Ты помнишь тот вечер, а я позабыл:
окна льдистый кобальт и то, как по сини
лимонною долькою месяц проплыл
и замер. Тревожно мерцая сквозь иней...
Забыл навсегда, как мы пили вино,
грошовую радость – портвейн "три семёрки",
как в такт "Happy New Year" раскрашенный гном
нелепо качался на праздничной ёлке.
Забыл твои слёзы и то, что взамен
знамёна измен неизменно разметят
змеящимся кобальтом линии вен
безжизненно стылых, как мёртвые плети.
Забыл позабыть. Если сможешь, прости, –
любовь мою глупую. Глупое чувство.
Её ты держала, как птицу в горсти –
сжимала, сжимала, сжимала до хруста:
– Он старше немного, совсем не старик,
большая квартира, таких любят дети...
и что-то ещё, и срывалась на крик...
а в окна лимонное зарево светит.
Забыл, моя радость, прости, позабыл,
как плакала ты перед завтрашней свадьбой,
но помню, как месяц по кобальту плыл,
лимонный такой...
На мерцающей глади.
Среди ночи мне вспомнилось лето
безотчётно, пронзительно, вдруг –
в той приморской гостинице, где ты,
просыпаясь, искала ответно
моих плеч, моих рук, моих губ...
А потом ты спала. У тебя
был смешной завиток возле уха
и во мне где-то колокол бухал,
и валторны – трубят и трубят.
Ночи были другие совсем –
не длинней, не короче – другие.
Мы ночами с тобою любили
пить друг друга до донца, затем
вновь любви мёд безудержно пили,
будто век в Каракумах прожили
и от жажды изныли совсем.
А ещё мы сломали кровать –
так смешно! – и испуганный частник
мне сказал, что "нельзя токовать
на имуществе ценном! И частном!" –
рассмеялся и стал наливать
"изабеллы" густое вино
настоящее, не заводское,
фиолетовое и тугое,
как настой прошлогоднего зноя...
Боже мой! Как всё было давно...
Этот сад и приморское лето,
и деревья под призрачным светом –
миражи из полуночных снов,
я смотрю, как немое кино,
где мы длимся и дышим на плёнке –
полутени, – прозрачны и тонки,
там, на фоне сливовых стволов.
... это мне ни за что, просто так, как подарок по случаю.
Та, кто жизни неспешно людские вершит,
на изгибе души моей, дабы грусть ночи озвучивать,
колокольцевы звоны велела пришить.
Чтобы даже в туман или в ночь, и сквозь травы высокие
или тьмутаракань, в перекрестье дорог,
через белую пыль по-над шляхами, ругань погонщиков,
слышен был колокольцев её голосок.
И по песням моим, и по звонам, она б, знамо, ведала,
сладка ль ночь на ежовой подстилке жнивья,
и откуда взялось в голосах колокольчика медного
серебро, что смущало всю ночь соловья...
Благодарствуйте, люди, вот счастье какое – я звонницей
буду радость живущим в округе дарить!
Мне из чащи на звон заблудившийся путник помолится
и девица подарит кручёную нить!
И отправился в путь по чащобам, по шляхам, по водам и –
знать не знал! – не по чину по водам ходить
было мне... или вот учудил – стал ночами холодными
колокольцев волшебную музыку лить...
А не ведал тогда, что музЫка моя, как проклятие –
татям звоном мешает в ночи воровать.
И погонщикам стада. И тем, что имеют с распятия...
сворой лаяли в спину: ять-ять-ять-ять-ять!
Больше всех изъярились, теперь навсегда безголосые,
разменявшие звоны на мясо монет...
Выжигая глаза на допросах одними вопросами,
что в потае души моей то, чего у них нет?
* * *
Молоком или мёдом на счастье польётся музЫка вам,
только сердце откройте! В полночной тиши
да светится стозвонный огонь, что Стожарами выкован!
Спящий там, в уголке моей тёмной души...
По случаю покупки настоящей кожаной ковбойской шляпы,
мечтал о такой лет пятьдесят, не меньше.
Позаботься о ней, смерть нас знает и помнит,
значит, надо и нам уважение к ней проявить –
я обрил себе голову, будто в дорогу паломник,
не склонённой – негоже остатки былого носить.
Буйволиною кожею шляпы покроется купол,
под полями глаза засинеют в тени, что цветы,
в мои годы, наверное, это похоже на глупость,
но разумное редко выходит на тропы мечты.
Как представлю, что выйду на улиц весенних монисто,
на ветра, что раздули у юбок кисейную рань –
в синих джинсах, ковбойке и в шляпе – а ля сам Клинт Иствуд:
на какой же из прерий цветёшь, моя нежная лань?
Это всё... остальное додумай, любезный читатель,
развивай и свивай переливчатых линий сюжет,
жизнь – забавная штука, когда подведёшь знаменатель
прошлых лет, у меня же иной, свой, отточенный жест.
Посмотри на закат, там, на фоне запёкшейся крови
прошлых дней, тёмной сталью прорежется мой силуэт –
отрешённый от прочих, невинен и всё же греховен –
как и всё во вселенной, привычной, как старая флэт.
Ты мне хвастался, помнишь, вчера
дорогой позолотой пера?
И бумагой, особой такой –
белой-белой, обрез золотой?
А зачем мне всё это, скажи?
Я пишу про обычную жизнь.
Мне привычней в обычной тетради
размещать своих строк звукорядье:
про людей из соседних дворов,
работяг, про ментов да воров,
про ботана из пятого дома,
про знакомых и про незнакомых,
про любовь и про горечь измен.
Про Том Сойера? – это Марк Твен –
у меня всё родного разлива,
как настойка из маминой сливы.
А бумага быть может любой,
лёг бы слог на неё золотой.