацанов... он поставил на эту газету, он знал: все, на что он поставил в жизни - сбылось, рухнули ведь тюремные стены и Берлинская стена. Он и жил теперь в этом бесстенном Берлине - памятнике новому времени. Сбудется и газета, он верил неистово, как слепой паломник верит в то, что источник исцелит его, вернет зрение. Он верил, но именно это делало его рабом, заложником своей идеи и именно это рождало новую, последнюю фобию: а что, если газета лопнет?

Переезд из Франкфурта в Берлин, новая газета и знакомство с Инной были маяками нового, как чудо вдруг загоревшими на горизонте, когда он уже окончательно заблудился во тьме. Он оставил позади себя руины и пепелища Франкфурта-на-Майне, он бежал оттуда полуживой, раненый в сердце, оставив там стигматы боли и траура: долги в банке, покинутых детей, разбитые надежды, ушедшую от него Монику.

Газета жила, но как паук она высасывала из него все без остатка. Он устал и особенно остро почувствовал это весной, когда умылся дождями Берлин и приехала к нему Инна, принеся забытые ощущения домашнего уюта, теплоты, еще чего-то, еще чего-то. Николай вдруг почувствовал себя опустошенным, как муха, из которой все высосали, он почувствовал очень странные ноты в гармонии и какофонии окружающего. Он останавливался на полушаге, рука его падала, взор стекленел, ниспадала серая газовая вуаль, душа отстранялась, он видел суету и тщету, а это позывные смерти. Он смерти не боялся, не ведал ее, потому не интересовался ею. Хотелось лишь забыться, уйти в свой сон, где он свободен, наконец, и несся в просторах вольным ветром.





[5]


В последнее время он все брал через верх: много работал, много пил, рекордно много курил, много и нервно ел, отчего потучнел и обрюзг, был также болезненно ненасытен в любви, до садизма, до мазохизма, так что Инна жаловалась: "Ты словно после десятилетней отсидки. Или в ожидании ее". "Я тяжело болен, Инесса... Мне нужно просолиться, полцарства за соль, соли мне в вену!" - паясничал он. "Тебе не соль нужна" - говорила Инна. "Ты не соленая. Что же мне нужно?". "Во-первых, бросить курить. Во-вторых, заняться спортом..."

Кружилась голова, и он даже попал в больницу, шалили сердце, печень - он как робот "расбалансировался" и нуждался в ремонте. Врачи не могли поставить диагноз, а он знал - это Франкфурт.

...Инна толкнула его и дрема отлетела.

- Прилетели? Который час? - спросил он. Самолет мерно гудел, в иллюминаторе было зеркально черно.

- Да, не видишь море в иллюминаторе - пошутила Инна. Он поцеловал ее в ухо.

- Это Черное море - сказал он - а где наша голубая лагуна? Или мы на Красное летим? А может Белое? Серобуромалиновое... - он разодрал рот в нервном зевке.

- Никошка, смотри!

Подавали напитки и, наконец, он завладел двойным джином. Инна взяла красное вино. Они чокнулись:

- За лагуну!

- За лагуну!

Тут самолет тряхнуло и тоскливый страх, а вместе с ним сердцебиение вернулись из туалета и пристегнули ремни. "Быстрее бы долететь, черт!" - подумал Николай. Тремя увесистыми глотками он выпил джин, выплюнув в пластмассовый стакан лед. Сосновый яд, алкоголь, друг его верный, покровитель его и поработитель, неглядя взял гемоэнцефалический барьер и размягчил намертво схваченные узлы. Полегчало. "Здравствуй алкаш!" - сказал он себе хмуро, впрочем, беззлобно, блаженно улыбнулся и сообщил Инне:

- Полегчало!..

- Слава Богу!

- Может повторить?

- Хватит - сказала Инна - впереди еще немало тяжких испытаний: добраться до отеля, номер, ночное купание... Надо быть бдительным, Никошка, враг не дремлет.

- Инка! - Николай стиснул ее за плечи, так что она ойкнула - Ведь море! Лагуна!

- Да - усмехнулась Инна - об этом-то мы, кажется, и забыли.

- Нет, ты представь: Лагуна!

Она вздохнула и улыбнулась:

- Да, Лагуна.

Лагуна - было больше, чем название отеля в Натальи, куда они держали курс. И даже не просто номинацией их двухнедельного отдыха. Это стало кодом, паролем какого-то сдвига в иное измерение, ухода и прорыва в чистую блажь. В этом слове лагуна сфокусировалось и запечатлелось какое-то почти религиозное упование на покой и возрождение, словно там, в Анатальи, посреди оливковых рощ и древнегреческих развалин был потерянный раек и священный ручей, прикосновение к которому делает зрячим, сильным, вечным. Исцеляет раны, утешает и возносит над миром. Ла-гу-на! Это упование связалось с цветной картинкой в каталоге, где на фоне аквамариновой прибрежной полосы экзотично рисовались силуэты соломенных пляжных зонтиков, а дальняя, к горизонту, полоса моря синела пронзительным ультрамарином. Ла-гу-на, лоно брызжущей радости, wow!, они просто помешались на ней.

И окликали, как шизики друг друга: "Лагуна!" и в самом деле улыбались и теплели, без шутки. Николай больше "алгеброй поверял" эту зацикленность, обсуждал с Инной и сам с собой версии кайфа, как наркоман. У девочки же просто "крыша поехала". Раз застал ее посреди ночи Николай изучающей каталог при ночной лампе. "Инка... - простонал он спросонья - Ты сошла с ума!" "Никошка, знаешь, прошептала Инна - "тут написано, что туда морские черепахи приплывают яйца класть!". "Я тебе положу яйца... Спи!" - прошипел Николай, но спросил: "Что, правда?". "Да, вот я нашла это слово в словаре... Морские черепахи! Никошка, ты мыслишь себе?" "Да... - Николай хотел обругать ее за столь дикое нарушение общественного сна - Ну ты, черепаха, спи! Инка, сбесилась? Полтретьего ночи!" Он пообещал наутро изорвать в клочья каталог, повернулся к ней спиной и блаженно представил как плывут в кристальной голубой воде огромные цветные черепахи, плывут, плывут...

Иного пути, кроме как в Турцию, у них не было - Инкин красный "советский" паспорт блокировал иные - визовые - варианты. Что ж, Турция... Николай охотно согласился. Турция была и там, в детстве, она была где-то совсем рядом с их батумским пляжем и домом дяди Кости - чужая капиталистическая страна, ее коварных лазутчиков разыскивал луч прожектора и пограничники. И в этом понятии "Турция" закрепился в детском сознании Николая образ заграницы, иного, совершенно невероятного мира, близость которого пугала и манила. Позже, в юности, он не раз вспоминал ту "Турцию", стараясь понять причины своего детского советизма. Должно быть, Турция сыграла какую-то роль в его диссидентском заболевании... кто знает? Позже, в лагере, он не раз обдумывал возможность бегства туда, по морю, по суше, по воздуху, под водой... и даже сидел затем в Пермском политлагере с теми, кто предпринимал такие попытки и даже успешно осуществлял их... Теперь он ехал туда отдыхать. Летел в фешенебельном "Боинге" германской авиакомпании "Люфтганза". И пил джин с тоником.

"Лагуна" был четырехзвездный недешевый отель и брать такой первоначально Николай не планировал. Социальное пособие не укладывалось с мечтами о звездах. Однако, видя восторг Инны, изучившей наизусть все каталоги турфирм и ставшей заядлой гостиничной фетишисткой, не смог устоять перед соблазном. И пусть это было верхом негерманского гусарства бросать последние (награбленные!) деньги на воздух, точнее на море - жажда покрасоваться, наконец, перед страдалицей Инной, стойко терпящей его материальную немощь, легко победила.

Пожалуй, не только покрасоваться перед Инной хотел Николай: их отношения не были безупречными. И хотя от страха перед женщиной-хищницей, женщиной-дегустатором, арбитром его результатов по жизненному кроссу и безжалостным палачом мужской неудачности, одним словом, от страха перед Моникой, благодаря Инне он вроде бы излечился, за что был невыразимо благодарен своей подруге, болезнь, как осколок мины под сердцем у ветерана Сталинграда, порой давала себя знать, особенно в ненастную погоду.

А в последнее время, чем ближе приближался отпуск, и откуда-то из глубинной мути подсознания, подчувств, стала всплывать необъяснимая и кощунственная тревога, осколок этот затревожил Николая всерьез. Инна была на пределе, как и он, - он не мог этого не видеть. Ссоры учащались и первопричину их нетрудно было найти аналитику Николаю, какое-то незримое кольцо банальных житейских тягот смыкалось в удавку, он ждал того векселя, который предъявила ему жизнь в лице Моники там, во Франкфурте... он боялся пережить новый удар, когда жизнь превращается в кровавую арену, на которой ты поскользнулся и упал... И вот Лагуна была спасительным кругом, они цеплялись за него и заклинали судьбу, как шаман: "Лагуна! Лагуна!" и судьба, казалось, отступала. И в этом тоже был трагизм.





Часть вторая
Хичкоковский психоз

[6]


Когда самолет приземлился в анатолийском аэропорту, Николай украдкой перекрестился и подумал о том, что теперь уж всем тревогам конец. Ступив на посадочный бетон, они ощутили жаркое дыхание южной ночи, в котором слышалась разморенность курортного безделья.

- Морем пахнет - сказал Николай, когда они шли к аэровокзалу.

- А по-моему, бензином - откликнулась озорливо Инна.

- Молчи, женщина. Мы на Востоке!

- А как же твоя любимая Тансу Чиллер?

- Зарэжу! Продам, гарем, калым, ням-ням! Иф-иф!

Они несли всякий вздор, дурачились как городские дети, наконец-то вырвавшиеся на деревенскую вольницу.

Они улыбались всем - разбитным и приветливым смуглым чиновникам, продающим им въездные визы, несерьезному паспортному контролю, военным, с автоматами наперевес, оранжевым световым рекламам, похожим на немецкие, малость засаленному и попахивающему после берлинских чистот багажному отделению, своим попутчикам - немцам, которые тоже всем улыбались и громко тараторили.

- Надоело быть Тартальей и уехал он в Анталью! - шутил Николай.

Хей, реальность заколыхалась после нервного перелета, как струистый воздух на знойных барханах, как вылинялая сатиновая занавеска в чайхане, хей, возникла в этой турецкой базарной толчее настроение карнавальной ночи, шалости и потешности персонажной, в них заскочила смешинка, они корчились, сдерживая дебильный смех, в то время как все косило немилосердно этим дурацким смехом и творило смех, словно обкурившись знатного лудийского гашиша: галерея злачных турок, прицыкивающих язычком на блондинку Инну, и ловко, туго зная свое дело, в привокзальной суматохе, как фокусник, неуловимо, обжимая бели-бели Инкин "стан" - Инка, испуганная, жалась к Николаю, а он подло толкал ее в гущу, причмокивая "иф-иф!" - хей, смех, они помирали: мальчишка-носильщик, слинявший куда-то, как серна и газель, с их чемоданами, и им стало дико забавно от мысли, что их обокрали, тут же, "не отходя от кассы", но чемоданы, как оказалось, были наиблагороднейше доставлены в самый багажник автобуса, а турчонок, похожий на водевильного чертенка, подскочил к ним, когда они восхищались бескорыстным местным сервисом, и молвил на чистом языке "турецко-подданного": "Дэнги давай!".

- "Лагуна?"- спросила их загорелая девушка с блокнотом, собиравшая группу. Она тоже улыбалась.

- Ja, ja... Лагуна! - тут их прорвало - девушка знала их пароль, миф самым волшебным образом превращался в явь: их везли на конспиративную явку.

- Warum lachen sie? - спросила девушка, вероятно подозревая, что ей достались два конченных идиота, которых следовало бы отправить в приют. Николай, корячась от диковинности момента, а потому виртуозно, прямо на глазах изумленной Инны стал зачем-то кокетничать с турагентовской девушкой и спросил как ее зовут.

- Моника - сказала девушка.

Немая сценка.

... И наступило время восточной сказки, "Тысяча и одна ночь". Одна ночь.

Привезли их на автокаре из Reception отеля к двухэтажному коттеджу, заняли они номер, вышли на балкон, откуда слышался шум моря. В ночной густоте млела и источалась многослойная жизнь. Трещали неистово цикады, сверестели сверчки. И гулко поодаль задавал всему свой ритм и лад морской прибой.

Они оценили комнату, проверили кондиционер и вышли - пойти искупаться, о чем зарекались еще в Берлине: несмотря ни на что, выкупаться по прибытии в Средиземном море, омыться, креститься в новую веру, имя которой было Лагуна и стать лагунянами, или лагутятами во веки веков, аминь!

Они шли аллейками гостиничного лагеря, мимо красивых каменных коттеджей, узорно декорированных янтарного цвета деревом, вдыхая и впитывая невероятный пейзаж, осторожно касаясь его, словно чудес иной планеты, на которую они высадились. Все утопало в густой и разномастной зелени, источающей накопившиеся за день жар и негу, все дарило припасенные специально для них, долгожданных гостей, ароматы, цвет и очертания, особенно экзотические в свете низовой подсветки. Тут был эвкалипт и его зов безошибочно поймал Николай, размял лист пальцами, дал понюхать Инне:

- Вот об этом я тебе рассказывал...

Бархатный травяной газон поливался из крутящихся леек и вода била порциями, брызгала, испаряясь облачками на матовом стекле ламп. Повсюду росли огромные тропические цветы, в ночи их концентрированные красный и желтый смотрелись кораллом. Оливковые деревья, необыкновенно грациозные, изгибистые, стриженные под сакуру, словно сошедшие с японских акварелей южные сосны, пальмы, со свисающими гроздями ненарисованных фиников и бананов - в свете театральной рампы, все это представало оазисным миражем ошалелого от пустыни бедуина. Не верилось, что это не комнатная икэбана и не декорация..., но сверчки пели естество.

Терпкий запах можжевельника, сосновая смолянистость, эвкалиптовый эликсир, сочные олеандры, мокрая трава, морское дыхание, новые запахи и испарения создавали концентрированный настой, от которого кружилась голова. Когда они наткнулись на ручей, льющийся с уходящего во тьму пригорка журчащей флейтой по каменьям меж изумрудной флоры, в лоне двух загадочным образом скрестившихся кронами гранатовых деревьев, с крупными рубиново-красными цветами, бесстыдно раскрывшими лепестки и обнажившими на длинной тычинке желтое пушистое сердечко - оба воскликнули:

- Рай! Райские кущи!

- Сбылась мечта идиота! - лепетал Николай, обнимаясь с Инной - Кайф, Инка, а?

- Да - шептала Инна - мы в Лагуне!

Двинувшись дальше в ознакомительной экскурсии, Николай еще раз посмотрел на картинку и догадался, что именно эти экзотические растения он видел во сне.

Они валились с ног от усталости, была, вероятно, середина безумной бесконечной ночи. Но упорно шли, шатаясь, словно пьяные, к морю, по мощенным желтым гранитом тропам, бережно обходя хозяйственно прыгающих тут травяных лягушек, мал-мала меньше.

Вот и песчаный пляж, кромка фонарного света обрывается сразу за душевыми и шеренгой раздевалок а дальше - призрачно подсвеченное луной и звездным мерцанием, неизведанное пустынное пограничье, предваряющее ухающий и зазывный вселенский провал тьмы - море! Они побежали, увязая с непривычки в теплом топком песке.

Да, были только звуки, песнь моря, остальное давалось на ощупь. Было жутко входить в эту дышащую безвидную бездну, они трогали воду пальцами ног, касались белеющей бегущей пены. Но море было теплое, словно парное молоко, и такое ласковое, что уже через минуту они храбро бесились в волнах, ныряли и фыркали и пели междометийный гимн дикарей.

Невидимые волны поднимали тело и качали, водная плоть ластилась, гладила, ласкала. И раздвинув руки, предаваясь воде, отдаваясь воде, вольный, невидимый во тьме, Николай шептал: "Море, возьми мою хворь! Море, исцели меня!" Он плакал открыто, все равно не видать - соленые слезы, соленое море, обнимая море, всхлипывал, как ребенок, который после рева и обид попал на руки к матери.

Он хватал Инну, легкую и гладкую в воде, как рыба, старался напугать, она верещала - они потеряли остатки разума. И Николай подбил ее купаться нагишом.

Они шмыгнули в волну. Тактильное чувство этих, всегда скрытых от света Божьего, мест - стыдливой чувственной кожи, рудимента адамова младенчества, давно забытые ощущения прямого касания природы - струйной, протекающей воды, зыбучего песка и обвевающего ветерка - возвращали в детство, в потерянный рай. Вот и сомкнулись море и детство, вот и свершилось! И тут, совершенно невзначай, не в связи с чем бы то ни было, словно кинжальный звездный луч, Николай вдруг понял смысл морского образа, дарящего покой и сон. Это была колыбель.

Они сидели на берегу, обнявшись и греясь под одним мохнатым полотенцем и смотрели. Небо во весь обзор было ярко от звезд, глубокое, было бездонно в пространственной перспективе: звезды ближние - крупные как жемчуг - и дальние - сверкающие бриллианты - и нежная осколочная россыпь Млечного Пути. Оно было сказочным, алмазное небо, слишком красивым и полным откровения - пространства. Николай смотрел на него с изумлением, как Авраам, вглядывался в лик Господний.

- Нет - сказал он кому-то в звездную даль - я не умру.

И была ночь и было утро - "Тысяча и одна ночь". Ночь первая. Ночь последняя.

Возвратившись в номер и укладываясь спать, они услышали совсем рядом разговор - говорили по-русски.

- Вот-те раз! - воскликнули они - Русские!

И уже проваливаясь в безоглядный курортно-морской сон, краешком сознания Николай отчего-то почувствовал что-то вроде царапины на душе.





[7]


- Вставай, Никошка. Завтракать пора, умираю с голоду!

Они быстро собрались и вышли.

Роскошная "зеленая архитектура", потрясшая их вчера, выглядела при дневном свете более прозаично: цветочные клумбы по обочине прохладных каменных дорожек, пестрели умилительно и просто, провожая детским взором деловых отдыхающих, торопящихся в столовую и на пляж.

Завтракая в просторном, с деревянным балочным потолком, лабиринтном, с террасами и балконами, ресторане, который они прозвали "столовой", Николай и Инна быстро убедились, что подслушанный ими вчера сюжетик с родной речью не был сном. Русских тут было много: семьями с детьми, парочками и даже целыми коллективами, ничем внешне не отличающиеся от немецкой курортной публики, они, тем не менее, создавали атмосферу дома отдыха или профсоюзного санатория где-нибудь в Евпатории или Туапсе. Это не испортило волчьего аппетита Николая, набравшего на шведском столе гору рахат-лукума, оливок и мичуринского размера вкуснейших мясистых помидоров, не считая обычного йогурта с мюслями и яичницы.

- Ты все это съешь? - спросила насмешливо Инна.

- Не съем, так поднадкусаю - Николай упоительно набивал себе рот и подозрительно озирался:

- Инна, что это? Откуда тут столько совков?

- Странный ты человек, Никошка - отвечала Инна, отпивая чай - где сейчас наших нет? Тем более в Турции, куда виза не нужна...

- Ваших нет - поправил Николай. На ту царапину, которую он почувствовал вчера перед сном упали первые гранулы соли... и тут, во время первого беззаботного завтрака, первым лучезарным утром, когда все еще было впереди, когда мир стелился нежащей дланью и звенели бубенчики восторженного начала, - он вдруг почувствовал укол ноющей тоски, словно ступил на ядовитую колючку, и что-то жалобно оторвалось в душе... Николай инстинктивно отдернул ногу и внутренне сжался:

- Всю жизнь мечтал!

Он перехватил быстрый, исподлобья, взгляд Инны, ее мимолетное пожимание плечами, и от этого ему стало еще больше не по себе.

Они молча доели завтрак и направились на пляж.

Они пришли поздно и пришлось долго искать свободные лежаки под тентом - вошедшего уже в силу солнца следовало остерегаться. А тут кипела пляжная феерия: шум волн, писк и визг детей, безумные выкрики пляжников, рев морских мотоциклов...

- Толь, выдь сейчас же из воды! Выдь, говорю!

Толстая пожилая мамаша в синем купальнике дружелюбно махнула им:

- Тут два свободных места!

Пока они раскладывали вещи и раздевались, женщина все звала Толика - бойкий голый озорник, лет пяти, с оранжевыми надувными нарукавниками, выбегал кавалерийской походкой на песчаный отлог и снова нырял в бирюзовый накат волны.

- Набью! - пригрозила бабушка и повернулась к Инне - Слышу наши, русские, маются - а тут места.. - она стала истово втирать в кожу крем, безуспешно стараясь достать поясницу - Беленькие еще. Только приехали?

- Вчера - сказала Инна.

- А... - удовлетворенно протянула женщина - я тоже всего два дня. Вон, Толик, внук, уже сгорел, сегодня всю ночь хныкал. А вы по какой путевке? - спросила она вдруг и тут же оговорилась - Простите, что спрашиваю, сравнить хочу. Я-то в "Мостуре" брала, они никаких экскурсий не оплачивают. А надо посмотреть, что это за Турция-то...

Николай поспешил к воде. Море серебрилось мириадами блесток. Он оглянулся, прежде чем войти в новое физическое состояние - Инна продолжала терпеливо слушать говорливую тетю - и больше не оглядываясь, ринулся в жидкий хрустальный лед.

Он плыл и плыл, безостановочно, плыл и хотел мышечным изнурением отогнать какие-то тени. Он плыл, заглушая плесканием захлестывающей лицо соленой воды, своим учащенным дыханием и морским гулом нахлынувшее вдруг грозой неожиданное помрачение, смысла которого он не понимал. Он отплыл довольно далеко, прежде чем остановиться и оглянуться назад. Берег коричневел узенькой кромкой, его не было слышно. Над ним - зеленая оливковая полоса и картинные силуэты сакур-сосен, а дальше, словно завершая японский пейзаж, серел на фоне небесной эмали конус горы - ни дать, ни взять Фудзияма! И этот японский мираж насмешил его, отлетел береговой бзик.

Он закувыркался, как дельфин, в ровной, сладкой, соленой воде, нырнул с открытыми глазами и увидел светящуюся лазурную толщу, вынырнул и, отдуваясь, захлопал ладошками по воде: мир, мир, море, море! Намучившись в воде, он решил отдохнуть, лег, распластав крылья, отдался несущей стихие. Лежать было легко, плотная соленая вода выталкивала, держала и без усилий можно было покачиваться на волне, как на мягком матраце, как волна, как вода... Он лежал на воде и смотрел на новорожденно голубое с белыми перышками облаков небо, щурясь от яркого света, и уши, погруженные в водную толщу, слышали лишь ультразвуковое подводное зудение да дыхание, его дыхание - дыхание моря. Шепот словно шел со стороны и был как глас Божий: "Мир! Мир!"

- Господи! - прошептал он, и прогремело на весь мир, на бесконечные высь и глубину грянуло громом - Господи, помоги моим детям!

Несомненно, он не забыл Россию за пять лет эмиграции. Тема эта стала его куском хлеба, он гордился своим знанием тамошних событий и, казалось, имел на то основания. Бедствия, постигшие его былую родину, казались из благополучной Германии апокалиптическими - не было просвета, и он не раз доказывал в своих статьях почему. Как в загадочном освобождении своем под маской "горбачевской амнистии", так и в глобальной перетряске всей системы, крушении империи и лихорадочном создании новой, он видел первопричиной отсутствие человека как такового, русского человека. В каких-то кабинетах какими-то чиновниками решалось что-то и "внедрялось в массы", а масса оставалась безликой, бездумной, бездушной... Он иронизировал над словом "российская демократия", ибо в упор не видел "демоса", он попросту не знал иного русского, кроме советского. Новые русские, они же через раз - гангстеры, о которых столько трубила западная масс-медиа и которых он видел в изобилии в Берлине с мобильными телефонами, в карденовских костюмах, очках "Картье", с бриллиантовыми "Роллексами" и непременно с толстой золотой цепью на шее - были в той мере представителями русского народа, в какой кентавра можно считать представителем отряда парнокопытных. Он знал всех этих "жориков" назубок, так как сидел с такими и всегда их ненавидел: и блатных и воров и толсторылых "фашистов", как в тюрьмах называли расхитителей "социалистической собственности", барыг, взяточников и прочих деловых. С "бытовиками" у него особых конфликтов не бывало, именно потому, что не было точек соприкосновения. Как, почему они возникали сейчас?, каким злым боком выползали из тьмы? - Николай не мог понять.

Он вырвался из России и она стала чем-то вроде покинутой деревни, в памяти от которой остались утренние зори, беспролазная грязь и теплые валенки, что-то родимое и чужое, отрезанное крутым ломтем. Зеленая и белая, матушка-Русь, он давно перебрался в грохочущий дымный город, оставив нивам дозревать, стогам гнить. Как Набокову, ему, германофилу, с детства, со сказок Гофмана и братьев Гримм, с уроков Герты Ивановны завещанного иноземству, звезда родины погасла раз и навсегда, оставив в подкорке лишь не избытые рефлексы и ощущения молочной свежести детских восприятий. Россия, плачущая женщина, как тебя не жалеть!..

Но память о тюрьме, тюремности, столь органично и почему-то романтично скрепленная с российской жизнью, слившаяся с русскостью, как "решка" с "орлом" - память едкая эта не давала Николаю покоя.

Да, тюрьмы стали для него университетом и главная наука, которой он овладел, была ненависть, вечная оборотная сторона любви. Любой вид и подвид тюремности, самый загримированный, любой намек на "мастево" - кастовый подход к личности, любая зоновская рефлексия вызывали в нем настоящую сартровскую тошноту, рвоту и воспламеняли тлеющие угли ненависти. А она могла быть слепой.

Его чудесное освобождение, когда новый десятилетний срок только начался, был сродни "китайской ничье" в смертельном поединке, который он вел с Тюремной Системой. Этот поединок вдруг оборвался в самый кульминационный момент, словно пленка в проекторе сельского киномеханика, он очутился в Германии со своими эмигрантскими заботами, а монстр ускользнул в нору, только его чешуйчатый хвост поймал Николай и держал намертво. Казалось, что судьба призывает продолжить поединок на газетной полосе..., мог ли он догадаться какой финт она ему готовит!





[8]


Они обедали молча, и он снова ел много и нервно. Инна с укоризной смотрела на него:

- Никошка, не спеши, ешь медленней.

- Давай закажем вина? - спросил он.

- Но ты же обещал - сухой закон!

Он продолжал жевать.

- Какая вкусная дыня! - сказала Инна, она отрезала ножом желтые ломтики и клала их в рот.

- Да - сказал он - все очень вкусно.

- А ты баклажаны попробовал?

- Попробовал.

- Никошка, что с тобой? Ты расстроен?

- Я не расстроен.

- Я вижу. Нашел из-за чего расстраиваться! Тебе не стыдно?

Николай вытер рот салфеткой и бросил ее в тарелку.

- Инка - сказал он примирительно - ты, как советский человек, объясни - неужели все эти вокруг - крутые?

- Нет - сказала спокойно Инна - крутые в Турцию не ездят. Они в Ницце, в Сан-Ремо, на Канарах... Это, вероятно, их родственники, близкие, или просто люди, работающие на валюту. Таких в Москве сейчас полно.

- Не всякий немец позволит себе четырехзвездный отель!

- Ну и не всякий русский, мой дорогой! Мои родители себе такого позволить не могут.

- Кто была та бабуся на пляже? Неужели она зарабатывает доллары?

Инна засмеялась:

- Ей сын купил тур. Она хвалилась, что ее сын по заграницам разъезжает, а ее с ребенком сюда сопроводил.

За соседним столом как раз громко поздравляли с днем рождения какого-то лысого дядьку по имени Демьяныч. Пунцовый Демьяныч, в бриджах и адидасовской полосатой майке, похожий на ряженый кукиш, на чудовищной смеси английского с нижегородским, пытался заставить смуглого официанта выпить бокал вина. Тот темпераментно сопротивлялся, а Демьяныч хохмил: "Что, не русский что ль?". Все оборачивались на этот цирк.

- О море в Гаграх, о пальмы в Гаграх! - закатил глаза Николай. Они расхохотались. Позже Инна узнала ненароком, что Демьяныч - президент какой-то нефтяной кампании.

Они гуляли по ночному взморью, отовсюду слышалась музыка - по всей набережной тянулась вереница гостиниц и везде массовики-затейники старались своими "шоу" завести курортников.

- Не могу отделаться от впечатления, что я в Сочи - сказал Николай - Будто вернулся в прошлое...

- Это плохо? - спросила Инна.

Николай подумал.

- Как будто призрак прошлого, знаешь как в фильмах ужасов: когда приходит вампир, вроде он твой брат, или отец, а что-то в лице изменено...

- Ужасы говоришь какие-то! - воскликнула Инна - Никошка! Смотри, какая благодать вокруг! Смотри, какая луна - полнолуние!

- Да, красота тут - согласился Николай и почему-то поежился - красота...

- Наша Лагуна, Никошка, сколько мы мечтали!

Они вернулись домой, Инна уже легла, а Николай достал из чемодана припрятанную пачку "Кента" и закурил на балконе, глядя на черный участок дали, где было море. Инна услышала запах сигареты:

- Николай! Ты же обещал не курить во время отпуска! - она подскочила к нему, нагая белокурая бестия - выбрось сейчас же!

- Ты что, Инка, стриптиз? - жадно затянувшись напоследок, Николай выстрелил сигарету на зеленый газон - Не поймут-с, Азия-с!

- Иди спать - потянула его Инна.

Он лежал во тьме с открытыми глазами и не мог уснуть. Сердце стучало словно молот. Поняв, бесполезность надежд на скорый сон, Николай выскользнул из постели, достал пачку "Кента" и тихонько прокрался босиком на балкон. Инна крепко спала.

"Так-так" - сказал себе Николай, затягиваясь сигаретой - "так-так". Мозг кипел, словно чайник, забытый на плите. Вдали слышались музыка и смех. Моря не было видно. Звезды висели низко, как виноградины, луна горела неестественно белым фосфоресцирующим пламенем. Казалось, на ней были видны кратеры. Вчерашнее ночное купание вспоминалось доисторическим реликтом, как жертвоприношение языческому богу.

"Полнолуние - подумал Николай - оттого это беспокойство". И чтобы унять мозговой зуд, он попытался поговорить сам с собой, выяснить причину. "Ну, Коля, выкладывай, что случилось" - этот вариант его имени - Коля - ненавистный ему в чужих устах, он применял сам к себе, как подхлестывающую издевку и особую интимность: "Чего грустим?"

Ни разу он не был за годы эмиграции в Москве - не тянуло, да и денег не было на поездку. Но русские газеты и журналы он читал регулярно и имел неплохую сеть своих газетных агентов, информацию навалом, он думал о Москве-столице неотступно, она всегда была с ним. И русские - не такая уж редкость в Германии, особенно в Берлине, так почему же этот стресс от столкновения с "соотечественниками"?

Та бабуся назвала их "наши", "русские"... Неужели это задело самолюбие? Что за ересь! Русским он себя гордо величал в Германии и никогда не стремился ассимилироваться..., кроме того затмения с Моникой. Он вспомнил о Монике и содрогнулся - сейчас между ними лежала немыслимая пропасть. Он тогда готов был стать немцем и отказаться от своей русскости - теперь какая-то другая крайность: "Наш"! "Наш"!

Ничего не получалось из этого самодопроса, ералаш в душе только усилился. "Вот что, Коля - сказал он вслух, как строгий следователь - Возьми себя в руки! Не распускайся, Коля, не психуй! Все хорошо, понял?"

Он вновь выстрелил сигарету за борт и пробрался в постель, погладил под простыней теплый Инкин живот. Но, полежав немного, сказал себе спокойно: "Конец твоей лагуне, Никошка. Конец, браток", ибо знал, что на тлеющие угли задул ветер, которого он остановить не в силах. "Ладно" - сказал он и уснул.





[9]


Тогда, во Франкфурте, чтобы хоть как-то структурировать свое сумеречное состояние, назвать его - ведь поименованное зло теряет часть силы - он придумал себе такой образ. Он идет по озаренному луной жизненной тропинке, а по обочинам ее вырастают тени демонов, химеры - его фобии, клонятся и тянут к нему сучья-щупальца, стараются схватить и увлечь во тьму. Он шарахается их, но идет, бредет дальше по этой аллее беспредельного страха и вновь щупальца тянутся, хватают за запястье, за шею, прилипают присосками, волокут и он задыхается, но вырывается и бредет, ползет дальше...

Тогда, во Франкфурте, полтора года назад, все жизненные стихии сошлись с ним в бою, вражья колесница развернулась ему навстречу и с гиканьем понеслась... и размазала его кровь и мозги по мостовой... Эти тени, страхи, они исчезали солнечным днем и душа оживала, но вновь смеркалось и они вырастали до небес, тянулись к нему. Он знал эти химеры, всем дал свое имя. Они могли пропасть на время, но были неуничтожимы, как сама тень. Он знал, что это посланцы ада.

Тогда, во Франкфурте все обрушилось на него смертоносным камнепадом, а последним камнем, попавшим в висок - была Моника. Она ушла от него в разгар лета, в сезон купаний и загара, точнее она никуда не ушла и продолжала жить в своей аккуратной квартире на Бюлофштрассе у старого вокзала, с кошкой Мэги и пятнадцатилетним двухметровым сыном Вольфгангом. Только их союзу наступил "шлюз".

Это был немыслимый союз противоположностей, но в этой парадоксальности и был видимо особый магнит. О, Моника, она преподнесла ему урок, перевернувший вверх тормашками всю его ненаглядную Германию, и Европу, весь континент, весь пресловутый Запад и сам шар земной. И так, в перевернутом виде все застыло. Она явилась ему судией и княгиней мира, в развевающейся багрянице, она сказала слова и это молвил сам мир сей, он огляделся и увидел округу - и ужаснулся, ибо не было вокруг живой души, а только инфернальные доспехи, копья и мечи...

Она сказала сквозь слезы, наперекор себе, оттого сказанному был придан еще больший роковой смысл. Она выговаривала их целых три месяца, но через призму памяти проник лишь один монохромный луч - суть, остальное пропало. "У тебя слишком много проблем".

Тогда лопнула его газета и он остался без средств к существованию, наращивая минус в банке, лихорадочно выбивая себе социальную помощь. Химера порождала новую химеру, его путь объяла тьма...

Даже намек на любовь, даже пять, три, один процент любви, как она любила измерять все в процентах, даже книжная условность любви не вязались в душе Николая с этой формулой, как слезинка младенца не вязалась у Достоевского с мировой гармонией. Вмиг рухнул сам фундамент жизни, он повис в безвоздушном пространстве синильной депрессии... она ушла, навеки сделав его калекой, закомплексованным на отрубленной руке - деньгах, успехе, месте в материальной шкале, беспроблемности. И раздвоился его русский, эмигрантский, диссидентский облик надвое: свет и тень, маска смеха - маска плача, сила - слабость... Он содрогался от одной мысли о деньгах, почтовый ящик, в котором стекались счета, стал овеществленным страхом, окном в ад. Даже вид официального конверта приводил его в панику, как ребенок он закрывал глаза и старался спрятаться за гардины.

...Тогда, во Франкфурте, он боялся выйти из своей убогой социальной квартирки, полной грязной посуды и пустых бутылок. Он пил дешевый виски, стараясь дурманом заслониться от химер, которые окружали его и хватали его... он думал о самоубийстве. И как-то проснувшись, валяющимся на полу, весь в крови от порезанной разбитым стеклом руки, он содрогнулся и побежал к психиатру. В памяти застрял кульминацией краха стоп-кадр: лужа запекшейся крови на паласе, скособоченная комната, ощущение ничем не растворяемой черноты...

Он просто физически заставлял себя жить: открыть глаза, поднять ногу, сделать шаг, отворить дверь, выйти в заснеженный переулок, смазать лицо мокрым снегом, съездить в Берлин... "Мир! Повернись ко мне! Адонай, услышь меня!" - кричал он серым облезлым стенам, на которых висели фотографии: рукопожатие с президентом Рейганом, с премьером Тетчер, конференции, встречи, улыбки сенаторов, его покойные родители... Он читал книги по магии и биоэнергетике, про карму и самопознание. Он вытягивал себя за волосы, как барон Мюнхгаузен, из вязкого болота. Он просто методично сходил с ума.

И чудо свершилось. Второй раз в его жизни.

...Он познакомился с Инной на старый новый год, у своих друзей Бурштейнов, куда заставил себя пойти героическими усилиями и где впал в столь сильное состояние раздвоения личности, что подумал - все, Коля, рехнулся с горя. Инна, их московская гостья, была хрупкой девушкой с красивым ясным личиком и длинными как у русалки льняными волосами. Она представилась: "Инна Москвина" и ему показалось очень забавным это полурифмованное звукосочетание: "Вы поэтесса?" - почему-то спросил он, икнув, в то время как чета Бурштейнов деликатно оставила их одних в интимном углу комнаты, у стародевичьей новогодней елки, под звуки какого-то негритянского блюза. "Нет - ответила просто Инна - я кончила философский факультет МГУ". "Wow! Значит философ?". "А вы кто?". "А я - сказал Николай - издатель крупнейшей в Европе газеты..."

"Ты был тогда похож на монстра - вспоминала потом Инна - худой, с черными кругами под глазами, а глаза горят, сумасшедший, ни дать, ни взять бес!". "Почему же ты на меня клюнула?". "Мне стало тебя жалко. Бурштейны рассказали как ты так одинок". "Красиво! Благородно! - морщился Николай - По-комсомольски!". "Еще ты читал стихи Бодлера". "Неужели?" - удивлялся Николай - "Я не знаю наизусть ни одного стихотворения Бодлера!". "А откуда это: судьба, куда ведешь меня?...". "Так это ж мои стихи!" - гоготал Николай. Инна краснела. "Двойка по литературе!" - гоготал Николай.





[10]


Она вошла в жизнь Николая без фанфар и необратимо, как время года, и принесла с уютом и утешением забытые образы, зарытые глубоко в слоях мезозойской эры, особый московский лад, тени детской и юношеской Москвы, оазис которой давно развеялся дымкой над покинутым станом,
исчез в пучинах смутных снов
и растворился в таинствах основ
...

Она явилась Николаю как Хари - проснувшемуся Крису Кельвину в "Солярисе": созданная болящей совестью, хрупкая девочка из социалистического детства-юности, когда спозаранку били кремлевские куранты, из кухонного радио раскатывался доминантсептаккорд Гимна и всепобеждающе, с бронхиальным резонансом, словно монашеский хор строгого отшельного монастыря, провозглашалось: "Союз нерушимых...". (Этот гимн, следующий за протяжным визгливым звонком, был сигналом подъема в тюремной камере и еще более величественно звучали его слова). И была иная ткань бытия, особая мажорность в пароксизмальном призыве: "На зарядку! на зарядку! на зарядку, на зарядку - становись!"... Была стертая в сознании, как краска на отполированных временем перилах московской сталинской высотки, заданность - мир шелестел ковровым листопадом, шумели кронами высокие липы на Большой Пироговской улице, и в окно, зеленея, лист проникал, и странности фея, трогала палочкой сонную рань..., дыбился панельный вал микрорайонов, горели мириады окон, в них шла жизнь, писались сочинения, решались арифметические задачи, в московских подъездах, отдающих той виртуальной амброй и мускусом, которым пахнут камни Ватикана (мускус - пот сивецкой кошки, ну а амбра, того чище - помет кашалота!) были покой, прохлада и... могильность, церковная отрешенность, незыблемость. И Инка, дочка, умная и добрая девочка из интеллигентной семьи, воспитанная девушка, хорошистка, шла по московским улицам с портфелем, куталась в ворсистый шарф, в метель и пургу она шла по проспектам столицы, снежинки таяли на ее длинных ресницах..., Инка, умница, шла в рыжей дубленочке, спешила на лекции, меняя троллейбус на метро, по Кольцу неслась в вагоне, и пересела на юго-западную линию, читая "Логику" Гегеля, и тут ее, воплощенную в предшественнице-студентке, встретил глазами Николай, мчавшийся в общагу на Волгина, на репетицию "Фантома", и машинально пробирающий только что копавшимися в формалинном трупе пальцами на холодном поручне аккорды рождаемого "Архипелага", и проскочила искра, на миг замкнулась электрическая дуга и пробежала молния, озарившая тоннель в подземке им. Ленина и испепелившая город-герой, и она вышла на станции "Университет" и шла дальше, аккуратно записывала философские доктрины Канта, Ясперса и святого Фомы Аквината в толстую тетрадь, надписанную наклонным каллиграфическим почерком: Инна Москвина. Она шла и дошла до Франкфурта-на-Майне, где повстречалась, наконец, с тем Николаем.

Таким содроганием была будничность и простота ее появления, так беспреградно она воплотилась в его Инну, что Николай и в самом деле поверил в мираж воскрешения, возвращения, и пусть, и пусть, он, безумный, окунулся с головой в счастливый сон, упал на колени, обнимая призрак, порожденный океаном. Пусть! Он сдался.

Он просто принял это чудо, как в свое время принял чудо освобождения и Запада. Теперь он повернул лицо к тлетворному Востоку, он, как жена Лота, обернулся на то, что было истреблено за плечами, провалилось сквозь землю в облаках гари и серной пыли... Инка-москвинка, курносый философ! Что-то отзванивало в душе Николая, как при встряхивании давно забытых на чердаке древних настенных часов, когда он слышал потешные в своей советскости речевые обороты: "содержательный чек", "наш коллектив", пересыпанные новорусским новоязом: "холдинговая кампания", "спонсоры" и совсем немыслимым - "оффшорные фирмы", что она произносила на московский лад "афшорная", в одной из таких подвязался ее бывший муж, "новый русский"... Не он ли орал в заходке: "Славянку! Славянку! Славянку!", когда ушла его зеленоглазая арийка (Господи, нашла ли она счастье)? Не он ли звал прошлое на пентаграмме и трубил DRANG NACH OSTEN? Черная магия сработала - Николай всегда знал: стучитесь - отворится, желание ведет к зачатию.

Инне шел 26 год, Николай был на 10 лет старше. Он шутил: десять лет не считается, я был заспиртован.

Она приехала в Берлин в канун его дня рождения. И он только что перебрался сюда из Франкфурта, вещи стояли нераспакованными в студии на первом этаже с большими незанавешенными окнам, за которыми серел февральский берлинский дворик с сиротливой детской площадкой. Он встретил ее в Берлинском аэропорту и привез на такси домой, свежую с холода и красивую как кукла, большую девочку, Инну, которую ввел в свои хоромы и посадил на диванчик - он же их раскладная кровать. Начиналась новая эра - странная как гипнотический сеанс - новая жизнь, сердце екало, и Николай улыбался, как малыш на утреннике, он переживал чудо-радость: Берлин, Инна, новая газета.

Как в детской сказке, тут все складывалось: день рождения и новоселье - на картонных ящиках были разложены напитки и закуски. Свою стереосистему и телевизор он подрубил, Юрген с женой, имя которой - Танья - смешно контрастировало с полным незнанием великого и могучего русского языка, толстый Генрихович без жены и детей, но с бутылкой "Абсолюта", которую он собственноручно окучил, невидимые соседи, стучащие в стену и вызвавшие полицию ввиду вопиющего нарушения "орднунга" многоваттной николаевской аппаратурой, и вид, какой-то брогелевский, пронзительно весенне-осенний, контрастный вид в окне, законченный пейзаж великого неореалиста: изломы ветвей, забытый детский мячик у печальных качелей - все это шевельнуло застывший было мирострой, качнуло незыблемые грани, позвало атмосферу веселой студенческой пирушки. Грозные полицейские на пороге были сражены развязным приглашением Николая войти и выпить за его здоровье. "Мы на службе" - сказали они, но протокола не составили. Николай прибавил громкость.

Те берлинские будни потекли как весенний ручей, ранним утром он бежал в "сторожку" и открывал компьютер, а Инна распаковала вещи и навела уют в их гнездышке, где запахло картошкой с луком и легло все на свои места, послушно, как пай-мальчик. Она фанатично взялась за быт, шила и мыла, словно была не выпускником МГУ, а гением-домовым, даже курить запрещала ему в квартире. С каким удивлением впитывал Николай забытые в юношестве нежность, мягкость, податливость! Как-то раз, возвращаясь поздно вечером с тяжелой головой, гудящей от разгруженного за день вагона мыслей и слов и выкуренной пачки, вдрызг уставший и измочаленный, он остановился у дома, во дворике. Горело окно и он видел, как Инна стояла у кухонной ниши, в фартуке, и что-то помешивала на плите, поднося ложку ко рту, пробовала... Он застыл, глядя на картину-окно, что-то шевельнулось в душе, он стоял и смотрел.

Быстротечный весенний ручей иссяк, наступило лето. Виза, которую Николай пробил через Юргена и его университетские каналы, истекала в октябре, сразу по возвращении из Турции. На пути к их совместной жизни грозно, словно новая Берлинская стена, вырастал красный паспорт. Ни обойти, ни объехать! После франкфуртской иммунизации, Николай не пытался упражняться в немецкой грамматике: ich liebe, du liebst, er, sie, es liebt... Заикнулся как-то о "высоком", но вдруг, равно в той же мере чудодейственно, как возвращение тепла прошлого, наткнулся на что-то твердое и острое, как интеллигент-очкарик на угол в подворотне... она сказала строго, как педагог: "Это слишком серьезная тема. Не надо бросаться такими словами"... и он долго искал на заплеванном асфальте разбитые очки. И он понял, что демоны страха живы, они лишь временно скрылись при дневном свете. И сжался, как смертник, который знает, что наутро все кончится.

Да, они оживали, темные фигуры выглядывали из-за обочин, тянулись, вытягивали щупальца. Он отряхивал тени, шел отчаянно и ожесточенно. Лето, лето! Зашумела листва в берлинских парках, грянул жизненный хор и во дворике, на детской площадке кипела суета - что-то кричало, звало свершение. Да, они оживали, звали на бой, казнь, неумолимые стражники. Шла борьба за жизнь в этой цветной, карнавальной проклятой жизни!





[11]


Ей безразличен был Берлин. Никакого пиетета, словно были то очередные Новые Черемушки. "Слишком философское отношение к жизни! - говорил Николай - Инна, да оглядись ты округ, выйди из этой каморки!", на что Инна отвечала: "Мне интересна не Германия, я приехала к тебе!" "Признателен". Ей было безразлично его диссидентское прошлое, его и не его Запад, словно то была лишь западная окраина Москвы. "Женой декабриста я, вероятно, не могла бы стать" - призналась она, жалела, что нельзя принимать московские телепрограммы и скучала по друзьям.

О, эти друзья! Они добивали Николая! В рассказах о них, ставших валютными миллионерами и валютными женами каких-то мерзавцев-фирмачей Николай слышал шуршание теней, их зов, влекущий на дыбу. Знала бы Инка, упоительно рассказывающая о своей подружке Оксане, вышедшей за какого-то макаронника Луиджи, который катал ее на яхтах и собственных аэропланах, какие "десятки" поражают ее слова в душе больного! Знала бы! Николаю порой казалось, что она знает... он молчал, а ссора, по закону Фрейда, прорывалась на других фронтах. Ссора - молчание, молчание - ссора - в золоченной рамке невозможной ласки и уюта - семейный портрет в интерьере, а сладкий фимиам прошлого-Москвы порой отдавал трупным запахом. Господи! Николай вскакивал при звоне будильника, бежал в "сторожку" и туго знал, что либо его мысль победит мир, либо грядет апокалипсис и сгорит все в огне: Берлин, детская площадка...

Он помнил, как уезжал из Москвы: с гурьбой знакомых и родственников, с женой - обретением своего студенчества - и целой делегацией от московской диссидентуры и околодиссидентства, они выходили из подъезда, а во дворе столпились соседи: кумушки-посидельщицы, бабушки в платках, мужички - заядлые доминошники... Они уезжали, умирали, это были похороны и все плакали. Так выносили гробы из их подъезда. Николай посмотрел на свой облупленный дом, двор, липы, детскую беседку - и все это в памяти сфотографировалось со вспышкой. Все это кончалось. Так сбылся его тюремный сон, точнее та тюремная явь - он присутствовал на своих похоронах.

А потом, спустя всего год-полтора, будучи в Штатах, в Бостоне, где он жил третий месяц, в каком-то колледже, во время просмотра русского фильма, с участием его любимых актеров, он был поражен фальшью ли, наигранностью ли: не мое! - зарегистрировал он как врач, когда на экране энцефалографа линия зубцов вытягивается в прямую - "смерть". Оно отмирало десять лет и вот вытянулось в прямую. Отгнила, отпала Россия, Москва, безболезненно как гнилой зуб выпала из жизни.

Инна изучила все премудрости диамата и недаром звал ее Николай "мой дипломированный идейный враг". Но что было делать с философским дипломом в "новой Москве", где правил "воровской закон", Инка не знала. Она прилично владела английским, работала короткое время в фонде Горбачева и могла бы вероятно устроиться в одну из фирм, но по каким-то своим соображениям предпочла делить с Николаем горький эмигрантский хлеб. Зачем? Почему? Инка отвечала совсем как фантом-Хари: "Не знаю. Ты не рад, что я с тобой?" "Я-то рад, Инка-свинка - отвечал Николай - ты девка хоть куда. Но ведь я не Луиджи!" "Не всем быть крутыми" - отвечала Инна. "Понятно - кивал Николай - тогда учи немецкий. Эрзиэс!". "Ты можешь стать таким как Луиджи". "Можно я останусь Николаем? - вскипал Николай - Я же не требую, чтобы ты стала Моникой или Таньей!". "Что ты хочешь от меня?". "Учись, собака, учись! Что Ленин говорил? Вникай ты в эту жизнь, брось свои советские замашки, Раша-говняша! Инна...". "Никошка, отстань. Подумай лучше, что мне делать с визой".

Если есть у мира жало, то оно называется "виза". Даже жениться на Инке Николаю, с его немецким недопаспортом было сложно, после Турции надо было этой темой всерьез заняться. После Турции, как после потопа! Так они и решили: после Турции. Он, конечно, не Луиджи, но Анталью и четырехзвездную "Лагуну" Николай хотел преподнести ей как скромный свадебный подарок. Какое счастье это было - подарок!

В Берлинском аэропорту чиновник долго крутил в руках ее паспорт, сверял, спрашивал: к кому и почему приехала в Дойчланд, почему на такой большой срок, хотя Николай стоял рядом и на чистом немецком пояснял, что это его невеста, стажируется в Берлинском университете, философ. Очередь теснила и перебегала к другим окошкам, а чиновник-гад Инну не пропускал. До самого трапа Николай не мог успокоиться. "Вот она, твоя Раша! Даже паспорта нормального не имеет. Смотрят: так, или русская мафия или русская проститутка. А ты мне тут поешь: Россия-матушка, фуятушка, мерседесы-казино...".

- Я виновата? - говорила расстроенная Инна.

- Виновата. Ты их защищаешь!

- Кого?

- Кого-кого! Всю эту недобитую систему! Всех этих гебистов и воров, твоих друзей. Этих сук, русских!

- А ты кто? А я кто? Не русские?

- Нет! - орал Николай - Я не русский! Я не ваш русский! Я эмигрант, апатрид, немец, турок - кто угодно! Только я не русский, поняла? Я не русский!

- Успокойся, Николай. Люди оглядываются...

- А ты хочешь оставаться русской - езжай в Москву!

Инна изменялась в лице, сквозь загар бледность проступала мертвенной желтизной:

- Я сейчас же это сделаю.

Николай огляделся: в самом деле, несколько голов обернулось в их сторону. И он понял, что даже такое приобретение эмиграции, как возможность говорить в открытую, потеряна тут, в Лагуне. Русский язык терял обретенное за пятилетку качество исключительности, он вновь становился всеобщим и ничьим, как атмосфера, и в этом был хичкоковский психоз: не спрятаться, не скрыться.

- Прости - сказал Николай - ты тут не при чем.

С первым красным загаром и морской укачанностью пришло к Николаю злое понимание: чем больше он отталкивался от реальности, тем сильнее била она его рикошетом, как боксерская груша, маленькие осколки прошлых обид обрушивались на него сталактитами соляной пещеры. Вокруг был мини-Союз, он узнавал сошедшие казалось в преисподнюю архетипы: вот - фарца, выбегающая из ресторана "Армения" на толкучку-Неглинку, чтобы быстренько сбыть музтовар и, ухмыляясь, возвратиться с нагретыми червонцами за столик с икоркой и коньячком, вот - вышколенные комсюки, студсоветчики, только что разобравшие дело очередной жертвы и приговорившие ее к двухлетней армейской каторге, вот - славные чекисты, взирающие на мир устало и всезнающе, как жрецы, вот - товарищи парткомовцы - хозяева жизни, вот - преподаватели с кафедры какой-нибудь анатомии или гистологии - московские интеллигенты, дворяне непонятного рода, такие ходят в беретах и очках, покупают кефир и несут его в авоське, а "неуд" в зачетке ставят, испытывая оргазм, вот - советские спортсмены, знаменосцы, олимпийцы, вот - его сокамерники, блатные в наколках, вот - работяги, слесаря, вот наши офицеры, солдаты, вот торгашки-хабалки, вот, с сигареткой - бляди из "Метлы" и "Московского", вот нацмены и евреи, вот дети, дети - октябрята и пионеры, живое свидетельство неувядаемости идей и дела Революции... И весь этот микромир купался, загорал, разменивал баксы, носил массивную золотую цепь и дорогие темные очки, покупал соки и коктейли, фотографировался на верблюде, летал на парашютах, рентовал фольксвагены, скользил на сёрфинге, нанимал яхту, отдыхал, расслаблялся и торжествовал, все понимал, все слышал - не скрыться от него, не уйти на дно. И все читали детектив, все до единого читали Агату Кристи!

Как Зоя Космедемьянская и Павка Корчагин, героически напрягал Николай физические и душевные силы, чтобы спасти нормальность и не утонуть в пучине травмирующих указующих перстов судьбы-прошлого. Он спасал обезумевших пассажиров своего "Титаника", уже прыгающих с борта в ледяную воду, вылавливал их шестами и вытягивал на шлюпку, качающуюся меж белых острогранных айсбергов...

Дни шли, они купались и загорали, спали днем в прохладной кондиционированной, как в вагоне, комнате, они отдыхали, отдыхали, черт побери, но Николай нарушил обет и курил. Он придавил к полу свою половинку, которая металась и кричала непотребности, одержимая дьяволом, он придавливал к ее, покрытому испариной, лбу, тяжелый латунный крест: "Именем Господа нашего!..." Он целовал Инну и судорожно притягивал к себе.

- Мне больно, Никошка - сказала она - ты такой неуклюжий!

- Люблю твои незагоревшие места!

Инна улыбалась и молчала. Она молчала, в ней произошла эта перемена, тут, в Лагуне: она молчала, как врач, знающий диагноз, загадочно, она что-то знала. Молчание было как колокол тревоги.

- Инна - позвал он - не молчи, как рыба!

- Я хочу поспать, Никошечка. Давай поспим, чтобы раньше на пляж пойти.

- Как тебе тут?

- Если бы ты меньше нервничал...

- А ты меня совсем не понимаешь...

- Не надо портить отдых себе и мне...

- Ничего, Инка, всего неделя осталась!

- Спи, Никошка.

- Давай съездим в Каш.

Инна молчала.

В Каше, древней Мире Ликийской жил и творил святой тезка Николая - Чудотворец, Угодник, дед Мороз, Санта Клаус. Каш был в часе езды от Антальи, они в Берлине планировали посетить это место, но обленились и не в силах были нарушить режим: пляж-столовая-сон-пляж-столовая-вечерняя прогулка-сон... и вновь вызывал Николай образ бегущих волн, безмятежности колыбельной. Затихал.

Они гуляли вечером по набережной и решили заглянуть в соседний отель. То был пяти-звездный люкс "Гольф-клуб", вела к нему могучая пальмовая аллея. Омыли ноги с пляжа и ступили на пяти-звездную аллею.

- Да - сказал Николай, когда они проходили мимо роскошного бассейна с фонтанчиками, бьющими со дна и подсвеченными белым, совсем как струи шампанского - чувствуется лишняя звезда! Неужели и тут совки?

- А ты думаешь! Они и на дне морском!

Неуютность, с которой он уже смирился, накрыла его с головой. Он постарался отряхнуть наваждение:

- Черт, обленился, даже смотреть не тянет...

- Смотри, Никошка, какая прелесть! - они выходили на гигантскую мраморную площадь под космическим тентом - да, это другой уровень! Взлетал ввысь, этот тент, соединяя космическим сигналом сверкающий в хрустале палаццо - жилой корпус и ресторанные залы внизу с модерным административным зданием, что выходило к подъездной платформе роскошным козырьком, с латунными пятью звездами на фронтоне, томно и со значением озарявшими вознесение в холл за зеркальными стенами, где все сверкало, взлетал прозрачный лифт, журчал водопад и играли на арфе, где стояли неземные существа - швейцары, облаченные в малиновые камзолы, с золотыми позументами, в эполетах и фуражках с кокардой, в белых перчатках и подкатывали сверкающие черным лаком лимузины.

- Гольф - пожал плечами Николай - раза в два дороже "Лагуны"...

Ему стало беспредельно жалко мечты, и он посмотрел на Инну - она восхищенно взирала на мраморно-хрустальный пейзаж:

- Какие масштабы!

Он подавленно молчал. Люди под тентом, взметнувшимся к небесам и матово светящемся в мириадах ламп-звезд, как на ареопаге и в храме Юпитера казались маленькими, одетыми в тогу, римскими патрициями. У цветного музыкального фонтана играли дети, и Николай услышал их крики.

- Вот, пожалуйста - сказала Инна, кивая на детей.

Кудрявую беленькую девочку в потешном розовом комбинезончике толкнули под воду и она, мокрая, жалобно плакала.

- Настя! - позвал отец, он спешил к ней из ресторана, шел по мраморному настилу, загорелый, холеный мужчина в белоснежных бриджах и белой майке, как теннисист, шел к дочери, шел мимо Инны и Николая, не замечая их:

- Настя, что случилось? Пойдем к маме.

- Паша! - позвала мама со столика - что там случилось?

- Николай, что с тобой? - испугалась Инна.

Николай стоял серее мрамора и остекленевшими глазами смотрел, как отец несет на руках мокрого ребенка.

- Никошка! Что случилось?

- Инна - сказал Николай тихо - это Корчагин!

- Что?

Николай проглотил слюну:

- Это Павел Корчагин!





Часть третья
Злой демон прошлого

[12]


- Ну и что? - Инна скорбно сидела на кровати, поджав ноги, покрытая простыней.

Он опустошил мини-бар, маленькие бутылочки валялись под ногами, он курил и все сжалось.

Он сжал пальцами деревянные перила балкона, он сжал так, что пальцы стали деревяннее перил, он сжал пальцы до боли в кистях, он вдавил их в теплое и мягкое дерево. Он вошел в дерево, одеревенело все вокруг. Ночь густа, безлунна, вдали шумело море, пахнуло утренней свежестью, и ничего.

- Никошка... Никошечка!

Она удерживала его, Николай хотел пойти в диско-бар, там еще можно было напиться.

- Оставь меня! - сказал он - Я устал.

- Ну что же нам делать? Никошка, постарайся не думать об этом. Ну, черт с ним! Ведь наша Лагуна...

- Оставь! Это не Лагуна - сказал он - это ловушка.

Николай затянулся сигаретой, он пристально всматривался в ночную сплошь, там, где-то за смурной, вязкой темнотой, был морской простор, там волны гнал бессонный ветер, развеял туманы и обнажил вид Лудийских гор, там, за ними в городе Каш, древней Мире Ликийской, спал в саркофаге святой Николай-Чудотворец, спаситель утопающих, освободитель пленников... Николай, побеждающий народ...

Николай смотрел на себя в зеркало: лицо осунулось, он вновь подметил странную особенность глаз реагировать на шок - они одни оставались на лице. И ныли мышцы ног, от неизбывной рефлекторной судороги, зовущей зверя бежать, бежать при опасности, мутило от выкуренных сигарет и мешанины спиртного.

- Ну вот - сказал он - вот и ясненько: к чему были все эти волнения, страхи... Ясно теперь!

- Николай, прошу тебя, успокойся!

- Ну и что, говоришь? Ну и что, да?

Лицо у Инны осунулось и превратилось в маску измождения:

- Мы так и не уснем сегодня? - спросила она безнадежно.

- Спи, Инка - сказал он - И я скоро лягу.

- Поцелуй меня.

Николай обнял ее обмякшее горячее тело. Она не хотела отрывать свои губы от его губ. Она не хотела его отпускать.

Он пошел в закрывающийся диско-бар, выпросил бутылку турецкой водки "Узо", за которую отдал пятьдесят долларов. Он пошел на пустынный пляж, сидел у самых волн и пил сгорла. Светало. Море обретало цвет. Какие-то сумасшедшие пляжники уже забивали себе лежаки, одевая их в свои полотенца. Мятный спирт и бессонная ночь вышибли из него все мысли, вышибли Корчагина, оставив лишь звериные ощущения холода, мокроты, соли, алкогольного прибоя. Море качалось, пьяное. Николай смотрел на волны. Его тошнило.

- Ненавижу этот мир! - сказал он морю.

Его тошнило.

Павел Корчагин был злым демоном прошлого, пограничным шлагбаумом и вехой в судьбе Николая. Именем этим отчертилась одна эпоха и нареклась другая, он, Павел Корчагин, почти забытая и ушедшая в подкорку, в бессознательное и генетическую память боль, сокрушил некогда ветхозаветного Николая и породил нового Николая. Он возник как "тать в нощи", почему? зачем?, он выскользнул в подворотне как рок и грянул выстрел в упор. И все опрокинулось.

Тогда, мистическим зимним днем пятнадцатилетней давности, он явился Николаю в Бутырской тюрьме - среднего роста, почти ровесник Николаю, холеный молодой человек с четким пробором светлых волос, в ладном светло-сером костюме с синим галстуком, с модным в то время кейсом-дипломатом, откуда достал портативный магнитофон и блокнот. Николая привели из камеры - по мрачным вонючим тюремным коридорам и каменным лестницам вел его, дрожащего от волнения, безликий вертухай, погромыхивая ключищами, вел, а у Николая подкашивались ноги, ибо в каждом вызове к следователю, в каждом лязге открываемых дверей и выкрике: "На выход!" была всеиспепеляющая, как световая ядерная волна надежда и звериный крик...

Николая свели в подвальное помещение - следственную камеру и следователь его, рябой капитан Мироненко, как обычно "пошутил": "Что, Николай, жив еще?" Кроме следователя и подследственного тут был этот вольный, вид которого сразу поразил Николая. Кто он, этот незнакомый парень? КГБ? Ходатай? - тысячи острых как бритва подозрений и надежд пронеслось в душе затравленного зверька. Откуда вольный тут, в подвале? Кто он? Что он?

"... Вот, Николай, - сказал следователь - пресса тобой интересуется. Книгу о твоих геройствах собираются писать" - все с усмешкой.

Николай весь съежился, первая сумасшедшая надежда отпала - не избавитель! Не вестник свободы! Кто? Какую еще книгу?

"Не мандражь! - ухмыльнулся следователь, потом обернулся к вольному: "Паша, вы тут поговорите, я мешать не буду". Паша понимающе кивнул, следователь вышел за дверь, оставив ее приоткрытой.

Они остались одни. Впервые за полгода следствия, Николай сидел с вольным. Молодой парень, лет двадцати пяти, немыслимо белый, после его сокамерников и желтушных следователей. Да, его вид поразил Николая - было в нем что-то, чего он так и не разгадал.

"Меня зовут Павел Корчагин - сказал вольный, глядя на Николая уверенным потусторонним взглядом, в котором Николай вмиг вспомнил комсомольского комитетчика - я корреспондент "Комсомольской правды". Он привстал, словно желая подать руку Николаю и заметив, что Николай сидит на привинченном к полу табурете и уже лишен вольных рефлексов, махнул рукой, дескать, ну да ладно. И это почему-то больно укололо Николая - в нем засвидетельствовали зека. Все рушилось, падала и рассыпалась надежда, уступая место привычному сатанизму событий, Николай цеплялся за остатки... Кто он? Что несет?

И тут корреспондент достал и положил плашмя на стол "дипломатик", открыл его и достал магнитофон и блокнот. "Если вы не против, я буду записывать" - сказал Корчагин и, поймав вопросительный взгляд зека, добавил: "Я хочу написать статью о вашем деле". С каким содроганием смотрел Николай на японский магнитофон "Сони" и микрофон, микрофон с заглушкой, на штативе!.. Он не мог говорить, там, внутри рыдала брошенная юность. Холодная подвальная камера, рассеянный свет из зарешеченного окошка у потолка, застывшее непробуждение.

Что он был тогда, этот вольный со смысловым именем и фамилией, как у героя, которого когда-то столь почитал Николай, наперекор всему прагматичному школьному классу, отчего даже нарывался на споры и насмешки? Кто был этот комсомолец в ослепляющем ореоле своей свободы? Живым воплощением имперской силы, пред которой трепетал покоренный раб? Мечом? Шитом? Ожившими символами Советской Власти? Какую пропасть почувствовал тогда Николай, взирая на ладного, белого, такого успешного и красивого ровесника? На каком дне ощутил себя, в какой отверженности? Какая пропасть легла между ним и чем-то, что осталось вне, там, за метровой толщины тюремными каменными стенами? Что осталось там, над ним, над всем миром, торжествуя во веки веков?

Николай был уже в камере и "тусовался" по камере, не в силах понять: что произошло? Тогда именно он почувствовал нечто, чего никогда не было ни до ни после: физически он почувствовал разлом, во всем: во времени, в материальном мире вокруг - переломилось и разделилось пространство, вещи, лица, раздвоился Николай и умер студент, романтик, музыкант, ребенок... И все прежнее осталось там, на том краю трещины, что росла, ширилась, обращалась в пропасть и бездну и пропал уже тот край, со всем, что там было: недопитыми бокалами, недопетыми песнями, недописанными стихами, недорассказанной сказкой и страшно было оглянуться... А новый он был мал, как семя, мал и жалок, беспомощен. Кто был этот Павел Корчагин, олицетворивший вдруг весь тот другой мир, тот единственный мир, который отринул его, Николая, давил и давил? И вот тогда, в камере, после столь странного допроса-интервью, Николай почувствовал дикость и сверхъестественность состояния: он смотрел на себя со стороны, он видел, как лежит в гробу, вокруг цветы, цветы, его оплакивают мать, отец, родственники и друзья, сам он оплакивает себя и гроб несут и опускают в свежую могилу, засыпают комками рыхлой черной земли и ставят крест...





[13]


До конца следствия оставались считанные дни. То была кульминация всего. Тюрьмы. Боли. Надежды. Огня. Каждый шорох свидетельствовал. Все било. Он выходил во сне на московскую улицу и бежал по заснеженной мостовой, а рядом хлопали двери троллейбусов, спешили прохожие, мир шел рекой, он шевелил губами: с-во-бо-да... Тогда все истончилось. И должно было прорваться.

Это немыслимое интервью: вопросы о "Фантоме", репертуаре, выступлениях, фразы брошенные невзначай "да, Джимми Хендрикс - это класс!", что все это значило? Какой иероглиф стал вдруг стеной перед Николаем? Николай ни о чем не спросил, он боялся спугнуть надежду: интервью - это предвестник хорошего! Корчагин - это посланец перемены! Сейчас кончится кошмарный сон и... его... освободят... "С вещами, на выход!" Казалось, корреспондент был на его стороне, понимал его. Он кивал, делая пометки в блокноте. Николай расчувствовался и голос его задрожал, невероятным усилием воли он сдержал слезы, направив их поток внутрь, на раскаленную душу.

Верить в реальность происходящего с ним значило сойти с ума. Когда какие-то люди ворвались в его квартиру жарким июльским днем, показали какие-то удостоверения и начали обыск, он почувствовал наряду с трепыхающим, кровавым, как только что вытянутая после родов женская плацента ужасом и нечто вроде любопытства: что сей сон значит? Менты и люди в штатском складывали в стопку его бумаги - стихи, черновики, чертежи аппаратуры - забирали книги, печатную машинку (спросили: "зарегистрирована?", он пожал плечами), рылись в антресоли, разбивали лед в безбожно запущенном морозильнике - а Николай смотрел на них и думал: что это означает? Потом его отвезли на Петровку, 38 и следователь, рябой капитан, вел первый допрос: "Предлагаю во всем чистосердечно признаться". И говорил, что "Фантом" их давно уже на контроле у "органов", что давно эту "антисоветскую малину" надо было брать. "Тогда и твоя участь была бы иной - говорил следователь - Наша вина, замешкались. Теперь тебе светит "семидесятая" - семь лет лагерей и пять ссылки. Если сам же себя не спасешь: не раскаешься, Николай". Первые показания Николая стали позже основой для его официального ареста, правда, по иной статье, 180 "прим", "клевета на советский общественный и государственный строй", до трех лет лишения свободы. "Это - для затравки - говорил следователь - Будешь ерепениться - попадешь на Лубянку". А сознался Николай в том, что группа "Фантом" имела целью "опорочить советскую власть". Следователь обещал отпустить его на подписку о невыезде, это все и предрешило. Николай не мыслил провести ночь в камере, нет, вот этого он как раз не мыслил - тут уже кончался дурацкий сон и начиналась неслыханная, невыносимая явь. Тогда он судорожно протянул руку к окну, за которым вечерело и Москва, утомленная жарким днем, отходила и расслаблялась..., а в графине на столе загорелся янтарный луч и приворожил Николая.

Первые дни его ареста и содержания, сначала в КПЗ на Петровке, а затем в Бутырской тюрьме - были запредельным кошмаром, фильмом свихнувшегося на садизме сюрреалиста, совершенно немыслимой явью, в парчовой тусклости которой не было ни грана жизни. Все поменяло знак и повернулось оборотнем и болело, болело - он смотрел на себя в осколок тусклого зеркала-"обезьянки" над ржавым умывальником: одни глаза, неестественно большие и черные остались. Остальное ушло.

Это, что вклинилось в его жизнь, это застало его во время клинической практики, после пятого курса, когда он мечтал, наконец, вырваться на каникулы, на море. После изнуряющей сессии и ночных дежурств в Первой Градской больнице, болезней и первых проб врачевания, ЭТО представлялось сном студента в прозекторской, хлебнувшего лишку лаборантского спирта. Пахло трупом и внутренностями, что-то шуршало и пилило черепную коробку..., студент уснул на узкой скамейке и отлежал спину, затекли ноги, руки, шея. И сдуру ему снились мясные кошмары, в кровавых разводах, трупы вставали, трясли распотрошенными животами и тянулись к нему... этот сон был явью. А явь была сном, когда он выходил на улицу Москвы и шел, бежал и кричал беззвучно: с-во-бо-да! Все извратилось.

Сама эта тускло-желтая нежизнь диктовала лад и черед вершимого, знать у нежизни тоже есть своя суть. Вначале ему было трудно понять сами вопросы следователей. С дикого перепугу он тогда подписался под такими "показаниями", которые впоследствии предрешили его судьбу. Пафос допроса и вопроса раскрылся ему позже, когда было слишком поздно. Это - полбеды. Но тут, в испуге и полной потере самообладания он стал на грань чего-то много худшего, в самом деле дьявольского: называя фамилии тех, кто собирался на их домашние концерты, кто приводил иностранцев, кто выражал "недовольство", Николай, того не ведая, превращался в доносчика, он, Николай, душа кампании, хипарь и рокер, он, поэт и музыкант, становился предателем, мразью, и уже не плоть вонючая, а душа его неслась в ад... Он зацепился за острый край пропасти и повис над ней. Навеки остался этот высший страх - не пасть. В камере, когда спала первая мертвенная вуаль беды, когда его оглоушили продлением содержания под стражей, когда он сполз со шконки и заставил себя тусоваться в проходняке и базарить с сокамерниками-бытовиками, воришками, хулиганами, аварийщиками, пить с ними чефирь, когда он перестал доказывать, что "ничего не сделал", когда он повернулся к этой нежизни лицом - иди, я тут! - когда его "надоумили", как выразился следователь, да, в самом деле, его надоумили бытовики, сказали "Студент, в натуре, хули ты ментам веришь?", когда сами следователи-то его и надоумили, что он - "враг", а стало быть и они ему - враги, когда что-то толкнуло его в бок и он приоткрыл глаз - он понял, почувствовал звериным чутьем - это не игра и не недоразумение. Он отказался называть имена и отказался от прежних показаний. Его самого это не спасло, но другие уцелели, и, стало быть, он сам в итоге на ниточке уцелел. Но страх - висеть над пропастью предательства стал первым фантомом в его жизни, вечным его спутником, неуничтожимым как тень.





[14]


"Фантом" был энной градацией рок-группы, созданной Николаем еще на первом курсе с единственной целью: подражать кумирам хард-рока: Deep Purple, Led Zeppeling, Jimi Hendrix, etc. Был ли уже в этом антисоветский умысел? Как знать... На каком-то этапе следствия Николая убедили в том, что был. Это был неосознанный умысел или неосмысленный замысел... неважно, но начало преступной деятельности было положено. Они "снимали" один к одному лучшие роковые хиты и если бы не аппаратура, группу вполне можно было бы назвать "Магнитофон". Следователь разъяснил Николаю, что с "поклонения Западу" начинали все расстрелянные шпионы и все изгнанные диссиденты. "Эта зараза" проникала в кровь и костный мозг, вызывая тремор и ступор, напор и запор: короче, их зарубные "сейшена" в середине семидесятых - это и было поклонение дьяволу. Тут Николай припомнил, что они в самом деле "сняли" хит Роллингов, который так и назывался...

Состав группы менялся, популярность ее на московском стриту росла. Они давали сейшена в Вузах столицы, в столовых и фойе, спортзалах и танцплощадках и орали в добытый на Неглинке за баснословные деньги австрийский микрофон:

    Rock is my life
    Золотистый кайф!..

Было время детанта, страна Советов вступила в золотую пору застоя и мир, казалось, откликается на зов времени. На первых импровизированных рок-конкурсах группа Николая (он себя объявлял Ником и этот штрих тоже не ускользнул от рябого капитана: гаденыш даже русское имя свое подстраивал под вражий манер! - вот вам неосознанный умысел "оскорбить", "опорочить Родину-мать"!). Длинные патлы Николая остригла бобриком военная кафедра на третьем курсе. Менялся и жанр. От подражания к самовыражению. Первые поэтические песенные пробы Николая ввели его в долгий и тяжелый раж:

    Rock is my life
    Золотистый кайф
    Невинность твоя, музыка, яда смертельней
    Мелодии зов страшней хиросимной тени
    Губительней гамма-лучей
    Твоя гамма
    Никакие врачи
    Не спасут тобою больного
    Он будет гибнуть снова и снова...
    Кто надоумил назвать группу "Фантом"?
    Какой цели добивались, называя свою группу именем американского истребителя-бомбардировщика?
    Грядешь предвосхищением разлуки
    В начале было слово
    В конце - звуки!..

Цель! О, цель! В тюремных стенах, в следственной на допросе, в Бутырках, Николай осознал простую истину: везде и во всем есть цель. Порой она незаметна, скрыта или замаскирована, например, когда ты врубаешь приемник и начинаешь шарить по волнам. Эта цель подспудна, она в подкорке, где затаился вездесущий враг, и кажется тебе, что ты ищешь трансляцию рок-концерта, а находишь, браток, "Голос Америки" и "Свободу". Вот и вся механика. Вот ты взял шариковую ручку и пододвинул к себе стопку бумаг и задумал написать стих, будучи удручен провалом на экзамене, ты занес ручку над чистой бумагой... СТОП! Ты уже занес руку над святым! Над матерью! Допроси себя в этот миг, и ты увидишь, что тобой движет ненависть ко всему советскому, к нашей реальности, к нашей жизни, ко всему нашему. Лучше бы ты написал открыто и честно: манифест антикоммунизма (Николай, признаться, писал такой...), но враг изворотлив, он суфлирует тебе всякие роки-моки, всякие символизмы и абстракционизмы: "Дождь в пустыне", "Поэма о сером", "Я в аду"...

    Видишь: моя кровь везде
    Я распят на красной звезде!

Поразительно! В бесконечно долгих тюремных раздумьях пришла к Николаю страшная догадка: ведь органы безопасности этой власти поймали и утилизировали сокровенную суть - в начале было слово. Да, в начале всего - слово, а перед ним жест, а перед ним смысл, идея, дух. Видна лишь верхушка айсберга смыслового мира - дела - и глупое человечество занято лишь этой верхушкой. Но эти славные чекисты смотрели в глубь, что скрыта под ледяной гладью бытовщины. И эта скромная гениальность Хозяина, безошибочно угаданная Николаем, леденила кровь. Руки падали плетью... Они были тайновидцами! И кто смеет ИМ противостоять?

Ах, цель, цель! Она была и была, поди, вот какой. Не все так просто в жизни, не все! Николай был поражен своему тюремному открытию: вольная жизнь как пелена скрывает истинные цели людей. А копни - и обнаружишь ее, цель, коварный динамит, заложенный вражьей силой ночью, пока город спит. А музыка, стихи, песни - это все пятнистый камуфляж! В тюрьме пелена спадает.

    Мчите!
    Будите!
    Будьте!
    Прожигайте пленку любого плена
    Вы - те
    Кому назначено петь
    Гимн
    Сиюмгновенности перемен!

В первом еще их составе был басист - Вадик Левитин, сокурсник Николая, Вадя. Его родители добивались выезда в Израиль. Так? Знал об это Николай? Знал. Вадя и его родители были отказниками. Так? Так. И поэтому были связаны с западными спецслужбами... Нет, этого Николай не знал. "А ты что не знаешь, что все евреи - иностранные агенты?" - спросил следователь. "Нет..." Преступная небдительность! А когда Николай начинал откручивать назад пленку воспоминаний он видел кадры-доказательства: вот их группа в гостях у Вадика, отец его - сотрудник какого-то НИИ читает английскую книгу и к ним приходят гости - американцы, среди них корреспонденты, "коры", говорят по-английски и интересуются их группой. А потом Николай исполняет на фортепьяно часть их репертуара и гости восхищены: они не ожидали, что в дремучей Москве есть фаны их молодежных идолов. Николай восхищен! Он принимает в дар первую подачку - диск Джимми Хендрикса! И если начистоту: Николай тогда уже был законченным антисоветчиком.

    Святите сиюминутность
    Пульсирующей жизнеликой сплоши
    Коросту нудности
    Счищая светозвучьем чуда
    Сокрытой
    В каждом
    Миге
    Мощи!


[15]


С Вадима Левитина, как с представителя древней Палестины и колена левитов, все и началось. Вернее тут музыка - поклонение дьяволу - потекла в хитро приставленный к каналу отвод. Вадя с родителями давно уже уехал в Израиль, вся группа провожала их в аэропорту Домодедово-2 - пели на прощание битловское "Назад в СССР" и пили какую-то сладость из "Березки". И это все легло в файлы КГБ. По мнению следователя тут уже надо было брать их "антисоветскую малину" - тогда бы Николай одумался и стал нормальным советским врачом. По мнению следователя, КГБ виновато, мешкало, ждало, а что ждать? Вообще следователь не любил Лубянку и откровенничал с Николаем: "Из всего хотят сделать шум!" Не знал Николай, что тогда шла "холодная война" между Щелоковым и Андроповым, окончившаяся впоследствии гибелью обоих.

Вадя уехал, а зараза осталась - знакомства: евреи-агенты, иностранцы - туристы, дипломаты, коры. Где отказники, там и диссиденты: Николай ходил к ним в гости, пил чай на кухне и слушал-впитывал их антисоветские разговоры: сами диссиденты-то в основном сидели, а их жены и близкие обсуждали участь политзеков, готовили им передачи. При Николае особо не откровенничали, но литературу давали: залпом, как стакан приворотного зелья выпил он "Архипелаг" Солженицына. И родилась мысль создать композицию.

Так, кто придумал "Фантом"? На одной из таких посиделок пожилая женщина, бывшая политкаторжанка и жена осужденного на длительный срок известного диссидента - Софья Наумовна, выслушав рассказ Николая о разгоне их последнего концерта студсоветчиками, покачала головой: "Странно, вашу группу вроде бы не запрещают и в то же время... Вы как призраки - вы есть и вас нет". И кто-то из кухонной компании добавил: "Как самолет-невидимка". И кто-то воскликнул: "Фантом". Николай зацепился: "Точно - Фантом! Нас просто не замечают!" "Эх - показала головой Софья Наумовна - Мы тоже как призраки". Она затянулась "Беломором": "Но я бы не сказала, что нас не замечают - сколько хвостов привели, признавайтесь!" Все захохотали: у топтунов вокруг дома Софьи Наумовной во время этих диссидентских посиделок была встреча на Эльбе. За Николаем пока не ходили, но на "беседы" уже вызывали.

"Идиоты" - отозвался о них следователь - "Как могли они не убедить тебя? Что же они тебе говорили?" Николай с удовольствием "закладывал" институтского политрука Семеныча, который боготворил Сталина и ненавидел нынешних отступников. Семеныч когда-то служил в охране Иосифа Виссарионовича и был несказанным неряхой, он мог явиться в аудиторию с расстегнутой ширинкой, зато было верное средство избежать коллоквиума - задать провокационный вопрос: "А Хрущов был прав" или "А Сталин допускал культ личности" и тут уж Семеныч забывал обо всем на свете, вспоминая Отца Народов и кляня "кукурузника" и его последователей. Почему его не арестовали? Семеныч говорил Николаю "сынок" и заговорщицки сообщал, что "скоро все это безобразие прекратится". Разумеется, он имел в виду не безобразия Николая, к которому относился как к слепому котенку: "Хоть разок бы послушать, что вы там барабаните! Не надо, не надо, сынок! Не то сейчас время - скоро всем этим канканам придет конец!" Впрочем, дежурное "предупреждение" было дано. Вместе с ним - дежурное "приглашение помочь": "Иди, подумай!" По общественным наукам у Николая всегда была пятерка - комсюкам-правоверам, студсоветчикам и вообще конформистам приходилось у Семеныча туго.

Очень четко излагал следователь, рябой капитан Мироненко: "Если бы твоя цель была подорвать наш строй, тебе горела бы "семидесятая", но ты лишь хотел "очернить", "оклеветать", не так ли? Впрочем, посмотрим!" Николай же содрогался от догадки о том, что порой он не прочь был и "подорвать", правда, не догадывался об этом. Когда арестовали старика Белоцерковского, Николай видел раз его у "бабушки Софы" и был обыск у нее, и она попала в больницу с сердечным приступом, так вот, когда он посетил ее в больнице и увидел ее изможденное в глубоких морщинах лицо и она ласково попросила: "Николенька! Принесите мне, пожалуйста, "Беломор", только чтобы врачи не видели...", он бессознательно захотел "подорвать". Он хотел "подорвать" - какое чудо, что ГБ не записывало фонограмму его мыслей! Иначе - семь плюс пять.

А кто первый подал идею домашних концертов? Отмечать крамольные даты: 10 декабря, 31 октября, еврейские и православные праздники? Софья Наумовна! Она же говорила Николаю очень серьезно: "Это опасно! Вас могут арестовать! Подумайте!" Но идея, невзначай ею высказанная, засела в душе Николая и его ничем нельзя было остановить. Домашний концерт, совсем как революционная сходка, загримированная под попойку, те же ходоки-иностранцы, те же коры, то же инакомыслящее отребье, половину из которой были стукачи. В квартире "бабушки Софы" на Ленинском проспекте и прошел их первый домашний концерт, а через пару недель в британской газете "Гардиан" была опубликована статья "Закованные духи летают над Москвой". Их группу разбирали на институтском парткоме и назвали "антисоветской", сокурсники шарахались от него, как от прокаженного. Отобрали институтскую часть аппаратуру - бас-колонку, две гитары, запретили выступать. Все затаилось, возникла тревожная пауза. Зато был концерт в квартире у самого британского консула на набережной Максима Горького! После него Николай чувствовал, что летает.

Чувствовал ли Николай опасность? Да, чувствовал, что заходит далеко, что ступает на какую-то неизведанную болотистую почву..., но популярность, когда весь стрит заговорил о "призраках" и на их сейшена ломилась толпа с буквой "F" на флажках! но статья в "Гардиане"! но сквозь рев глушилок услышанное о самом себе по "Свободе" сообщение, в котором его фамилию переврали и назвали почему-то "еврейским активистом", неважно!, и самое главное - отрывок фонограммы с их последнего домашнего концерта - из "Архипелага"! Все это охмурило студента, опьянило детский ум, и привело к гибели. Самой настоящей - физической - гибели, с омертвением плоти, с крошением зубов, костей, выпадением волос, остановкой сердца. По кому служило тризну его бренное тело: по загубленной молодости? по угасшему прошлому? по страданиям будущего?

"Архипелаг" стал, по-видимому, последней каплей. В этой квази-рок-опере на все первое отделение почти не было вокала, не считая пары не имеющего никакой политической подоплеки мест и архипелаг то был не ГУЛАГовский, а архипелаг рок-музыки, посреди океана бытового шума - таков был замысел Николая. Несомненно, это была лучшая композиция "Фантома", особенно то место, где из городского шума - шлепанья дверей троллейбуса, шипения шин, воя сирены, гудков и рожков улицы - рождался ритм и за ним - мелодия, которая венчалась вокалом, как природа человеком: из пробирки вышел в свет гомункулус - Homo Musikulus, и родилось под вашей звуко-сенью, феерическое, роковое поколенье!.. Степень намека была выше допустимой. Само слово это - преступным. Жарким июльским днем пружина сорвалась. Все осыпалось, обратилось в прах. За преступлением выскочило закономерное наказание. Тело высохло, лицо растаяло и пропало, и выступили одни глаза, которые просили пощады. Пропала Москва, друзья, музыка, стихи, слова, мысль, все, все! Одни стены и камень вокруг. Он погиб. Навеки.





[16]


Шесть месяцев в тюрьме стерли все в нем, кроме этого - неверия в реальность. После первого чудовищного шквала, когда обезумела явь и несла удары наотмашь, горе несла прекратившаяся жизнь: три года, "70"-я, семь лет лагерей, десять, "64-я" - до пятнадцати лет и вышки - до расстрела и все это всерьез, ударом молота по наковальне... он выбрасывался в камеру после допроса как окольцованная птица, он метался от страха - неужели так? неужели это он, Николай, его кожа, лицо, нос, уши, глаза - его руки и ноги - он где-то во тьме внешней - и плачь, и скрежет зубовный - он ли это? он ли гибнет навеки, его плоть, его мягкая, податливая плоть гибнет, гниет и пропадает, истлевает как труха? Он не верил в тюрьму. Не мог в это верить.

Даже получив обвинительное заключение, где были перечислены все крамольные выступления "Фантома", все строфы и запятые его клеветнических стихов, где были упомянуты изъятые у него самиздат и тамиздат, где перечислялись "антисоветские встречи" у Софьи Наумовны и приводились свидетельства студсоветчиков, комсомольских вожаков, преподавателей его (на первом плане Семеныча!), дружков и подружек, хором бубнящих о "клеветнических измышлениях" обвиняемого - даже после этого "обрубла", при котором его сокамерники восклицали: "Да тебя расстрелять мало!" - даже при всем при этом в Николае трепетала надежда, что все это - игра! И капитан Мироненко, закрывая дело, сказал: "Зря ты, Николай, стал хитрить, от показаний отказываться. Видишь, как затянулось дело! Не знаю... Мы собрали все, что могли. Но мы не карающий меч, мы сыщики, как Шерлок Холмс. Пусть суд решит - сидеть тебе или нет. Хотя натворил ты немало".

В обвинительном заключении было так много очевидных ляпов, анекдотической казалась серьезность топорных фраз: "изготовил стихотворение", "допустил клеветническое измышление в песенной форме", "по заданию зарубежных антисоветских центров организовал концерт на квартире у британского консула Бонда", что Николай аж перевел дух: первоначальный зверь оказался драной кошкой. Полгода работы всего следственного отдела - и такой жалкий итог!

Его поразило полное отсутствие серьезного начала в этом документе, не то что доказательности, порой непонятно было: что хочет сказать следствие, зачем, к примеру, перечисляются композиции, исполненные на вечере в ДК "Железнодорожник", списанные с клочка бумаги, найденного при обыске у Николая: "Архипелаг", "Гудбай, страна дураков", "Я в аду"... Ну и что? Когда сокамерники учили его премудростям жизни в лагере, готовили к зоне, он внутренне злился на них: не видят, ослы, что обвинительное заключение - фуфло? Что любой, самый ушибленный суд поймет маразм мироненковского дуболомства. Не сам ли Мироненко порой шутил: "Органист-онанист", "Музыкант-диверсант", не он ли отгородился: "Пусть суд решит". И тут в Николае взлетал до небес протуберанец веры: освободят! Отпустят! Посидел студент, увидел кузькину мать, навек иммунизирован против всего западного - иди, становись советским врачом, иди и будь вовек благодарен советскому закону! И образ зимней улицы, белого снега, чистого, святого снега свободы врывался в тюремную камеру, кружил голову, Николай несся по волнам, нырял и выпрыгивал высоко над водой, как дельфин, летел, орал в простор мира: Свобода! Он засыпал и просыпался в слезах. Тюрьма была невмоготу. "Нет, не вытяну" - думал он.

Тогда, перед отбоем он уснул тяжелым предзакатным сном, провалился в смоляную жижу обрывков тревожных образов. Когда проснулся, потянулся к газете - ее, "политику" Николаю, сокамерники учтиво клали к нему на шконку. Газету давали одну на камеру, к вечеру, либо "Правду", либо "Комсомолку". Сегодня была "Комсомолка" и Николай схватил ее, начав по своему обыкновению с последней страницы и тут же увидел заметку "Отпетые". Первое, что он увидел - инициалы автора Павел Корчагин. "Эй - крикнул он - это про меня!" - сокамерники знали, что он давал интервью журналисту и ждет статьи, но они странно молчали. Николай, еле справляясь с прыгающим от волнения текстом, прочел.

Прочел еще и еще раз небольшую заметку в полстраницы, попросил закурить. Ему тут же поднесли, он затянулся махоркой. Видимо он побледнел настолько, что кто-то из сокамерников ахнул: "Студент, ты чего - кони нарезаешь?", но другие зашикали на него: "Волк позорный, этот Корчагин! Паскуда ментовская!" Николай ошарашено закивал. "Да - сказал он сдавленным голосом - вот и дождался я статьи!" И он понял, что все пропало.

Из всех ударов, перенесенных Николаем тогда - этот был самым коварным, нокаутирующим коротким крюком. Из всех имен - следователей, прокуроров, судий - забытых быстро в лавине тюремных перипетий, это - Павел Корчагин - застряло и разбухло на весь мир, нарекло этот мир. И мелкими бесами рассыпались по углам герои его тюремной драмы, Павел Корчагин почему-то вобрал в себя всю их суть и вырос в огнедышащего дракона. Он прикончил главное - он прикончил надежду. Младенца. И вот не осталось ничего. Нечем стало дышать в кислотной атмосфере. Запомнил Николай это состояние удушья - оно и есть соль тюремности.

Эта статейка, где кроме набранного рваным курсивом ядовитого названия и обидных пассажей по поводу институтских "хвостов" Николая да трафаретных агитпроповских фраз "допускал клеветнические измышления" и прочее - ничего не было! ничего! никакого пафоса вообще, одно шелушение проходных слов - эта статейка подвела окончательную черту неверию в тюрьму и веры в свободу. По сути это было художественным пересказом обвинительного заключения, где после каждого предложения напрашивался вопрос: ну и что? Юнцы, бездумно поклоняясь тлетворному Западу, упоминался Джимми Хендрикс, который "умер от наркотиков", вместо того, чтобы учиться, сколотили групешник и давай шляться по подворотням, лабая за башли, пока их не приметили "диверсионные центры" в виде "так называемых "диссидентов"" и "так называемых "отказников""... Тут они встали на преступный путь, прикрываясь музыкой, распространяли "клеветнические измышления", пока главаря - Николая, по кличке "Ник" - не арестовали. Несмотря на то, что "кое-кто на Западе поднял шум по поводу преследования якобы за музыку", "вина его полностью доказана, он сам признал ее и во всем раскаялся. Не поздно ли?" - так завершалась статья. Но содержание ее ничего не значило.

Она предрешила срок, а с ним и новую эру в жизни героя - тюремную. Как котенка, она отшвырнула наивное упование на освобождение, на пробуждение ото зла, на спасение. Да, она была выстрелом в упор, когда в подворотне тебя просят прикурить и ты тянешься за спичками. Незаконная статья, вышедшая до приговора, в нарушение презумпции невиновности, преступная статья. Вмиг все опрокинулось. Размноженная миллионными тиражами ложь становилась Голиафом, сам газетный текст придавал безумным словам свой инфернальный смысл. Николай вмиг понял, тут уже не было места пустой надежде - его осудят. И не будет московской улицы, не выйдет он в разомкнутое пространство и не вдохнет чистоты мира, одна грязь отныне - его удел: камеры, подвалы, этап, зона. Годы и годы, гниение жизни. Тюрьма!

Так и было.

Суд с его спецпубликой, слезы на глазах матери, дрожащий подбородок отца, комедианты судьи и прокурор, отклоненный им подставной адвокат, возведение в ранг мыслимого дегенератизма обвинительного заключения. Дословное повторение их в приговоре. Речь прокурора с упором на "усиление идеологической борьбы" и "изощренных методах подрыва государственного и общественного строя СССР". Последнее слово Николая, где он отрицал вину, обращаясь к стене. "Именем Российской Советской Социалистической Федеративной Республики". Три года лагерей - максимум по его статье.

Все так и было: этап в сибирскую зону и затяжное пике страданий и бритая голова и серая телага и сапоги и каторжный труд и зековские разборки и карцера и освобождение "по звонку". А дальше - уже сознательная борьба с системой, допросы в ГБ, слежки и прослушивания, провокации и новый арест, уже по "семидесятой" и срок - уже семь плюс пять. И те первые раны Бутырки забылись, смылись водопадами нового горя и развеялись вихрями новых мук, оставив по себе уродливый шрам. Ушел и зарылся в илистом дне памяти Павел Корчагин - комсомольский франт в сером костюме и галстуке, которого Николай столько раз казнил в мыслях. О, жестоко казнил - судил и казнил, как олицетворение всей мерзости мира, как истинного врага, взявшего на себя зло всей ненавистной системы. Помешался Николай тогда на Корчагине, ни секунды не жил без него, без суда над ним, без казни над ним, лютой, немыслимой - под эти думы засыпал Николай на жестких нарах, когда гудела пурга над зоной и сугробами покрывались тропы к черному лесоповалу, которые по утру прочищал обледенелый бульдозер. Николай судил Корчагина и был с ним с глазу на глаз, но никак не мог понять: что означает взгляд этих неподвижных серых глаз? что означает эта непобедимая уверенность? эта холодная отрешенность? и это знание мира?

Первое свидание с родителями вылилось в сплошные стоны, плачь и проклятия Корчагину. "Комсомолку" со статьей "Отпетые", оказывается, до дыр заносили их соседи и на работе у отца ее читали, и ткнуться в мире было некуда - везде было клеймо. На второй год срока Николай получил в лагере телеграмму о смерти отца, он умер от инфаркта. Мать умерла, когда он сидел по второй "ходке", в Перми. Ни в первый, ни во второй раз Николай на похороны не отпустили.





Часть четвертая
И плакали волны

[17]


Ах, море синее, солнышко красное, травка зеленая и желтый песок! Соленый бриз вдруг влетел и ужалил, в самое сердце и солнце лежало, всевоздаяния золотым блюдом... Они тогда прилипли к решетке, как обезьяны и старались просмотреть в ту щель от приоткрытого рифленого окна в коридоре. В тесноте их камеры-купе стихло и запахло, грянуло едко - пляжем, что был там, проезжал мимо их Столыпина, Николай смотрел на сверкающее бриллиантовым расплавом море. И плыл, стучал по рельсам Столыпин, и плыло-уплывало время, лето жизни, их несло в дальнюю даль - впереди была двенадцатигодовалая мерзлая вечность, и было это прощание с младостью, с волюшкой-волей и отрывалась, крошилась и просыпалась песком сквозь пальцы его, Николая, горькая, загубленная жизнь. Выгнув до боли шею и вытянув, кажется, глаза за решетку и за эту оконную щель, он впивался в проплывающий мимо пейзаж: Черное море, чайки и пляж, там за окном, в узенькой щели.
Доносятся обрывки музыки, визга и камешек верещанье
Под ленивым откатом волны...
Она встала, пошла к воде... Оглянись,
Молодость! Махни нам рукой на прощанье!
Там, в этой щели весь мир как одно
Грянул раскатом неслыханной жажды
Жизни, что дается однажды...
Конвоир подошел и захлопнул окно.

- Никошка - позвала она откуда-то издалека - Ты уснул?

- Нет, Инна. Я вспомнил что-то.

- Ты совсем скис... Пойдем, искупаемся?

Он привстал на локтях. Инна стояла, загораживая солнце и слепящие снопы лучей обрамляли ее тело, как нимб.

- Не хочется - сказал он.

- Ну, как хочешь. А я пойду. Пережарилась.

- Инна - позвал он.

- Что, Никошка.

Он смотрел на ее силуэт, горящий синайским кустом. Казалось она перешла в иное измерение. Он слышал голос, а не видел.

- Ну что? - переспросила она.

- Ничего... Я хотел сказать - оглянись.

- Что? Что ты бормочешь?

- Смотри, чтоб акула тебя не сожрала!

Она хмыкнула и пошла к воде. Она пошла к воде, а он смотрел ей вслед.





[18]


Вечером он упросил ее пойти в Гольф-клуб. Как вражеские лазутчики они перебрались через кустарниковую ограду, огораживающую пяти-звездную высоту номенклатурного санатория. Шли по пальмовой аллее и Николай чувствовал себя во враждебном стане. Пальмы и бананы, все эти фонарики и фонтанчики были сейчас глашатаями иного, чужого настроения, чужой радости и чужого, вампирского упоения. Они бродили по этой чужой территории, болтали и прикидывались веселыми, а Николай, даже не отдавая себе отчета, следил-выслеживал того, кому вся эта благость принадлежала. И вновь - дети вывели его на след. Они возились в песочнице, а родители сидели рядом, в баре. Павел был в синей тенниске и все тех же белоснежных шортах, фирменных, корчагинских. Инна мгновенно заныла:

- Умоляю, пойдем отсюда! Ты опять будешь психовать!

- Инка - прошептал Николай - я только посмотрю тихонько. Мне просто интересно.

Они подсели рядом за стойкой. Николай прикрывал лицо, когда Корчагин смотрел в его сторону. И внимательно, как топтун-профи, он регистрировал в мозгу малейшие штрихи жизни этого фантастического персонажа. Идеальный пробор - "как у Джеймса Бонда", усмехнулся в душе Николай. Почти не изменился с тех пор, молодцеват, самоуверен. И эта столь знакомая, но столь непонятная аура... Жену зовут Даша, она пила красное вино. Сам Корчагин пил какой-то разноцветный коктейль.

-...нет, Даша - расслышал Николай и узнал эти обертоны, этот особый, комитетский выговор - Мне его предложение не интересно. Пусть сами разбираются...

Николай не мог ухватить нить разговора, лишь обрывки, но точно - говорили они о делах. Даша выглядела постарше мужа и это обстоятельство почему-то порадовало Николая. Она была типично московской интеллигенткой, лет за сорок, черные с проседью волосы, вообще что-то восточное, неславянское в лице, томная московская особа - такие любят театр и классическую литературу, у них всегда есть ответ на любой вопрос. "Поздний брак?" - удивился Николай - "И откуда дети такие белобрысые?" Дети поминутно подбегали к родителям: мальчик Игорек и девочка Настя. Они безостановочно лепетали и ябедничали друг на друга. Детьми полностью занимался папаша - похоже, в этой семье царствовал матриархат.

Инна уже изнывала:

- Пойдем! Я устала тут сидеть.

- Выпей чего-нибудь.

- Не хочу - она встала и двинулась прочь. Николай поспешно расплатился и догнал Инну:

- Тебе трудно было посидеть минуту!

- Мне надоело следить за людьми, словно ищейка.

- По твоему это люди?

Инна усмехнулась:

- По-моему, да. Причем самые нормальные.

Они шли по аллее к своей Лагуне. Рядом шумело море, необычайно громко трещали цикады, словно хотели перепилить последнюю балку и обрушить уже качающийся мост. Инна шла впереди, а Николай замедлил ход. Она оглянулась.

- Иди - сказал Николай - я останусь.

- Николай - сказала громко Инна, стоя на отдалении - это переходит все рамки. Ты сходишь с ума и меня тянешь туда же.

Николай удивился интонации ее голоса. Такого раньше либо не было, либо он не замечал - отчуждение. Ему стало не по себе: вражеская пальмовая аллея, призрачный лунный свет, близость семьи Корчагина, "нормальной московской семьи", и Инна, Инна вдруг отдалившаяся и заговорившая с другого берега. И цикады, вознамерившиеся перекричать всех и вся и погубить эту хрупкую явь.

- Инка - взял он ее за плечи - неужели ты не понимаешь?..

Она не растаяла, и все дальнейшее потекло жутким откровением. Она высвободила плечи и пошла.

- Инна! - позвал он - Постой!

Он догнал ее, развернул к себе, стараясь разглядеть лицо, глаза.

- Что тебе нужно от меня? - сказала Инна и Николай обмяк.

- Ничего...

- Ты мне испортил отдых! Ты зациклен на себе, на остальное же тебе наплевать. Ты просто из пальца высасываешь какие-то каверзы, чтобы отравить жизнь себе и другим. Из прошлого, из настоящего, из будущего, откуда угодно - только не жить как все, спокойно и нормально. Ты эгоист, Николай. Ты безнадежный эгоист.

- Я испортил тебе отдых?

- Да, да! Мы столько мечтали - Лагуна, черепахи! А ты стал напиваться, ругаться матом, оттого что тут, видите ли, русские. А где их сейчас нет? Ты грузишь без конца... И Корчагина этого ты просто выдумал, просто изобрел себе мишень! Изливать свою злобу! Ты достал, понимаешь? Достал!

- Я его выдумал? А там кто сидит - фантом? Призрак?

- Там сидит нормальная и благополучная семья. Если хочешь - российская, если хочешь - советская. Называй их как хочешь. Им плевать на тебя и на меня, у них все в порядке. Ты просто завидуешь, что они сняли пяти-звездный отель, что новые русские сегодня живут лучше тебя!

- Инна! Ты сошла с ума!

- Нет, ты сошел с ума! Подумаешь: статью он написал о тебе! Сто лет назад! И ты ведь пишешь статьи, которые кому-то портят жизнь. Ведь он тебя не арестовывал, не судил. Он - журналист, газетчик, писака. Да он тебя в упор не помнит. Как можно было из-за этого испортить наш несчастный отдых, все испортить, все!

- Он - журналист? Эта сука - журналист?

Инна развернулась и хотела идти. Николай грубо схватил ее за руку и притянул к себе:

- Инна! - прошипел он ей в лицо - Ты что? Ничего не понимаешь?

Он пристально вгляделся в ее лицо - маска, чуть изогнуты в насмешке губы.

- Оставь меня, Николай - сказала она тихо и спокойно и он отпустил.

Он стоял один в аллее, смотрел вслед ушедшей Инне и вздымались тени по краям аллеи и тянулись тени, росли до небес, цепляли его.





[19]


Он сошел с ума. Уже в полусне он брел по утрам в столовую, ел сумрачно, пережевывал пахучие турецкие овощи и лежал на пляже, думая об одном, только об одном. Инна молчала, в их отношениях зазвучала томительная пауза. А вечером, когда магнит моря и пляжа ослабевал и время оставалось пустым, он томился и норовил туда, в соседний санаторий. Там, в этом заповедном санатории разворачивалась тайна, там свершалось что-то, что Николай искал как отмычку своим горестям. Там была терра инкогнита, в жизни той семьи, которая была вопреки ему, вопреки Николаю, ему назло. И мысль его не молчала, а воспламенилась, и горело все вокруг: и море и пляж и оливковая роща. Он перешагнул уже через какую-то грань, да, он чувствовал, что без ответа он отсюда не уйдет.

В Гольф-клубе разрывалась анимация. Николай убежал тайком от Инны, он как последний трус скрылся от нее и перемахнул за ограду, прокрался в амфитеатр, где на сцене бесновалась светомузыка и была детская дискотека. Настя и Игорьком отплясывали под турецкую и немецкую музыку, мать их с улыбкой взирала на сцену и пила красное вино. Паша снимал танцы на видеокамеру.

- Паш! Настю, Настю сними! - говорила Даша - Настя, подойти к папе!

Паша снимал детей на "Сони" последней марки, он был в традиционной тенниске, уже нового сиреневого цвета и новых бежевых шортах.

"Бум-бум! Бумбум! - ревели динамики. Родительская публика аплодировала, детки плясали, Настя падала и ревела, Игорек тащил за руку немецкую девочку, аниматоры кричали в микрофон: Аттансион! Аттансион! Апплауз, апплауз! И, по-русски: Давай-давай! Николай притворялся своим, гольфовским, сидел себе и глазел, не упуская из виду семьи Корчагиных.

А потом аниматоры, под гром аплодисментов награждали победителей всевозможных конкурсов, паясничали и шутили, массовики-затейники турецкой стороны. На английском, немецком, турецком и русском гремели над анатолийским побережьем их заводные призывы: давай-давай!

Награждали победителя в соревновании по мини-гольфу. Молодой, смешной с хвостиком волос аниматор, Мика, неплохо говорящий по-немецки, видно был "гастарбайтером", провозгласил:

- Павьел Корча-Гин!

Николай ничуть не удивился и даже обрадовался, словно победил его ближайший друг или брат. Павел выскочил на сцену, прыткий, радостный, уверенный в себе, как всегда - Даша перехватила вахту кинооператора. Дети, Игорь с Настей, захлопали в ладоши и закричали: "Папа! Папа!". На ломаном английском Мика спросил: откуда Павел.

- Раша.

- Раша? - вскричал Мика - Паша ауз Раша! Апплауз, апплауз! Паша ауз Раша!

И амфитеатр взорвался аплодисментами, когда Мика подавал ему грамоту и маленькую сувенирную клюшку для гольфа. Они деланно целовались:

- Паша ауз Раша! Давай-давай!

Даша вплотную снимала парочку в свете разноцветных прожекторов, гремела заводная музыка и все аплодировали. Паша жеманно раскланивался, махал клюшкой и что-то выкрикивал, дети его плясали рядом, все покатывались со смеху. Николай поймал себя на том, что сам аплодирует...

... Инна нашла его под утро, сидящего в кустах, с окаменевшим лицом, на котором словно слюдяные, застыли слезы. Или роса.

- Никошка! Никошечка! Что с тобой? Пошли домой, родной!

Он не видел и не слышал ее: перед глазами стоял двор того дома, во Франкфурте-на-Майне, где осталась его семья. И он видел, как вдали высятся заводские трубы и на пустыре, в пыли, копошатся его два белобрысых пацана. Они бегают по пустырю и играют железной арматурой от ближнего строительства - там возводился какой-то цех. Николай застыл, глядя на эту картинку: он видел живую картинку и своих детей.

- Никошка, ты весь ледяной! Пошли, Никошка, Никошка! - она осыпала поцелуями его окаменевшее лицо, остекленевшие глаза.

Он не понимал куда тянет его эта женщина, он был прикован к той картинке - дети его играли там, на знойном пустыре, на заводской окраине Франкфурта. Инна плакала и тянула его, она не знала, что видит сейчас Николай, она не ведала, что главная и великая тень дотянулась до него и схватила за горло - главная химера, главная фобия. И Николай не мог оторвать взора от обожженного солнцем пустыря и двух фигурок на нем. Маленьких таких фигурок.

- Мама! - причитала Инна - мамочка! Что же это такое?





[20]


В этот день что-то случилось, цвета смешались, что-то стряслось со звуками. Был сильный ветер, нестихающий порыв. Море бушевало и бесновалось. Сорвало крышу с аэрария, перекосило на пляже зонтики. Вода из бассейна хлынула на мраморный подиум и в снэк-баре звенели подвешенные к потолку бокалы. И вот в атмосфере была иная цветовая гамма - какое-то нашествие фиолетового спектра, чуть лиловым отсвечивал сам некогда синий бассейн и пальмы и оливковые деревья стали чернильного цвета. Вся деланная природа Лагуны вмиг скомкалась, ручей, ниспадающий по булыжникам, поменял русло и брызгал на статую Нептуна, примостившуюся во взлохмаченных зарослях. Курортники приоделись в куртки и жилеты, скучились в залах для игр в бильярд и пинг-понг, сражались в нарды. Смешным стал этот мирок, словно неземной - палево светилось и флуоресцировало турецкое небо и сам воздух стал цветным, живым, рвущимся наружу. А море, море разыгралось! Катилось и билось, словно проснулся на дне Нептун и спохмелья размахался трезубцем. Катили, рождались в самой дали валуны волн, как снежный ком набирали к берегу мощь и падали разрывом бомб, ухали и обращали в жирную пену всякий плеск, всякий ход.

С детским удивлением смотрел на морскую роскошь Николай. Он любил морской шторм и, несмотря на все запреты, бросился в пенистый водоворот, покатался от души на волнах, пока местные спасатели не запретили залазить в воду. Николай сидел на топчане, куда докатывалась ошалелая волна, и смотрел, впитывал ароматы и яды моря. В обрушившейся стихии он нашел себе собеседника и поощрял бурю и смеялся ветру. А стихия признала его и окликала в каждом новом восклицании падающей воды и свисте воздуха. "Да, Господи - говорил он - Ты жив и все видишь! Возьми меня, унеси, Господи! Возьми меня целиком!" Он долго сидел так на пустынном ревущем пляже.

Когда он вернулся в номер, Инны уже не было. На столе белел листочек с ее ровным каллиграфическим почерком и шариковая ручка лежала поперек. Николай спокойно прошел в ванную, взял полотенце и вытер мокрое лицо, волосы. Потом он вернулся в комнату и взял листок.

"Николай! - прочел он вслух - Я уезжаю, я так больше не могу. Я не знаю, что творится с тобой, помочь тебе я не в силах. Я не могу. Билет мне в приемной перерегистрировали на Москву. Я взяла триста марок, Бурштейны их тебе вернут. Прости. Инна."

Николай прочел и положил листок на стол, прикрыл ладонью. Потом вышел на балкон, где ревел ветер. Долго он старался прикурить, огонек зажигалки гас, пальцы обжигало. Наконец он прикурил, затянулся. Дым показался горьким, словно полынь. Гнулись до земли приземистые оливы и гнулись, выгибались как прутья, стриженные под сакуры сосенки. Все гнулось и перегибалось.

- Молодец! - сказал Николай - Молодец, Корчагин! Два ноль в твою пользу.

Потом он взял листок и пустил его по ветру. Листок закружило, завертело и унесло куда-то, пропал он из виду. Николай вошел в комнату, открыл опустевший вдруг шкаф, достал и одел куртку. Пошел в Гольф-клуб.





[21]


Оставалось три дня. И три эти дня Николай посвятил детальной слежке. Теперь само понятие Корчагин выросло во весь мир, не обойти, не отступить. Николая тянуло к этому объекту, который так неожиданно оттеснил в его жизни к обочине все, словно гигантская вакуоль. Оттеснил и вытеснил и выбросил за борт все причиндалы Николаевской лодки, все якоря и спасательные круги и теперь эта лодка неслась по волнам, как щепка - без руля и парусов. Забредил Николай, Коля, забредил и говорил себе, сознавался: Не выдержал, брат, Коля, сорвался. Но что, что заставило его сорваться - Николай не знал.

Он купил в сувенирном магазине бинокль и вооруженный им находил потайные места в гигантском административном здании "Гольф-клуба", что было напротив жилого корпуса. Он знал уже, что Корчагины живут в номере 617, который выходил дверями в наружный коридор, соединенный с витой лестницей. В окне была видна вся комната, как на ладони. Никогда он не подозревал, что так запросто можно следить за малейшими жизнепроявлениями человека. Теперь он понимал - откуда у КГБ были, казалось бы, совершенно интимные штрихи его жизни, которые они потом пытались разыграть. Элементарно: купи бинокль и сиди себе - регистрируй!

А интересовало Николая все: когда семья встает, что ест в столовой - он сам брал себе то же, что Павел - как идет на пляж, как загорает, кто что читает... Даша читала английскую книжку, Павел почти ничего не читал, иногда только купленные в гостиничном киоске русские газеты, зато он не расставался с портативным компьютером - эппловским "PowerBook" последней модели, о котором Николай столько мечтал в Германии, но который был слишком дорог. Паша лежал на топчане под зонтиком (он почти не загорал) и держал на животе компьютер и строчил, строчил. Что он там писал? Вот этого Николаю узнать никак не удавалось.

У Паши была постоянная привычка: поработав, он вставал, потягивался и шел к воде, нырял с разбега и плыл, заплывал так далеко, что едва чернела голова. Он не возвращался так долго, что Николай начинал волноваться, а Даша и дети и ухом не вели. Даша читала английскую книжку и присматривала за детьми, которые с ярко красными нарукавниками плескались в прибрежной волне и игрались в песке. Иногда отец строил вместе с ними замки - очень удачно получалось. Настоящие средневековые замки - с башенками.

И вот как-то раз, когда Павел ушел в свой дальний заплыв, а Даша углубилась в книжку, Николай, словно невзначай улегся поблизости от детей, роющих в песке ямки.

- Какая хорошая канава! - сказал он, косясь на Дашу, но та не обращала внимание.

- Это не канава. Это колодец - сказала серьезно Настя.

- А папа сделает нам замок - потешно выговаривая буквы, вступил в разговор Игорек - Папа делает очень халасо.

- Да!.. - потянул Николай - А кем папа работает. Может он архитектор?

- Нет - сказала Настя - Он этот... он книжки делает.

- Нет - поправил ее Игорек - Наш папа издатель. Он про Бога пишет.

- Про Бога? - удивился Николай - Это как?

- А он для детей книжки делает, про Иисуса, про Марию, про всяких святых...

- С картинками! - важно добавил Игорек.

- А мама? - спросил Николай.

- Мама переводчик. Она у папы в издательстве работает. Папа много книжек продает. Папа у нас очень халоси. Он мне динозавра купил - Игорек бросился показывать динозавра.

Даша оторвалась от книжки:

- Не приставайте к человеку, Настя, Игорь! - она уже хотела обратиться к Николаю, но тот ретировался, нырнул в волну. А настречу уже плыл Павел.

Николай лежал в отдалении от семьи Корчагиных и думал: издатель Библии для детишек! Благое, благое дело. И такой мерзкой, такой суетной и никому не нужной показалась ему вдруг его газета "Немецкий русский". Он понял, что никогда не сможет ее делать, ибо нет больше у него темы. Все, была и вышла. Какой тебе "Немецкий русский", когда вот реальные новые русские вокруг! Все новое: и русские и немцы. Уехал поезд, брат, Коля, ушел. А ты все напеваешь "Летку-енку", как за бабу отсидевший червонец заводчанин, оставшийся в прошлом десятилетии. "Как так? - вопрошал Николай - Как, когда и почему пролетело что-то мимо, а я не поспел? Где же я дал маху?" Он думал, думал, копался в мыслях - ответа не находил. Вечерело. Корчагины снимались с места, шли ужинать.

Николай наблюдал в бинокль, как они укладывали детей, а потом ложились сами. Гасили свет и ничего не было видно. Занимается ли он любовью? - этот пункт анкеты оставался незаполненным, а был важен, черт побери! Нет, тут был замок, темнота. Это раздражало Николая, он покидал свой наблюдательный пункт и шел восвояси. В комнате было одиноко, Инкина постель резала ему взор, как бритва, он старался не смотреть на нее. Когда ложился и гасил лампу, Николай говорил во тьме:

- Инна... Как же ты не понимаешь! У всего должен быть смысл...

Молчание.

- Инна... Ведь зло должно быть наказуемо. Во всяком случае, нельзя ему торжествовать.

Молчание.

- Иначе к чему все: борьба, жизнь, поиск? Если все бессмысленно?

Молчание.

- Ты не поняла меня, девочка! Я измучил тебя, прости! Меня никто не поймет. Все потеряло смысл, Инночка, все потеряло смысл.

Николай вслушивался в молчание и слышал как шелестят волны, он медленно скользил по ним. Как бархат, они ласкали кожу, волны, вода, он отталкивался от глади и взлетал по дуге, он видел внизу большую землю, он летел выше и отпадала земля. Николай спал и только изредка стонал сквозь сон: "Инна... Инна..."





[22]


Семья полдничала в снек-баре, у бассейна с фонтанами, на желтой мраморной веранде, где жужжали гигантские шмели и охватывали колонны цепкие лианы и олеандр. Тут в беседке, за покрытым розовым в клетку скатертью столиком сидела дворянская семья и Николай залюбовался. Отец красивый, молодой, весь ладный и складный в белой майке, солнцезащитных очках, перекинул через плетенный стул зачехленную теннисную ракетку. Жена в розовом со сборками сарафане, тоже в очках, дамских, пьет красное вино в большом фужере и это вино драгоценным рубином светится в луче. Двое детей: мальчик в матросской панамке и девочка в кружевном чепчике, отец кормит их - девочка сидит рядом, а сынишка на коленях. Они едят бананы. Что-то сверкает на столе - должно быть горит нож или вилка, воздух раскален и сух, все неестественно красиво: хрустальная синь бассейна, золотой мрамор, розовый сарафан и белоснежная майка отца, яркий чехол ракетки с красной надписью "SUPER".... в стакане золотится пиво, веет прохладой со стороны оливковой рощи. Жужжат шмели, он отгоняет их взмахом ладони. Дети разморены, они накупались и назагорались, сейчас пойдут спать.

Павел встал, чтобы пройти к стойке и взять апельсинового соку. Николай загородил ему путь на том узком мостике, что был перекинут через бассейн между беседкой и баром. Впервые Николай не скрывался. Он просто стал на пути человека. Павел бросил на него молниеносный взгляд и буркнул: "Искюзми", собираясь протиснуться бочком. Николай не шелохнулся, какое-то мгновение Павел застыл перед ним - на мостике через бассейн. Даша привстала со своего места, еще секунду и ситуация привлекла бы внимание купающихся и загорающих у бассейна. Павел резко шагнул и отбросил плечом Николая, обошел его, а Николай повис на канатах, едва не плюхнувшись в воду. Кто-то хихикнул. Павел не оборачиваясь, разговаривал с барменом. Николай восстановил равновесие и подошел к стойке. Даже не взглянув на него, Павел взял два стакана апельсинового сока, расплатился картой и двинулся назад. "Что будете брать?" - спросил Николая бармен по-немецки, ничего не понявший в ситуации на мостике и тут, у стойки.

- У меня нет вашей карты - сказал Николай по-русски, громко, так, чтобы Павел услышал - Я не из вашей гостиницы.

Но Павел не оглянулся.

Был последний день.





[23]


Хорош был день, свеж, как всегда напоследок, море прихорошилось. Был вечерний заход, предоктябрьское солнце быстро теряло силы, часок-другой и холод-темень, а пока - бархатная нежащая длань моря и неба, плеск воды, и жемчуга на загорелой коже.

Павел отложил компьютер, встал и потянулся. Пошел к воде и нырнул. Николай последовал его примеру, идя в море параллельно в метрах двадцати от объекта.

Павел плыл по-моряцки, глубоким брассом, не оглядываясь и не останавливаясь для отдыха. В свое время Николай занимался водным поло и мог плыть бесконечно, но годы и пережитое брали свое - ему нелегко было угнаться за Корчагиным и не отстать. Так плыли они, отдаляясь от берега, который уже исчез где-то тонюсенькой ниткой. Надо было плыть тихо, чтобы не привлечь внимания Павла, поэтому Николай устал вдвойне, но как хороша была тут вода! Как легка, сладка! Понял он, почему Корчагин предпочитал дальние заплывы. Тут было ощущение отрыва, то самое ощущение, что давало упокоение, сон Николаю. Он удивился, почему ленился сам заплывать далеко. И удивился тому, что Корчагин это делал.

Наконец Павел остановился, развернулся и лег на воду. Николай ринулся к нему, напрямик, открыто, кролем. И вот он рядом. Отдуваясь и отплевываясь, Николай наблюдал, как уперся в него взором Павел, широко разводя руками и готовый, кажется, выпрыгнуть из воды.

- Узнал? - спросил Николай.

- Что такое? Кто вы такой? - произнес Павел и это первое обращение к нему призрака, того, чей облик давным-давно превратился в нечто неуловимо-бесплотное, этот первый отклик долго званного прошлого восхитил Николая. Он прислушивался: не дрогнет ли голос, не изменит ли себе? Нет, кажется, он не узнал.

Николай смахнул со лба волосы, подплыл вплотную:

- Смотри, Корчагин, это я - фантом, отпетый, Николай, Ник, помнишь Бутырку? Помнишь Джимми Хендрикса?

Павел какое-то мгновение смотрел пристально в лицо Николаю:

- Это вы не пропускали меня вчера на мостике... - начал он и осекся - Что вам нужно?

Николай как бабочка кружился вокруг Павла, оплывал его со всех сторон, тому приходилось вертеться и Николая это забавляло.

- Догадайся Паша, что мне нужно от тебя! Ты же умный! Паша фром Раша! - захлебываясь от восторга, кричал Николай.

В этот момент Павел резко взмахнул руками и бросился плыть к берегу - кролем, кролем, как рекордсмен спартакиады народов. В два броска Николай нагнал его и снова стал перед Корчагиным, как на том мостике. Как сам высший суд.

- Что вам нужно? - повторил Павел, отдуваясь после неудачного броска.

Николай вновь подплыл к нему вплотную: он вспомнил как в водном поло "запирали" игрока. Павел был спортивен, не чета Николаю, но противоборства в воде не ведал и сейчас было видно - испугался, тоскливо поглядывая на берег и видимо кляня себя за неосторожность дальних заплывов. Николай же, Водолей, фыркал и держался, словно кто-то влил в его жилы сильнейший допинг. Как врач он знал, адреналин быстро распадется и тогда мышцы обмякнут.

Берег далеко.

И хотел было Николай сказать, спросить, покайфовать еще на игле-моменте, как вдруг Павел нанес ему сильнейший удар кулаком в лицо. Должно быть на мгновение Николай потерял сознание, он очнулся и увидел небо и первое, что ощутил - концентрат чего-то, как выпарку соли - воды и крови во рту. Морская вода и кровь - этот вкус отныне выкрасил снизу доверху протекающее время. Море и кровь - вот суть и соль всего, он ощутил, впился в нее, он вмиг растворился в ней. Потом он увидел уплывающую вдали фигуру и вспомнил.

Бросая в топку всю энергию, что осталась, он бросился догонять соперника и догнал, схватив было сзади за ногу, но Павел дрыгнул ногой и чуть было вновь не заехал Николаю в лицо, чудом тот уклонился. И тут он понял, что на берег вдвоем они не вернутся.

И тут, когда он уклонился он нокаутирующего удара ногой, он понял, что все совсем не так, как он думал и все будет иначе и намного серьезнее, точнее - сейчас вот тут, в море, все и разрешится и он на берег прежним Николаем уже не выйдет. Нет, на берегу уже им обоим места нет: кто-то останется тут, в Море. Тут, в море, пахучем, соленом и кровавом, тут в море, начале и конце всего, пучине, из которой вышел зверь, тут, в океане, на дне которого лежат вековые кованые книги мудрости, тут все решится. Либо- либо. Тут, в открытом море, один на один, тут... Он увернулся и поднырнул под Павла. В воде его удар в живот получился вялым и напрасным. Павел весь зашелся, словно загнанный зверь, размахивая руками и пытаясь кричать: "Помогите!" Вынырнув, Николай въехал ему кулаком в челюсть. Это был первый акт воплощения мечты. Корчагин отпал, ушел головой в воду, а, придя в себя, долго отплевывался и переводил дыхание, отрезвел. Отплыл подальше от Николая и прохрипел:

- Что... вам... нужно?...

Идя в заплыв вслед Корчагину, Николай что-то хотел выяснить, он что-то готовил, какие-то слова, что-то. Но удар Корчагина вышиб из него заготовленное, вся партитура испарилась, теперь шел дикий импровиз, хотя именно он и был истиной. А все заготовки - фальшью.

Николай вытер кровь, струящуюся из носа.

- Корчагин... - прохрипел он и удивился схожести своего голоса с корчагинским. Говорить становилось трудно, терялась энергия - Ты помнишь... свою... статью?

Они так и плавали один вокруг другого, точь-в-точь, как ватерполисты. Или как бобры, свершая свадебный ритуал. У обоих текла из носа кровь.

- Та статья... предрешила...

- Давай на берег - выкрикнул Корчагин - Там... решим... поговорим...

Он вновь бросился плыть к берегу, Николаю пришлось обойти его, отворачиваясь от ударов. Но тот все-таки достал Николая: удар - и вновь хлынуло, долбануло в затылок соленой толщей и концентрат - соль жизни, суть и смысл всего - отвратный кристалл и жидкость, слизь мира сего, вся муть, эта синяя, железная вода, твердь ударили и опрокинули, тяжелой мраморной плитой морская голубизна оглоушила его, расколола затылок, пошел ко дну Никошка... Он зацепился за жизнь, которая тонким золотым лучиком вилась в голубой пузыристой мгле, он зацепился за этот лучик света и воздуха и выкарабкался, вынырнул. Все закувыркалось, он задыхался, лихорадочно хватал ртом атмосферу и медленно-медленно горизонт выравнивался, и находилась жидкая твердь под ногами, чуть слабела засасывающая трясина, он держался на руках - ноги отказали. Он увидел уплывающего Павла и подумал о том, что никогда уже не найдет ответа на муку своей жизни, что отныне он выползет на берег жалким земноводным, слизняком, трижды побежденным и проклятым ползать на брюхе своем и мир отныне раз и навсегда отринет его, и зачем жить? И что это - жизнь? Зачем?

И вновь что-то подбросило его, кто-то сунул ему за щеку анаболический шарик и он взмахнул крыльями, встрепенулся:

- Корчагин! - прокричал он чайкой - стой!

Он вновь нагнал врага и нанес ему сокрушительный удар по голове. Сверху вниз, выйдя на прессе, как забрасывая со штрафного в сетку тяжелый, набухший мяч. Теперь он бил, чтобы забить гол, остановить магнетический дьявольский ход, проклятое это возвращение в прах и тьму, он бил, чтобы убить и понял, что именно так бил его Корчагин - и тогда и теперь. Бить, чтобы убить! - вот ведь в чем суть - мелькнуло в голове Николая. Они убивают неглядя! Он вспомнил старый ватерпольный прием, проплывая мимо, нанести сопернику удар локтем в челюсть. Удалось! Корчагин размяк и, кажется, уже не мог удирать. Но и говорить они уже едва могли:

- На... берегу... - захлебывался Корчагин, лицо белое-белое и пробор куда-то пропал - заметил Николай - поговорим... на берегу.

- Э, н-нет - пропел Николай - Берег - ваш, русский... советский...

- Мы оба утонем - выкрикнул Павел - Что... хочешь...

- Ответь... - трудно, трудно было говорить, силы исходили, адреналин кончался. Николай напрягал последние силы - Ответь, Корчагин, ты... ты раскаиваешься...

- Берег... берег... - плакал Корчагин - Я тону... Спасите! Пусти, сволочь! Спасите!

- Ответь, сука! - хрипел Николай - Ту статью ты же выпустил... - Николай набрал воздух в осевшие легкие - ты выпустил до... приговора!

- Спасите! - хотел было кричать Корчагин, он метался, то собираясь плыть, то махая руками на Николая, шел под воду, будто его кто тянул вниз и выныривал, еще более ошалелый, словно не умел плавать. Он был в предсмертной истерике, забыл свою речь и свой лад, свое имя и назначение. Он все забыл. Он сник и распался - в воде барахталось нечто бесформенное и беспомощное, безликое, как стертое воспоминание.

- Ты выпустил статью до приговора! - прокричал на выдохе Николай - Ты предрешил мое наказание! Ты нарушил презумпцию невиновности! Ты понимаешь это, паскуда? Ты понимаешь это?

- Какая статья? Какая през...? Давай... на берегу... разберемся... У меня... дети!

- И у меня дети, Корчагин! И у меня!

И Корчагин, извернувшись, снова нанес ему удар, последний. Уже теряя сознание, Николай потянулся и схватил врага, он схватил его мертвой хваткой и последнее, что пронеслось в голове было - дети.

Он рванулся и взвился, понесся над водой, навстречу сверкающему солнцу.

...Их выловили уже ночью. Они так и лежали на дне, намертво сцепившись, как сиамские близнецы или содомитские любовники. С трудом удалось разнять их на берегу. Луч прожектора высвечивал на черном пляже сцену, вокруг которой столпились спасатели, полиция, врачи, курортники, всякие ночные тени. Вокруг лежащего ничком трупа металась, заламывая руки и причитая, женщина с распущенными черными с проседью волосами. А поодаль, лежал на мокром песке Николай. Открытые глаза, казалось, всматриваются в звездное небо, а руки, окоченевшие, скрученные, были согнуты в локтях и протянуты вперед, словно он протягивал их вслед уходящей толпе, вопрошая о чем-то или пытаясь что-то объяснить.

А там, за световым кругом, в темноте, падали невидимые волны. Набегали во тьме и падали. Падали бомбовыми глухими взрывами. И говорили волны и повторяли волны. Как вечный зритель, отмеряли волны всему свою овацию. И шумели волны: мир-р! мир-р! И шипели волны и рычали волны. И плакали волны. И причитали: мир-р! мир-р! И откатывались в темноту.



(1996 год)




© Тенгиз Гудава, 1996-2018.
© Сетевая Словесность, 2006-2018.





 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Айдар Сахибзадинов: Три рассказа [Осень, пора бабьего лета. Одиночество и томленье как предчувствие первой любви. Что-то нежное теплится в мыслях, складывается, не угадывается... А это...] Ростислав Клубков: Новое небо [- Небо, - говорили, словно преодолевая смерть, шевелящиеся губы мертвой. - Спрятанное Небо в моей крови...] Виктор Афоничев: Счёт [Одни являются инструментом Всевышнего для совершения чуда, а кто не пригоден для этого, тем остаётся только рассказывать о чудесах.] Сергей Сутулов-Катеринич: Игра через тире [Прощай, непредсказуемая слава! / Творят добро, перемогая зло, / Моих обид несметная орава, / Моих побед посмертное число.] Алексей Борычев: Небеса. Паруса. Полюса [И бликами плачут пространство и время, / Но плачут спокойно, легко и светло. / И чьё-то крыло из иных измерений / Полдневным покоем на плечи легло...] Семён Каминский: Across The Room [Эх, если бы не надо было идти через весь бар, он бы непременно к ней подошёл...] Алексей Кудряков: Искусство воскрешения: о трёх стихотворениях Владимира Гандельсмана [Поэзия Гандельсмана уникальна тем, что в ней заметно стремление к преодолению словесной описательности: стихи призваны быть чем-то большим, чем стихи...] Александр Сизухин, Королевская проза [В литературном клубе "Стихотворный бегемот" представляет свой новый роман Владимир Попов.] Ярослав Солонин: Молчать о своём чуде [я ведь не знаю даже / как оно будет там дальше / но мне уже это не важно / я знаю слово "(м)нестрашно"] Виталий Леоненко: Возраст [ты, вращая во рту гальку мысленных рек, / промычи, что на свете и нету, / нет правдивее смысла, чем этот разбег / перво-слов, перво-форм, перво-светов...]
Словесность