Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


   
П
О
И
С
К

Словесность




ШЕЛСИ 1 

Цикл рассказов


Березы мимикрируют под пальмы, и хмурый лес становится похож на обезьянник больше, чем на лес в привычном смысле слова. И прохожий, воспитанный в порочной простоте передвижений по несущей тверди, в недоумении: дороги вознеслись куда-то в темень лиственную...

Сообразуясь с данностью наличной, покорно взгляд тяжелый приподняв от лиственной подстилки и кореньев, взбирается по теплому стволу, кишащему хитиновыми, словно по титанической конечности героя из африканских мифов. Дряблым телом он приникает плотно, как моллюск, к шероховатости коры, стремясь не то чтоб слиться с нею, но скорее стать чуть менее заметным. Поневоле он вместе с нею извлекает звук из недр глины, как орган некий растительный. Точнее, как приемник - из хаоса радиоволн. Округа пульсирует в утробе вязким звуком. Он чувствует несытые глаза, нечистое дыхание большого животного затылком. Он решает, что глупо, что несообразно сгинуть вот здесь, на этом месте, в этой точке земного шара, в этот самый миг, без всякого предчувствия дороги, без страха, без надежды на исход из этих мест. Он вытирает пот со лба пылающего. Хладные персты прилежно вязнут в этой теплой влаге, густеющей как мед, скорее даже как древняя смола - слагаясь в нити, захлестываясь частыми узлами вкруг тела, вопреки его усильям освободиться, вырваться наружу из новоявленной куколи...




ЛОШАДЬ ПЕТРОВА

Виктору Платонову


Всю ночь гудели самолеты - гребаный рой. Аукались - белым по черному - зарницы. Желатиновое небо изобразило мазутовый студень - осклизлое, несъедобно дрожало в ладони. Петров сидел у раскрытого окна на стуле, внимая музыке Шелси, которую - не людвиговых зернышек поклевать: выпестовал Гиацинто влажными губами смачный поцелуй в мозг. Сюжет недоумевающий динамика нынче: "Какая там сфера, к такой-то разлюбезной матери! Клизма, по всей видимости, растоптанная косолапым слухом на округлые шкурки, косточки и грушевый сок!".

Здесь лопались моменты свершённого эстетического наслаждения, как мыльные пузыри - лишь некоторые оставались жить на твердой поверхности, втягивая половину пуза, ужимаясь до полушария. После такого тянет курить, осознать взглядом греха идеальную кожу и женские его теплые очертания: наслаждение схлынуло, осталась беспредметная нежность.

Петров закрывал глаза, улыбался. Затем возвращался к столу - неистовствовал острым пером по белой, как боярыни ляжка, бумаге.



...Не конь, но мохноногий моллюск, оснащенный птичьим оком, нес его не по ухабам, но по внутренним выбоинам воды, скок его был чуток, точно сейсмограф...



Отложив перышко, перелив пачкательной водицы обратно в баночку и закупорив оную, дабы не просохла, он задумался: "Может не коня вовсе следует... какую-нибудь длинношеюю жирафу? Может не черную тушь взять, а мягкий карандашик, к примеру, или пастель, уголь, сангину (только не акварель - возни с ней)? Ннет! Пущай так уж и будет - не по-детски: черный конь", - и сбивался, хватался за грудь - внутренняя рождественская ель выставила в предсердии, точно прихожей пыльный веник, ежовую лапу и колола...



Нынешняя лошадь предназначена для дитяти кроткого. Детей - которые сейчас - он не знал толком: кого они любят, кого жалеют и жалеют ли кого-то (сам-то он в детстве более всех жалел лошадей) и каков он, нынешний ритуал детской жалости: прежний, к примеру, - всхлипывания и размазывания соплей по щекам кулаком от уха до уха - тривиален. Как бы ни было там, другого подарка для семилетней племянницы Оленьки он все равно не мог себе позволить на оставшиеся восемьдесят пять копеек и потому скреб пером уже где-то час, но по большей части - скакал, оглашенный, воробышком слуха по нотному стану, склевывая попутно вертлявых червячков с восьмых, шестнадцатых и далее, обращая все на своем пути в банальные четверти звука мерным постукиванием тапка.



Самолеты охали и ахали, присюсюкивали - определенно, были смертельно утомлены...



В прежние времена Петров специализировался на птичках. Они у него выходили глазастыми, красноречиво выбиваясь из всего остального мультяшного сброда серьезностью и стыдом. Потом хорошо пошли лошади. Лошади сложнее - больше деталей: нервных подкожных бугорков, муаровых бликов, тех же самых глаз - целый миллион, волосков в гриве, определенно также больше, чем в средней птице пера. И потом, имена у них странные: вздумалось коня назвать быком - назови, быка же конем - язык не повернется...



Конь готов. На прикнопленной четвертушке ватмана - остывал, трезвел под его взглядом: Петров прикидывал, решал. Обдумал все и перешел к действию. Взял ножницы - вырезал по контуру. Прикнопил вместо зарезанного листа новый, приложил к нему новорожденное четвероногое, обвел по контуру экономным движением карандаша, отнял, дорисовал каждому члену отдельно от тела самостоятельности, в виде венчающего плавного закругления, заштриховал пером, по мере надобности макая прямо в баночку с тушью. Снова схватился за ножницы. Вырезал.

Получились мощи, фрагменты лошади, вроде отдельных болезных поджилок трясучих на стенке - разделочной доске мрамора в храме Асклепия. Теперь осталось отрезать все лишнее от первого коня, оставив лишь одно его тело, точно урода-картофелину освободив от ростков-щупалец. Петров подумал, покрутил головой по сторонам, вытащил лист картона из папки, что пылится поверх шкафа. Намазал лист резиновым клеем - мастерски, несколькими уверенными движениями распределив равно по всей поверхности. Подождал, когда клей подсохнет - еще раз проклеил. Снова подождал - ушло всего минут восемь. Выложил на лист бумажную расчлененку - лошадиную шею, голову, ноги, тулово - прижал к картону. Вновь подождал чуток - вновь схватился за ножницы. Нагрел утюг чуть, хорошенько пригладил приклеенное. Теперь все лошадиные части помимо самостоятельности обрели необходимую жесткость - клочья ватмана вцепились в картон, точно в родное. Петров приладил каждую к предназначенному месту, проколол сквозные отверстия тонким шилом там, где все это будет крепиться одно к другому; отмотал немного толстой лески, порезал на куски, каждый, оплавив зажигалкой, так, чтобы с одного края застыла прозрачная отвердевшая капля. Полученное продел в отверстия и торчащий с изнанки конец лески расплющил нагретым паяльником. Подул, так чтоб затвердело. Попробовал полученную вещь - картонная кукла дырявила мощными скачками европу воздуха, после - выделывала цирковые поклоны, летала, напрочь забыв про ноги в полете. В общем, заклепки держали надежно.

Петров вздохнул, сунул дергуна в ящик стола, уселся возле окна, сложив щеки между ладоней, урча пустой утробой. Самолеты продолжали роиться, занималось розовым вдали. Пошел дождик - кроткий, как девочка Оля, невесомый, как пыль. Запахло известью - Петров втянул ноздрями с пинту-другую этого запаха. Звякнул телефон. Сорвался - бойкой щучкой с крючка. Замолчал секунд на десять, вновь зазвонил. Петров не брал трубку - слушал музыку: в этом месте Шелси в точности так надо - как, собственно и записано в партитуре: "... звонит телефон (крещендо)... самолеты беснуются..."

Самолеты бесновались, как полоумные шмели, самолеты срывались - диминуэндо - ища каждый свою норку, каждый свою тишину, как твердолобые шмели - в траве...



. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .



Петровского дергуна мать не решилась тогда подарить, прозревая нынешние девичьи вкусы. Сунула в ящик рабочего стола украдкой. Туда, где нитки, игольница, пестрые неформатные тряпицы, прабабкино рукоделье. Вместо него подложена была к изголовью детской кроватки, к прочим подаркам, также и кукла Лулу, закупоренная в красивую коробку с целлулоидным оконцем и оплетенная яркой лентой. К сему присовокуплена была крошечная открыточка, украшенная славной петровской каллиграфией...


И, стало быть, так тому и должно было быть...
На том и успокоимся...
Значит, есть и этому прискорбному случаю
своя мера и свое исчисление...
Ибо конь не взоржал, так, чтоб отряслась
лохмотьями пыль с цветочных обоев?
Нет, не взоржал!
И пыль не отряслась!
И самолет, ухнув вниз с обнадеживающим свистом,
плавно притормозил в очерченном круге...
И пассажиры, перенесшиеся одним махом
за тысячу верст, измученные высоким ночным бдением,
будто в наваждении каком-то,
ступили блаженными ступнями
на предутреннюю землю...
И музыка закончилась, стало быть, там,
где должно. В конце.
По истечении крайней точки звука.




ОХОТНИКИ НА СЛОНОВ

Женщина устраивается на циновке, выкладывает перед собой нехитрые предметы - пустую плошку из половинки тыквы, плоский кусок коры, заменяющий крышку, тут же укладывает стожок широколистой невзрачной травы. Выбирает несколько сочных листков, один за другим отправляет в рот. Челюсти ее начинают методично двигаться, губы кривятся - зеленый сок вяжет, горек. Разбавленный слюной, стекает по подбородку, капает на обнаженный сосок, а его уже рот младенца мнет. Дитя строит недовольную гримаску - материнское молоко нынче зелено, недозрело... Женщина беззвучно смеется, растягивая губы от уха до уха. Минуту спустя сплевывает жидкую кашицу в плошку, набивает рот новой порцией лиственной жвачки...



Пигмеи бамбути при всем своем крошечном росте обладают нескромным оружием...

С виду - пустяк, неолитического войска базука - лук и стрелы (соразмерно длине узкого плечика - тридцать шестого размера, не больше), немногим опаснее пластмассового набора из пыльных сундуков "Детского мира"... Но подлинная сила мужчин бамбути заключается в женщинах бамбути. Их, томных ангелов пальчиками, из жеванного лесного аройника выделывается яд значительной силы.

Свой секрет бамбути доверяют лишь безлунной ночи, мрак которой столь плотен, что светляки - хитиновые колобочки света - затеявшие брачный танец в эту пору, не найдут предначертанных штепселей и розеток. Известно лишь, что конечным продуктом, кашицей бурого цвета со специфическим запахом, густо вымажут наконечники стрел и копий.

Каждый из этих снарядов, отпущенных на волю, притянет новую жертву - пометит ядом аройника: яд отнимет у нее пепо, а без пепо невозможно существование живого - гласит закон Нзами. Рецепт приготовления яда представляет собой самую главную тайну пигмеев бамбути. Ибо, тот, кто владеет этим ядом, владеет Итури. Оттого бамбути и сторонятся высокие люди - ближайшего их поселения не встретишь ближе десяти миль в округе. Исключение - Форт-Портал, но там высокие стены.



Ибо слишком велико искушение малого сокрушить большого!



Более всего страдают от ярости бамбути слоны. Именно для них так густо обмазывают женщины жала стрел и копий, ибо для человека и нужно-то совсем немного, чтобы превратить его в покойника.

"Лучше рифмы к слову "аройник" не подберешь при всем желании..." - поется в одной из обрядовых песен бамбути.



Арифметика смерти проста... Человек закончится в течение часа, буйвол - четырех, слон - десяти (отдельных, наиболее сильных особей хватало самое большее на сутки). Все это время воины будут, ритмично пританцовывая, двигаться по плетущему смертные кружева следу слабеющей жертвы. Приближаясь и отставая, и вновь приближаясь в гибком танце (усталость да не сотрет улыбку с лица мужчины: впрочем, поди разбери - где там улыбка под толстым слоем раскраски). Ибо охота - чертовски веселое занятие (беспроигрышное в отличие от омвесо), покуда не перевелась густая поросль аройника в жидкой тени под кривыми деревцами фронтира.



И когда несчастная жертва все же рухнет замертво, мужчины осторожно приблизятся и разделают тушу животного небольшими, но остро отточенными (опять-таки - женщинами бамбути) ножичками на мелкие-мелкие части. Ибо воины бамбути, в сущности, очень слабы и не любят обременять себя чрезмерно тяжестями. Но в то же время - они очень опасны, ибо обладают женщинами, которые хранят секрет аройникового яда.




ЕВГРАФ АФРИКАНСКИЙ

На серые горбы сельдяного короля посмотри, к примеру, что морщат водичку, по ступеням ее взбираясь de profundis, подобно Лох-Несскому чудному зверю, по горбы которого уж сколько весен ходят от мала до велика с пустыми туесками, приспособленными под охи и ахи. Но не зверь он - диковинная рыба...

Так вот и Евграф Африканский - не зверь, но диковинная рыба. Точно так же он только снаружи похож на человека (как сельдяной король, только снаружи слепок драконовидного божества), но внутри него пузырь воздуха, гулкий как барабан. Он говорит на страшном языке, в котором слова - высушенные кости, предложения - человеческие погремушки-скелеты, где весь смысл сказанного - в пустых по виду черепах-тыквах, истина - в нетленных ногтях и волосах, а ужас - в ржавых глазницах...



Таким мифическим чучелом пугали Евграфа-маленького испокон. Так выглядел страх в незабвенные времена его детства. Говорили про того, искусственного Евграфа, когда маленький - во плоти - плевался гурьевской кашей, размазывал кисель по столу, мешая с соплями, бил многолетнего брата Аверьяна пяткой в глаз. Когда ябедничал, приклеивал жеваной булкой к дорогим обоям перпендикулярно пластмассовых гренадеров, говоря при этом, что се суворовские богатыри бросают вызов альпийским крутизнам. Вырезывал пестрые фанты из дедовых древних альбомов - тех, где репродукции приклеиваются к отдельным чистым листам мелованной бумаги, отгибаясь, точно игрушечные шторки под тончайшим папиросным тюлем, когда рука твоя подобно мыши им шебаршит, а любопытные глаза испытуют в кущах-сусеках невидимого пшена. Того Евграфа Евграф боялся по настоящему, а материнских Верлиоку и Бабая - понарошку. Когда отец затевал устрашающую речь, стуча зубами, сын видел внутри него Африканца стоящим в полный рост, подобно скарабею в навозной куче, ясно, как на рентгене, таким, каков он есть - безжалостным негодяем, злоумышляющим погибель роду человеческому. Родитель утверждал, что Евграф Африканский берет в нем верх, что вот уж он не может более держать зубы в руках, чтоб не стучали, и челюсти его страшно ходили ходуном, точно у жвачной коровы, а щеки раздувались, как у древесной лягвы. Одновременно он требовал, чтоб Евграф-маленький стал смирненьким, ибо между Африканцем, который теперь внутри отца и тем неистовым безобразником, который орудует внутри сына, существует закономерно умножаемая связь зла. И если ее сейчас не прервать благонравием поступков и помыслов, то плохой Евграф выест изнутри все мясо хорошего, заполонив его невнятной кислотой с химической формулой "выбросить и забыть"... В этом месте интеллигентного домашнего кошмара Евграф-ребенок писался от священного ужаса, не замечая даже досадных противоречий в отцовском повествовании.



Так вот, осколок того, прошлого бритвенно-острого ужаса ерзал внутри сорокалетнего Евграфа спустя десятилетия вечером 17 июля, когда, воротившись поездом из соседнего города, он не обнаружил двадцатипятилетней подруги Аглаи дома. Незадолго до этого, прежде чем усесться в душный экспресс, он беседовал с нею по телефону, и голос, который он нашел в трубке, показался ему неприятным, омраченным некими последствиями, как измаранная грязными пальцами тысячная купюра, которую противно держать в руке и тем более сунуть в карман свежевыстиранных джинсов при всем ее изначальном великолепном хрусте. Это было необычное ощущение, потому что все прежние Гланины голоса казались Евграфу чистенькими, землянично-сладкими, возбуждающими только самые прекрасные низменные побуждения. Подруга, тем не менее, вопреки своему нынешнему голосу сообщила, что ждет его и даже приготовит что-нибудь удобоваримое, ежели кулинарные ангелы снизойдут в их кухню и благословят луком-пореем её саму, куски размороженных продуктов и самостийную - в себе вещь - семью сковородок. Аглаева шутка показалась ему лишь отчасти злобной.



В поезде Евграфа обуяло беспокойство. Еще черно-бело-розовый негр к нему подсел, шагнув внутрь вагона в облачке оторванных железнодорожным ветром листьев, кошеной травы и использованных билетов с некой, замусоленной вусмерть глазами проезжающих платформы.

Евграф косил на него правым глазом опасливо, точно на овода, пока не уснул, созерцая внутри себя китайской работы одушевленный бильярд по имени Торчелло Мастурбини - громоздкого негоцианта в плюшевом реглане, с десятком привешенных между коротких ног идеально круглых, пронумерованных яиц и полированным кием. Весь сон Евграф страшно ревновал бильярд к Аглае, хотя в глубине души понимал, что связи между ними никак не может состояться в силу чрезмерно длинного и острого кия, которым легко проткнуть не только живую женщину, но и всякую вещь.

Когда он проснулся, то решил почему-то, что обязан нацарапать Глаше длинное письмо допотопным заржавленным пером, завалявшимся в ящике стола - запечатает в почти новый розовый конверт шестьдесят третьего года выпуска и подложит спящей под ее душистую подушку утром, перед тем как отправиться на работу. А на коврик перед кроватью швырнет ветку сирени благоуханной или юродивого жасмина. В письме он будет ласков и благонравен, как тот мальчик, напуганный африканским демоном - тезкой. Тут уж он явственно услышал запах ее светлых волос, которым дышал по ночам, и уже несколько лет не нуждался поэтому в другом снотворном средстве, а так же на обратной стороне зажмуренных век узрел голографический образ ее лицевого овала, осененного этими блондинистыми упоительными травами, украшенного волнующими, чуть припухшими медовыми устами. Он чувствовал ее, тепленькую, очень явственно, точно умел принимать на расстоянии киловатты ее молодой плоти без всяких проводов и прочих технических средств, и должно быть, издал вслух какой-то негромкий нечленораздельный звук, так как заметил голову негра повернутой глазами в свой висок. Он дружелюбно кивнул негру, отвернулся и стал думать про Аглаю молча. Негр же уткнулся с рассеянным видом в интересную газету для русскоязычных мавров.



На подъезде к конечной станции пути заштормило - железная волна пошла бойко. Вагон мотануло из стороны в сторону, так что прекрасный женский образ в голове Евграфа превратился в гоголь-моголь. Евграф стал смотреть в окно - там, в тополиной кипени таинственно жили пригороды. Бродили мужчины с простреленными пузырями на коленях, и женщины с серо-буро-малиновыми волосами улыбались им из пивных киосков. В зубах и в пальцах этих разнополых людей томились чибасы разной длины. Впрочем, некоторые из них позорно кончались на асфальте, раздавленные носком сандалии или убитые метким плевком, но другие тут же на их месте являли миру свое короткое я, словно крошечные, подожженные с краю младенцы. Процесс был сильно растянут вдоль железнодорожных путей, а также распространялся вглубь жилых массивов. В целом складывалась одна на весь город массовая огненная потеха.

Еще он заметил, что дорогие машины брезгуют здесь ездить - у переезда скопились какие-то серые коробочки, похожие на танкетки, с отпиленными пулеметами. В целом все походило на операцию антигламурной механизированной дивизии, искусно замаскированной под обычную дорожную пробку. Окрестные облезлые псы также присутствовали неспроста у самых рельсов, демонстрируя один из уровней сложноорганизованной пантомимической хвостовой каббалы. Бросилась в глаза несусветная вывеска на сараеобразном сооружении: "Блинчики сушеные, вареные, печеные". Зато граффити на заборах и гаражах поражали воображение изяществом и аккуратной пестротой, внося в брутальный окоем немного куртуазии. На стене одного из гаражей, к примеру, клубилось изображение красивой черно-белой девушки, горящей лицом на фоне свежескошенной зеленой буквенной вязи. Трехцветное угловатое пламя занялось так лихо, что разом отъело половину ее печальной головы. "Зрелище, достойное эстета!" - думал Евграф воодушевленно.



Откинувшись затылком на спинку кресла, Евграф стал размышлять обо всем увиденном. Удовлетворенный этим простым мирком, где человеческие запросы немногим превышают потребности домашних животных, он никак не мог сообразить, что же в этом всем его раздражает. Ощущение это было словно бы заставлено ширмой невидимости и определялось всем его существом разве что по запаху. Когда поезд заскрипел одновременно всеми своими тормозами, Евграф понял, что его смущало - население пригородов, так ему вспомнилось, сплошь щеголяло фиолетовыми синегалезскими физиономиями. Открытие его поразило, но только на мгновение, ибо и население вагона, что двинулось в этот момент к выходу, обладало таким в точности химическим раскрасом. Евграф ужаснулся, но, к счастью, в тот же миг понял, что все еще спит, и что сон про бильярд, увиденный ранее, от которого он вроде бы давно избавился, подобен изящной виньетке на страницах другого, большого сна, в котором он все еще продолжает существовать. С этой мыслью он не замедлил окончательно проснуться.



Никакого негра подле не было в помине, но что касается угасающей энергии движения вагонов - это была чистая правда. Поезд медленно подкрадывался к платформе и вскоре остановился. И толпа, боровшаяся за место поближе к выходному отверстию, имела обычный для этого времени года цвет.



Аглаи не было в комнатах - Евграф убедился в этом, отворив все существующие в квартире двери. Телефон ее, однако, лежал в спальной, на тумбочке. Это обстоятельство его несказанно напугало. Он просмотрел список принятых звонков - три последних были его рук делом. Набранных номеров не было вовсе. "Что же это такое?" - соображал он мучительно. И стал представлять самые неприятные варианты ее отсутствия - тайное свидание и полный разрыв. Отчего ее телефон лежит на тумбочке, он не мог объяснить. В то же время ее плеер, который часто лежал бок о бок с телефоном, отсутствовал... Он подумал - стоит ли ему бегать и суетиться, организовывать поиски пропавшей или просто сесть у окна и ждать. И решил пока ограничиться вторым.

Так он просидел часа три, когда уже начало постепенно смеркаться. Но он решил сидеть до упора, пока сама жизнь не разрушит его бездействие своими безусловными директивами. Еще через три часа он почувствовал, что этого не произойдет, что Аглая не придет больше, и он наверняка умрет, не дождавшись ее тела.

Он стал слушать ее любимую музыку, составлявшую корпус некоего вероучения, которого он никогда не разделял, которое жило в ее наушниках отдельно от мира, как сушеный горох в тазу. Некий сладкоголосый муэдзин призывал Аглаю к своей вере ежедневно, прячась от Евграфа в высокой башне, за жестью облаков. И она по зову этого голоса покорно включала плеер. Так свершалась ее литургия, где она охотно выполняла роль паствы, а цифровой призрак оркестра - роль пастыря. Оркестр - для Евграфа это было одно лицо - уводил Аглаю в сладкие кущи и в этих мнимых кущах вытворял с нею что-то, о чем была главная их - ее и оркестра - тайна. А Евграф мог сидеть все это время рядом с нею, держа ее пустую руку, в которой теперь не было ее - только ее тепло, ее гладкую лайковую шкурку, или просто соприкасался с ней боком, вдавливаясь в нее своим теплом, держа невысказанную лирику в горле.



"Хоть во что-то ты веришь, - думал он горестно ныне, - Если не в добродетель, то в Шелси-разлучника... в смысле в звуки, которые радуют твои уши. Прекрасная нервотрепка - в смысле музыка - вот она, религия - надеешься ты, должно быть, включая на полную мощность плеер, превращаясь в вибрирующую проволочку, натянутую звонко между землей и созвездием Гиацинто, которая вот-вот лопнет громко от избытка - весьма эффектно, грозя глухотой всем, кто тебя слышит. Глухота - это первое. Второе - когда один за другим ("Салам аллейкам, бвана!") отомрут вкусовые сосочки, и вселенная окажется вдруг отвратительно пресной. И, наконец, третье - когда занавес на глаза падет, и нечего будет отделять одно от другого, ибо ты станешь темнотой, и твоя темнота поглотит всякую частность. Ты отныне просто обратная сторона чего-то, внутри которого смотришь сквозь..."



. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .



Аглаино тело больше уж не объявилось. Два года спустя, измученный шокирующими ночными видениями с участием отсутствующей возлюбленной, Евграф немного успокоился. Стал наконец искать в жизни и выгодные стороны и в одиночестве обрастать благодатью, беззвучно, точно тягомотным мхом. Один раз даже отважился прослушать аглаины компакт-диски, населенные звуками испорченных инструментов - музыканты их, видно, били или иным способом им досаждали. "В страдании этих протухших прискорбно предметов рождается человечья радость - в том, что они именно не живые, но между тем страдают гулко, гадко, как люди..." - думал Евграф. И еще он думал - музыка разрубает сомкнутые было человечьи души - грубо, без спросу, поманив тонким ароматным пальчиком и алой улыбкой. Ты - туда, по мановению пальчика, вослед улыбке, глядь, а там, в зарослях бесчеловечных - он, Африканец со своей страшной дудой, со своей музыкой. Тут-то и наслушаешься всласть, а тот будет подле стоять в терпеливом ожидании, переминаясь с ножки на ножку. Но сколько влезет в тебя этой музыки сейчас? Немного влезет, ибо - бери не хочу. А он подождет, он не гордый. И когда попрет из тебя, из ушей твоих, приявших столько запредельной красоты, тогда-то он из тенечка-то и выйдет. И взмолишься ты, ибо страшен он. И красоту эту проклянешь. Но будет уже совсем поздно...



Когда последний из инструментов скончался, захлебнувшись в коде собственной густой блевотой, затихнув теперь уже навеки, его глаза были сладко увлажнены соленым, точно вросшее в дворовый глинозем черное лопнувшее корыто допотопных неких жильцов - бросовой дождевой водой.




МАКОНДЕ

"В изображении людей мастера маконде никогда не преступают установившихся канонов, главный из которых дозволяет лишь вертикальные изображения человека. Своих покойников маконде также хоронят стоя. Между этими двумя фактами существует очевидная связь, но как распорядиться этим знанием, я не знаю покуда..." 2 



"...Гость ступает по глиняному полу мастерской маконде, давя с хрустом упитанных скорпионов, периодически склоняясь лицом к той или иной фигурке, дабы разглядеть поближе либо скрыть зевок. Улучив момент, когда мастер выходит во двор по нужде, сбросив личину показного добросердечия, гость кидается к частоколу черных худых фигурок - моранов, блестящих масайских воинов, отвоевавших примерно половину крааля, роняет одну за другой статуэтки в первом ряду. Этого достаточно, чтобы породить эффект домино в задних рядах. Все без исключения фигуры валятся друг на друга точно кегли. И оставшиеся священные скорпионы улепетывают в полнейшей панике сквозь прорехи в стенах, а внезапно накрытые обвалом черного, идеально отполированного дерева, отчаянно язвят его куда придется (он слышит тончайший свист и шорох этого судорожного кавалерийского наскока...).

Гость пытается скрыться, осознав вдруг всю тяжесть содеянного. Но Мастер возвращается прежде, и темно-сизое его лицо становится на глазах ярко-фиолетовым. Он суетится; твердит о том, что это-де сплошь одна его вина. Ему, хозяину деревянных душ, теперь расплачиваться за чужую неосторожность перед духами Волоф, Сукумба, Гвани, Нгвтака и далее по списку. Он не смеет помыслить коварства в хитром и белом лице пришлеца.

Некоторое время спустя физиономия его тем не менее принимает обычный свой оттенок, обрастая в то же время скорбной гримасой, при этом похожая на толстую съедобную гусеницу нижняя губа его безвольно отвисает до самого подбородка, и впадина между нею и десной наполняется доверху, точно корыто - дождевыми каплями, белой пеной. Он выходит из хижины, согбенный под тяжестью холщевого мешка, переброшенного через плечо, держа в левой руке самодельную лопатку, окропляя слюной пыльную дорожку перед собой и свои породистые длинные ступни, по ней влачащиеся - также.



"Незамеченный" гость тщится следом...



В стороне от своего жилища, на полдороги к кладбищу, мастер усаживается на четвереньки и начинает копать. Выкопав с два десятка вертикальных ямок, с частыми душераздирающими вздохами опускает умершие фигурки, предварительно заботливо обернув в прошлогодние страницы "Таймса", соответственно - в сильно бородатую новость... На гостя не обращает ровно никакого внимания, понурый возвращается домой...



По окончании "траурной" церемонии гость скрывается в своей палатке, разбитой на окраине деревни, в нескольких ярдах от мастерской. Плотно прикрывает полог - близится ночь, и его поведение не должно вызвать подозрений у местных жителей. Гость не зажигает свет и старается производить как можно меньше шума. Мастер проходится взад-вперед мимо его палатки, проверяя, и шепчет удовлетворенно: "Спит!". Гость спокойно созерцает всю эту сцену сквозь небольшое отверстие в пологе, проделанное заранее, или слушает, припав к нему ухом. Мастер скрывается в своей хижине, но спустя уже несколько минут выскакивает наружу. В его руке - все та же лопатка. Через плечо переброшен, точно махровое полотенце дачника, спустившегося к речке, пустой холщевый мешок. Непрестанно озираясь, стремительно удаляется по направлению к кладбищу. Но всего полчаса спустя возвращается назад, влача мешок, полный, должно быть, давешними статуэтками. Прежде чем скрыться в краале, маконде бросает хитрый взгляд в сторону палатки.



Таким образом, деревянные мораны уже этой ночью оказываются на своем прежнем месте - в мастерской маконде.



Наутро его физиономия сияет торжеством, маконде чувствует себя настоящим героем, словно одержал победу в непосильной битве или же духовном поединке, что не удивительно, ибо хитрость у маконде испокон приравнивается к воинской доблести...




А РЫБА МЕЖДУ ТЕМ И УСНУЛА...
(Случай)

"Это надо!" - думал он, склонившись с любопытством над телом рыбы, вынутой им вот только-только из водяной толщи. "Изнутри толстухи воды вытянуть худющую - кожа да кости - рыбу! Вот везение! Вот чудо!". Ему показалось вдруг, что рыба - не отдельное существо, а его часть. Если точнее - одна из отмирающих мышц его тела: чего не жилось в нем! Вот сейчас она затихнет, и после, спустя время, совсем исчезнет, оголяя кость. И что еще может с ним случиться, трудно сейчас предугадать. Нужно ждать биологической смерти этой рыбы. И констатацией нагрянувшего извне небытия, и его продолжением станет собственный его частичный паралич.



А рыба между тем и уснула...



Как это складно вышло нынче - рыба выделилась из собора его тела в самостийную единицу, мучительно, сквозь гримаску судороги, нанизанную на острый крюк, как бусина страдания, пытаясь обрести собственный голос. Но известно же - рыба нема, и отчаянное ее усилие, соответственно, окончилось крайней ее, уже бесперспективной, смертной немотой. Острие рыболовного крюка торчало наружу сквозь нижнюю ее челюсть. "Вот неряха! - вновь ухмыльнулся он уютной ухмылкой натуралиста, - никаких манер...".

Аккуратно, продлив улыбочку, вынул крюк ухоженными пальцами, бросил рыбу в ведерко. И тут еще подумал, отхватив взглядом большую часть окоема, вместе с лесом и облаками; "А это-то, это! Это!!! Тоже, небось, части моего организма, разбухшие до того, что дышать трудно - это все внутри меня, внутриутробно. Распирает, блин! Но отчего все это видно тогда так, будто оно снаружи? Словно бы я вывернут всею своей внутренностью и напротив, граница моя, моя опознавательная, узнаваемая шкурка - внутрь меня смотрит, скукожилась в единую красную кляксу. Как это так и что из того? Необъяснимый феномен бытия. Подкапываться под все эти тайны глупо и неприятно, правда ведь. Вроде как препарировать красоту - сюда очаровательный носик, туда - стройную конечность и блондинистый хаер... Одно ясно - в случае смерти, скажем, неба и облаков и он совершенно точно умрет изнутри, словно бы от внезапной порчи одновременно всех воздушных пузырьков в легких и жесткой резины сердца..."



В конце концов часам этак к одиннадцати пополудни он понял: рыбалка - не его. Раздраженно окрикнул Петра: "Я прогуляюсь!" И пошагал в сторону леса, а не в деревню направился. Петр в азарте рыбацком только головою кивнул скорбно, держа острие взгляда все время на сиреневой коже живородящего брюха воды.



Когда он уже отдалился от берега речки метров на двадцать, оказавшись в зеленой тени леса, то услышал петрово бормотание: "Я говорю, тут граница тонкая - где подлещик, а где лещ... и если по чести, то и между всякой вещью нету ведь непроходимого различия... Вот, к примеру, дерево... И взять хоть... дом. Совершенно ясно, что это одно и то же. Ну да... Хочешь - полезай на дерево и живи на здоровье. Вот тебе дом. Многие так и делают. Или можно разобрать дерево на части и собрать из них - иначе, чтоб удобнее. Это изба получается. Обратно - дом. Или взять реку и то же дерево - разница небольшая, когда вспомнишь про внутренние деревянные русла. Есть и различия, конечно. Река живет вниз, а дерево, то есть - вверх. Но все равно дерево есть ручей, заключенный в кору. Так? Так! Тут, брат, не поспоришь! И значит не так важно - куда течь. Важно - течь! И так с любой вещью..."

Потом звук стал тише, а спустя несколько секунд вновь громко дребезжал: "Демагогия это, братец! Самаянапресамая де-ма-го-гия! - восклицал Петр, видно, за безымянного некоего антагониста и тут же от себя возразил, - Много ты понимаешь, городской! Выучил слово! Я-то понимаю... Демагогия ему! Глаза разуй!".

И потом на пределе слуха он внимал: "Вот и с подлещиком то же, говорю. Взять крупнее - это уже лещ. Но как крупнее - тут у каждого свой глазомер. Кому лещ, а кому еще подлещик... Это же тово... язычество..."

Углубляясь по мере надобности в глубину леса, он соображал, обдумывал слова Петра и пришел к выводу, что тот все же умен, хотя и простой всего лишь тракторист...



"Летом несложно быть счастливым...", думал он неожиданно на другую тему. И действительно ведь, время они проводили весело - в питии и рыбалке. Но больше - в первом...

Вынесли стол из избы на двор и пили регулярно дешевое баллоновое пиво, раскусывая раздумчиво разорванные с краю вдрызг взрывом сухого июньского пороха белые гильзы сирени. Ветер, но женского пола, подсаживался к нему, приваливался слегка сдобным бочком, как только женщины могут, и внутрь него шла благодать, а под кожей ощущались толчки и щекотка подрастающих до срока сиреневых веток...



С мыслями он не заметил, как прошел лес насквозь. Перед ним вновь была та же самая живоструйная Матрона, очередное ее мятежное полукольцо.

Берег был светел и зелен. Впереди, на полста метров - кожа воды; право-лево - она же. Неимоверно тонкая. Неверная. Урвавшая из сусеков праматерии в допотопные еще времена нынешний свой наимельчайший - на оставшиеся века - запас прочности, одним лишь водомеркиным худосочным лапкам разве вопреки. Он присел у воды, окунул руку в прибрежный микроскопический водоворотик. Вода ловко захлестнула пальцы множеством скороспелых узелков, чернявые мальки цыганили - кротко целовали ладонь в линию судьбы.



Под ногами, непонятно откуда взявшись, вился шумно местный щен Цезарь - крупный достаточно, смоляной пес. Подлаивал игриво, хватал тупыми клычками за штанину - видно возжелал играть. Развел такой суеты, что всякая мысль у него улетучилась.

Он вспомнил, как дети давеча игрались с ним - бросали сперва одну палку в воду, а когда пес тащил ее обратно на берег - другую зашвыривали чуток дальше. И пес тогда маялся, крутился на месте, как заправский морской змей, как дивная Цезарь-рыба. Возвращался назад, хватал, новую приманку, а потом прежнюю, но в короткой пасти обе не помещались. И к тому же сноровкой он не вышел - то одна вывалится, то другая - а тот бессмысленно компостировал воду, клацал резко, с чихом, точно блох выкусывал, и вид у него тогда был до того смешон. Дети покатывались, а после, сжалившись, звали молодца на берег...



Он думал, что и сам-то, должно быть, на щенка этого похож, хотя давно не щенок - схватив одно, не отмерив предначертанного круга, хватался за другое, и вся прежняя жизнь становилась ему в тягость.



Он взял псиную морду по-братски в ладони, заглядывал в глаза с коричневыми козявками в уголках, а тот рвался бежать. Но далеко не отбегал, тотчас кидался ему под ноги, слюнявил голую ступню, теребил ремешок сандалии.

- Бестия!

Он смилостивился. Подобрал озябшей, мокрой рукой осиновую коряжку, зашвырнул метров на семь в Матрону. И опешил, вспомнив, какая она в этих местах - кудрявая водоворотами, нечесаная, спутанная прядями. Однако Цезарь уже был в воде - шумно отфыркиваясь, пер напролом, наперекор многотонной неуемной тяге. И вот, спустя минуту коряжка вновь в его руках, а пес пляшет, заливается счастливыми собачьими словечками - мол, чего ждешь, паря, весело-то как! Ну, ладно, - обозлился он то ли в шутку, то ли всерьез - зашвырнул коряжку подальше - чуть не на противоположный берег. Но Цезарю того только и надо - упал в воду, точно длинноногий камень. Нелепой своей манерой, пародируя обычный собачий балет, поплыл. Теченье его сносило влево... а коряги и вовсе след простыл. Щен крутил угловатой башкой по сторонам, теряя силы, но бытие ветки ускользнуло, прикрытое спасительной пленкой солнечного блеска...



И очи его - ох! - бедовые озарила некая вспышка-догадка...

      А, может быть, та ветка была не веткой,
      не щепкой, не сучком, не коряжкой,
      а рыбой -
      верховкой, подлещиком, гольцом,
      да мало ли - все тем же лещом, искореженным мощным сглазом, дожидавшимся на берегу счастья - и вот оно негаданно мелькнуло, и рыба ринулась освобождено в пучину, вильнув для порядка хвостом, попутно заметая следы.

Единожды он поймал обреченный взгляд щена, замахал ему рукой - туда плыви, к тому берегу, туда ближе! Изорвал весь голос, точно купюру немалых достоинств - в мелкие клочья. Но Цезарь уже принял решение, загребал ему навстречу зыбкую материю - в одну кучу, под себя, отбрасывая от его берега к противоположному и, стало быть, неправильному берегу. "Туда, бестолочь, туда! Разворачивай! На тот берег!".

Силы собачьи уже окончательно иссякли, и стоило теперь лишь, пожалуй, на плавучесть живого тела возлагать надежды и неисповедимость матрониной шевелюры - глядишь, милостиво извергнет - соскользнет в прибрежную осоку ниже по течению, блоха!

Он бежал вдоль берега, глядя псу вослед, порой даже несколько того опережая, наблюдая его долгую смерть. Но потом, не утерпев, скинул пыльные галоши, швырнул бравое тело в стремнину, рванул, опережая течение, двинулся по дуге, высчитывая должную точку. Высчитал на удивление точно - спустя минуту пес оказался в пальцах...

И здесь уж рывками плыл к противоположному берегу, вплетя персты в цезарев загривок, радуясь - Смотри, Господи, какую рыбу я поймал Тебе нынче! Шерстяную! Окаянную!



Но тут же опешил - кто здесь рыба, а кто наживка! Кто? То-то!



Потом, уже на берегу, сидел, тесно обхватив воздух - так гитару обнимают, утомленные песней. Смеялся, отматывая назад свою нынешнюю роль - воот такого - руки не хватит - леща.


"Славная алхимия, - думал, -
когда из вещи в другую вещь
свершается подобный вот переход,
когда руки твои уподобляются
скользким плавникам кистеперой рыбы,
когда голос твой - твари темной,
самой себе непонятной -
становится беззвучен и вкрадчив,
когда крюк норовит проникнуть
в твои внутренности, выдернуть к свету,
соединяя с невидимым Градом,
но ты разумно обходишь препоны,
сжимая никчемную наживку в пальцах"




БОГ ФУЛЬБЕ

"Ну, что вы, милый мальчик, - возразил Иван Карлович Дюрревас, когда его ученик, двадцатипятилетний студент-этнограф Федор Иоаннович Белоброво схватил маску со стены с явным намерением тут же и примерить ее к своему чуть полноватому, весьма симпатичному лицу, не внемля усердным увещаниям старшего товарища. - В тайном обществе нигерийских ибибно Экпо этой маске приписывают особые чары, - продолжал он торопливо, - Надевать ее осмеливаются единицы из числа наиболее сильных колдунов, способных нейтрализовать ее губительные эманации. Все прочие и глядеть на нее избегают. И вам я этого не советую точно так же, впрочем, как и одного из упомянутых мною колдунов я предостерег бы входить в лабораторию ухищренного химика, не обзаведшись защитною повязкою..."



... Кузнецы фульбе всегда умнее и хитрее своих противников. И он себя таким хитрецом искренне почитал, долгое время снабжая избранных - то бишь местную развращенную аристократию - острым металлом, с помощью которого только и можно пронзать плотные слитые ферралитовые почвы южнее Сахары, которые еще называют латеритами от латинского "later" - кирпич.

В общем, из-за постоянной нехватки воды приходилось закалять сталь в собственной моче - дивные кристаллики аммиака украшали ее тусклую поверхность плоскими самурайскими цветами. Мутное железо взрезало жесткую кору, углублялось в почву и выходило наружу чистым и блистающим...



И когда в его кузницу приходили те, кто победнее, и просили немного острого железа в долг, он отворачивался в сторону и говорил: "Нет!" И они уходили собирать гусениц, ловить бабочек в чужих золотых колосьях, лепить из глины фигурки кети - сердитого духа смерти. Спустя некоторое время в злобных чертах кети без труда можно было узнать его черты...



Зато больше к нему не приходили просить железа. Напротив, оставляли у входа в его круглый дом украдкой свои нехитрые приношения. В основном - все те же глиняные фигурки, украшенные какими-то серыми цветами за неимением съестного.

Возвращаясь в свои убогие деревни, люди молились его изображениям, дабы он не чинил им зла. И он не чинил...



Так, собственно, он и обзавелся своим, впрочем - совсем немногочисленным народом.



    ПРИМЕЧАНИЯ

     1  Шелси Джачинто (Giacinto Scelsi, 1905-1988) - очень своеобразный композитор и пианист, "эксцентрик и отшельник в мире новой музыки", "итальянский Чарльз Айвз" (Прим. ред.).

     2  "Своих покойников - следует далее из мрачного дюрревасова комментария - маконде хоронят дважды. Второй раз - под покровом ночи, вынув из самой первой могилы и закопав далеко в стороне от нее. Новую могилу разровняют так? чтобы вовсе не было заметно в этом месте какой-либо перемены. В дни поминовения умерших родственники покойника будут приходить к первой, пустой могиле, и постараются совершенно забыть истинное местонахождение тела. Таким образом, маконде запутывают многочисленных злых духов, которые непрестанно охотятся за мертвыми телами".




© Даниил Клеопов, 2010-2024.
© Сетевая Словесность, 2010-2024.




Словесность