Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ

Наши проекты

Конкурсы

   
П
О
И
С
К

Словесность




НАДЯ  ОГОНЕК


Сначала я думал, что "огонек" - это прозвище. Мы всех звали не по имени или фамилии, а по прозвищу. Колька Шульпяков был Махаоном, директор Гурий Пантелеймонович - Кабаном, а Сарочка Мильштейн - Голливудкой. Почему Голливудкой, не знаю. Может, потому, что родители Владленчика Круга из параллельного класса работали в Амторге, смотрели тамошние киношки, от них и пошло, что в Голливуде все женщины - красавицы. А Сарочка была удивительно красива и умна, и все учителя и ученики говорили ласково: "наша Голливудочка". Я был в нее тайно, но безумно влюблен всю школу и даже после...

Надя действительно заслужила свое прозвище. Быстрая, вернее, стремительная, легкая, в красной косынке и в неизменно красных носках, язычками пламени выскальзывающих из белых спортивных тапочек, она была любимицей всего нашего городка, огоньком, который освещал нашу бурную, но однообразную жизнь. Однако скоро я узнал, что "Огонек" - это не прозвище, а фамилия. Могло показаться странным, что родители ее - Шапиро, а она - Огонек. Но мы не удивлялись. В то время было много странностей, и мы к ним привыкли.

Несколько позже я узнал, что Надины папа и мама были не родные, а приемные. Моисей Давыдович (тогда просто Мося) и Роза Наумовна Шапиро, несмотря на молодые годы, считались старыми партийцами. Когда партия послала своих верных сынов усилить костяк Продармии, среди первых добровольцев была и семья Шапиро. Им тогда и двадцати пяти не стукнуло. К концу двадцатого года, как известно, продразверстка распространялась не только на хлеб и зернофураж, картофель или мясо. Реквизировали практически всё, что производил и чем жил крестьянин. Так что насмотрелись они прилично. Где-то в Саратовской губернии, в опустевшей деревушке недалеко от Курдюма нашли они во дворе справного дома девочку лет пяти. Девочка была странного серо-лилового цвета, причем серыми были и руки, и спичечные ножки, и лицо, и губы, и даже глаза. Она сидела около крыльца, слегка раскачивалась и старательно жевала траву. На вопросы, кто она и где ее родители, девочка не отвечала, лишь сидела, раскачиваясь, и жевала траву, не глотая ее. Видимо, ее родители были в той неглубокой траншее, на которую давеча наткнулся их продотряд. Там лежали трупы людей и лошадей, умерших с голоду. Тела были сброшены второпях, даже не присыпаны. У некоторых оказались обгрызены щеки, носы, оголенные части рук и ног. Собаки были тоже голодны. Стоял жуткий запах. Роза всю ночь тихо плакала - скулила, Мося сидел около нее, гладил ее голову и что-то бормотал о революционной необходимости, об истощенных рабочих Питера, голодных обмороках каких-то наркомов, нуждах Красной армии... Потом он замолчал. Его бил озноб, и Роза, стиснув его руки, пыталась подавить рыдания. Нельзя было разбудить комиссара их продотряда, который строго пресекал проявления малодушия и жалости у продармейцев-партийцев. Короче говоря, увидев серую прозрачную девочку, Роза, не задумываясь, сказала: "Пошли с нами, Надюша!". - Почему Надюша? Мося улыбнулся и протянул руку: "Пошли, пошли. У нас есть хлеб!". Комиссар - тоже серый, как и девочка, всегда плохо выбритый чахоточный длинноногий очкарик, из политкаторжан, - увидев пополнение в продотряде, ничего не сказал, только сжал кулаки, издал звук, похожий на всхлипывание, неумело матюгнулся и быстро ушел. К кому относились его неуклюжие слова, было не понятно. Так девочка стала Надеждой, дочкой Моисея и Розы Шапиро. Почему ей записали фамилию "Огонек", я не узнал.



* * *

Сначала Надю в городе никто не замечал. Приемных детей тогда было много, люди еще умели жалеть и не привыкли к страху, да и власть имущие подавали пример: среди главных партийцев даже стало модным усыновлять или удочерять детей-сирот своих классовых врагов - кулаков или зажиточных, перевоспитывая и перековывая их. Однако вскоре Надюша стала гордостью нашего города. Мося и Роза в ней души не чаяли, и все, что было в их силах, делали для того, чтобы девочка хорошо питалась, одевалась, развивалась физически и духовно. Надо сказать, что у новых родителей Нади для этого были определенные возможности. Роза Наумовна являлась одним из руководителей местного Наркомпроса, если не ошибаюсь, возглавляла Главполитпросвет. Где же работал Моисей Давыдович, сказать не берусь. Вокруг его имена витала какая-то тень таинственности. Кто-то даже поговаривал, что он - один из руководителей местного НКВД, но я в это не верил: он производил впечатление очень порядочного человека. Мосю и Розу любили, они были мягкие, приветливые и участливые люди, никто никогда не говорил, что они кому-то навредили или кто-то из-за них пострадал. Я, во всяком случае, этого не слышал. Но главное, они были родителями Нади. Отблеск всеобщей влюбленности в эту удивительную девушку лежал и на ее семье.

Как жил город до появления Надюши, представить невозможно. Кто в нем лучше всех бегал, кто возглавлял шествия демонстрантов, кто запевал в общегородском комсомольском хоре, кто бессменно возглавлял учком первой пролетарской школы им. Кампанеллы, а затем академкомиссию рабфака индустриального техникума? - До Нади, видимо, никто. Во всяком случае, это были невидимки, бесцветные активисты и отличники, канувшие в безвестность бытовых и профессиональных будней.

Тогда в нашем городке праздничные шествия проходили часто: не только 1 мая и 7 ноября, но и в честь Парижской коммуны, и в день Красной армии, и в годовщину взятия Бастилии, и в память героев Восстания спартаковцев, и по случаю перевыполнения плана местным деревообрабатывающим комбинатом. Праздничная была жизнь. Надя удивительным образом притягивала к себе внимание абсолютно всех присутствующих. Когда она шла впереди колонны, все смотрели не на трибуны с местным начальством, даже не на портреты наших любимых вождей, а на нее. Она всегда несла на вытянутых руках красное знамя. Не было сил оторвать взгляд от ее загорелых рук, косынки, созвучной этому знамени, фигуры с идеальной выправкой и победно вскинутой головой, от ее лица, голубых сияющих глаз и неизменно счастливой и в то же время ласковой улыбки.

Как я уже упомянул, Надя была отличной спортсменкой: капитаном сборной города по волейболу, лучшим игроком в городки, но ее коньком был бег на 400 метров с барьерами. Тогда женщины на эту дистанцию еще не бегали. Сначала она соревновалась с мужчинами, и соревновалась успешно, завоевывая призовые места на городских соревнованиях. Затем она вовлекла в это дело наших девушек, и среди них была абсолютной чемпионкой города.

Еще Надюша пела. Моисей Давыдович с супругой делали все для разностороннего развития своей любимицы.Она играла на мандолине и выступала в оркестре мандолинистов. Тогда это было очень модно. Но вскоре, говорят, она мандолинное искусство забросила и начала петь в хоре, где сразу стала ведущей солисткой.

Когда Надя запевала "Белеет парус одинокий" или "Там, вдали за рекой" у меня, да и не только у меня - у всех присутствующих перехватывало горло. Ее звонкий и чистый голос, ее лучистые глаза, наполненные поблескивающими слезами счастья и волненья, трепетная жестикуляция - все это делало ее исполнение неотразимым. У меня до сих пор, а прошло уже более сорока лет - и каких лет! - в ушах ее голос, ее глаза, ее лицо... В последний раз я слышал ее где-то в начале 37-го года. "Орленок, орленок, взлети выше неба..." Никогда не забуду и это ее выступление и самого себя: я вообще-то плакать не умел, но в тот момент, что скрывать, "потёк" и ничего не мог с собой сделать. И еще я понял, что за одну улыбку, за приветливый взгляд нашей Надюши, обращенный лично ко мне, отдам все, что есть в моей жизни, и саму жизнь.

В городке все знали про всех и про всё. Кто с кем, как, почему. Любили обсудить, осудить. Про Надю никто ничего не говорил. Да и говорить было нечего. Она ни с кем не гуляла, никого не выделяла, а наши парни - большие, кстати, хвастуны и привирухи - ни разу не упоминали ее имя в своих фантастических любовных россказнях. Собственно, представить ее героиней этих историй было невозможно.

Что интересно: Надю любили даже руководители нашего городка, которым любить кого-то не полагалось по должностным инструкциям и по велению сердец. Помню, приехал в город нарком, кажется, труда или торговли и промышленности. Забывать стал... Прибыл он для вручения переходящего Красного знамени нашему деревообрабатывающему комбинату. По этому поводу был торжественный митинг, демонстрация, затем показательные выступления лучших спортсменов. Надя триумфально пробежала свои 400 метров с барьерами, начальство вслед за наркомом сияло. Ну, а потом ей было доверено поднести московскому гостю огромный букет цветов. Она подбежала, сияющая, раскрасневшаяся, в неизменной алой косынке, вручила букет и вдруг обняла товарища наркома и при всех звучно его расцеловала. Исхудавшее начальство обомлело, но нарком - мужчина представительный и сытый - довольно заулыбался и протянул руки, чтобы ответно обнять девушку. И тут Надюша довольно громко (микрофон был включен) сказала: "Передайте, пожалуйста, мой поцелуй товарищу Сталину!". Нарком моментально посерел. Видимо, он представил, как возвращается в Москву, идет в Кремль и целует товарища Сталина... Куда? Руку целовать - посадят, не папа же римский, лицо или в губы - расстреляют за, как его, гомо... За наркомом посерело все руководство и весь партийно-хозяйственный актив города. Тучки прикрыли смущенное солнце. Но... Нарком оказался человеком сообразительным и еще не потерявшим чувство юмора. Он быстро опомнился, приложил руку к матерчатому козырьку выгоревшей зеленоватой фуражки и бодрым голосом командующего парадом ответил: "Есть, товарищ девушка!". Широко улыбнулся, за ним заулыбался весь город. С тех пор Надежду стали иногда приглашать в президиум торжественных заседаний как представителя комсомольской общественности города.

Необычное было время.



* * *

"12 марта, 1987 год. Ашдот.

Уважаемый Павел Николаевич! Пишет вам Фрида Шапиро. Вы меня не знаете, поэтому я Вам объясню. Ваш адрес мне дала Сара Евсеевна Коронер (в девичестве Мильштейн). Она говорит, что Вы, возможно, ее помните по школе № 1 им. Кампанеллы. (У нее было прозвище Голливудочка, а у Вас - Везунчик.) Сара Евсеевна была близко знакома с Розой Наумовной Шапиро - приемной матерью Нади Огонек. Как Вы, наверное, знали, Розу Наумовну арестовали в середине 37-го года. Моисея Давыдовича расстреляли в 39-м, а Розе дали 14 лет, в 51-м накинули еще пять. Вот в Карлаге она познакомились и подружились с Сарой Евсеевной. В Алжире. Это Акмолинский лагерь жен изменников Родины. Роза Наумовна была уже старожилом в ГУЛАГе, ее уважали и заключенные, и даже, в определенной степени, вертухаи. Она взяла под свое покровительство Сару и во многом ей помогала, и даже, бывало, спасала. Сару Евсеевну взяли в 1949 году за космополитизм (она работала в литчасти Еврейского театра Михоэлса), но в 52-м дали еще 10, так она отказалась "дружить" с начальником их зоны. Если бы не Роза Наумовна, то Голливудочке могли устроить "трамвай". Это когда насилуют 11 мужиков - уголовников или охраны. А двенадцатый - больной сифилисом. Многие женщины от этого умирали. Но, к счастью, уже в 54 году ее амнистировали, а позже и реабилитировали. В 1955 году вернулась и Роза Наумовна, но она почти сразу же умерла. Уже живя в Израиле, я случайно познакомилась с Сарой Евсеевной - удивительной красавицей. Круг замкнулся. Страшный и удивительный круг, круг нашего поколения.

Так вот, я - внучка Розы Наумовны и, соответственно, дочь Надежды Моисеевны Огонек. Впрочем, маму никто по имени-отчеству не называл. Просто - Надежда, тетя Надя, товарищ Огонек. Мама моя взяла меня из детдома в Вологде, где она до пенсии работала народным судьей. Кто были мои настоящие родители, я не знаю. Знаю лишь, что в этом детдоме вместе с простыми детьми были и дети заключенных из СЛОНа, ВОЛГОЛАГа, др. Но это не важно. А важно то, что мама перед смертью говорила о Вас. (Она умерла в 1978 году от рака легких и метастазов в печени. Мучилась ужасно.)

Вообще моя мама была сложным и неоднозначным человеком. Она не переносила разговоры на политические темы. Даже самые лояльные. Не нашего ума дело, говорила она. За безвинный политический анекдот про Хрущева, когда его уже скинули, выгнала моих друзей из дома. И меня хотела выгнать. Только тогда, когда я сказала, что больше не вернусь, остыла. Вместе с тем свою фамилию дать не захотела. Я слышала разговор мамы со ее подругой - прокурором (мы тогда жили в одной комнате, и я лежала больная за ширмой). Татьяна Ивановна сказала что-то типа того, что "ты с ума сошла, Надь, давать такую фамилию своей дочке, она, мол, с ней еще намучается". На что мама ответила, это я запомнила точно: "Зато потом пригодится". Как в воду глядела. Сначала я думала, что она хочет во мне сохранить память о своих приемных родителях, которых обожала и боготворила, и почтить их славное большевистское прошлое. Только потом поняла.

Доходили слухи, что по уголовным статьям она часто старалась дать по минимуму - "оступились люди, не надо добивать, лишать шанса", говорила она. Зато даже за намек на политику давала максимум и была непреклонна. Не любила вспоминать свое прошлое. Никогда не говорила о нем. Только то, что бегала лучше всех и пела в хоре. И все. Никаких старых фотографий. Только одна. Черно-белая, с раскрашенной вручную красными чернилами косынкой на голове. Мама ее очень любила и берегла. Во время войны (знаю не от нее, а от Татьяны Ивановны) мама неоднократно бывала за линией фронта: выявляла и уничтожала предателей. Она об этом никогда не говорила. В детстве я нашла в ее столе коробочку с орденами и медалями. Что это были за награды, я тогда не понимала. Мама их никогда не надевала. И никогда не вспоминала своих старых друзей. Ни с кем не переписывалась, не перезванивалась. Вспомнила только Вас.

Перед самым выходом на пенсию маму перевели в Ленинград, в юридический комитет Ленгорисполкома. Это на Неве, недалеко от площади Труда. Но там она проработала недолго. Ее убрали (именно "убрали", как зло говорила мама) на пенсию. Потом сразу же навалилась болезнь. Мама сгорела за 6 месяцев. Незадолго до конца, в предсмертных мучениях она сказала две вещи, которые меня поразили. Еще находясь в сознании и превозмогая жуткие боли (морфия тогда в СССР не давали, сволочи), она несколько раз повторила: "Уезжай отсюда. Уезжай из этой страны. Ты - Шапиро!". И потом, уже перед самой смертью, в палате на Песочной бормотала: "Павлуша... Найди Павлушу К.. Я ему должна сказать, мне необходимо..." Что хотела сказать Вам мама, я не знаю, не поняла. Но найти Вас обещала. Нашла.

Собственно, и все. На конверте Вы найдете мой обратный адрес. Буду рада получить от Вас весточку. Сарочка передает Вам поклон. Говорит, Вы ей очень нравились в школе.

С уважением, Фрида Шапиро-Полянская.

Да, совсем забыла. Роза Наумовна просила всем говорить. В Карлаге одним из самых больших садистов считался следователь Владлен Круг. Вы его должны помнить.

Ф. Ш.".



* * *

Меня арестовали не ночью, как всех, а днем на работе. Вызвали в отдел кадров. Там задавали дурацкие вопросы, потом вошли двое и пригласили в машину - поговорить без свидетелей. Вышли, болтая о футболе. Отъехали метров на сто, и они мне сказали.

Ужаса, описываемого другими, я не испытывал. Все было похоже на шутку, розыгрыш, в худшем случае, на недоразумение. Эти первые двое вообще были настроены доброжелательно, шутили: мол, следующий раз будет легче, привыкнешь, друг любезный. Я отшучивался: "Кому привыкать, еще посмотрим!". Они смеялись и переглядывались. Когда подъезжали, один сказал: "Что-то ты раздухарился!" - "Ничего, - ответил другой, - пусть подышит последний раз". Все походило на сон.

Проснулся я, когда меня обыскали, затем раздели, велели наклоняться, приседать, раздвигать ягодицы, поднимать яйца, открывать рот... Старая очкастая женщина, похожая на мужчину, залезала в рот грязным пальцем, шарила. Меня чуть не вырвало. Было не столько страшно, сколько унизительно, позорно и нереально. Этого не может быть, сидело занозой в голове.

Потом ввели в камеру. "Здоровеньки булы", - попытался приободриться я. "Завянь и сникни, сел у параши!" Начались мои первые тюремные будни.

Четыре дня меня никто не вызывал, ни о чем не спрашивал. Томили. Сначала я крепился, затем затосковал. Потом испугался и стал ждать вызова на допрос, как подарка судьбы. Подарок состоялся на пятые сутки. Следователь - лейтенант Госбезопасности Никифоров - злодеем не был. Говорил он вяло, бубнил. Ударил только один раз, но сильно, в поддых. Я сломался пополам и не мог набрать воздух с полминуты. Он спокойно и незлобно внушал: "Вопросы здесь задаю я. Понял?" - "Понял". - "Понял, гражданин следователь. Повтори, а то опять больно сделаю". - Повторил.

На первых допросах я вообще не мог понять, что им от меня нужно. Кто родители, с кем дружу, не воевал ли дядька у Колчака. Не воевал. Вообще дядьки нет. Хорошо. Нет, так нет. Девушка есть? Нет девушки. И это хорошо. Некому будет оплакивать - это шутка. Никифоров, как правило, пребывал в хорошем настроении. Какие газеты читаю. Хорошо, а какие не читаешь? Тоже шутка. "Руки за спину" - это окрик, но не злой. "Стихи любишь?" - "Люблю". - "Какие?" Тут нужна осторожность. Не ляпнуть про Есенина. Но и Пушкина закладывать не след. "Безыменского". Брови Никифорова удивленно взметнулись. "Алкоголь употребляешь?" - "Редко". - "Почему?" - "Не люблю". - "Боишься спьяну ляпнуть что-то?" - "Боюсь облевать кровать". - "Ты шутник..." Казалось, что Никифоров тянет время, дожидаясь окончания рабочего дня, и я ему нужен, как щуке зонт. Лишь на пятый день изнурительных допросов ни о чем я начал понимать, что к чему.

Предлогом была стенгазета, которую я редактировал в нашем индустриальном техникуме. Кто-то настучал, что я пропустил номер, в котором была заметка, посвященная дню рождения верного сына партии, несгибаемого чекиста Станислава Францевича Реденса. Во-первых, перепутали день рождения, а во-вторых, оказалось, что шурин товарища Сталина арестован как польский шпион. То, что перепутали день рождения изменника, уже работало в мою пользу, говорил Никифоров. Стало быть, я не был активным соучастником преступной группы, раз не знал дня рождения своего шефа. - Господи, где Реденс, где я! Однако, слушая это галиматью, я постепенно понимал, к чему клонит лейтенант Госбезопасности. "Честно покаетесь, Павел Николаевич, - нотки уважительности и доверия в голосе, - и, главное, честно расскажете о ваших беседах о коллективизации, пойдем вам навстречу, отпустим с миром". (Он произносил "опустим". Это звучало смешно и страшно.)

Я понял, что им надо. Им было надо узнать, от кого я услышал и кому пересказал историю о подбрасываемых детях, о которой говорило полгорода. Говорили шепотом, но ОНИ услышали. История была жуткая, и случалась она не только в нашей области, но по всей стране. Во время раскулачивания женщины, предвидя арест или расстрел, подбрасывали своих детей, как правило, совсем маленьких, грудных, соседям. Соседи, не зная, что делать и боясь неминуемой кары, бежали с этими детьми в сельсоветы. Часто раскулачиваемые сами приносили завернутых в тряпицы детей на крыльцо сельсовета и оставляли там, в полной уверенности, что советская власть как-то выходит этих ни в чем не повинных малюток. В сельсоветах понятия не имели, как поступать в таких случаях, и связывались с районным начальством, те - с областным, дальше - выше. И так до Москвы. В конце концов, пришла негласная инструкция: так как это дети классовых врагов, то никакой помощи не оказывать. Детей сносили в нежилые помещения, амбары, сараи, там закрывали и оставляли. Малыши от голода кричали сутки-другие, масса шевелящихся тряпичных конвертов беспрерывно двигалась. Дети постарше, трех-четырех лет, пытались открыть двери, успокоить своих маленьких братиков и сестричек, затем сами начинали выть от голода, потом этот жуткий крик постепенно затихал, затихал, и все умолкало. Трупики сваливали в огромные ямы. Некоторые еще шевелились. И так по всей огромной стране.

Я эту историю никому не рассказывал. Было страшно. Не потому, что могли донести со всеми неизбежными последствиями. Я об этом тогда, увы, не думал. Просто было страшно рассказывать, страшно вспоминать. Я усиленно старался ее забыть. Но мне ее поведала под большим секретом Роза Наумовна Шапиро. Говорила и бесшумно плакала. "Даже в 20-х такого не было. Детей щадили..." О том, чтобы кого-то выдать, речи быть не могло. Особенно Розу. Видимо, Никифоров это почуял. Моя разговорчивость по поводу алкоголя или Колчака сменилась непробиваемой замкнутостью. "Понятия не имею, не знаю, впервые слышу". Следователь проснулся, стал непривычно настойчив, агрессивен. В его словах слышалась уже неприкрытая угроза. Угроза переходила в действие. Меня дважды избили, но, как я понял в дальнейшем, это были детские шалости - щекотуньки. Он меня пугал, но чувствовалось, что он все больше нервничает и начинает явно сам чего-то бояться. Наконец, в конце октября, он резко изменил тон. На смену крику на грани истерики вдруг пришла какая-то растерянность, появились заискивающие интонации. Впрочем, возможно, мне это казалось, так же, как позже стало казаться, что он стремился мне помочь. "Хочешь к ноябрьским быть дома? Скажи мне. Хоть что-то скажи. Я тебя отпущу. Слово чекиста. Скажи, потом будет поздно!" Мне казалось, что он не врет, отпустит. Но я молчал.

5 ноября, это я никогда не забуду, меня на допрос не водили. "Либо подлянку задумали, либо откинешься" (то есть пойдешь на волю), - предрек Тимоша-папа, угловой нашей камеры.

6-го меня повели с утречка. Никифоров сидел, писал, рылся в бумагах, на меня не глядя. Вообще казалось, что он видит меня впервые. Так продолжалось бесконечно долго. Потом он встал, потянулся, сухо хрустнув позвоночником и плечевым суставом, и пробормотал невнятно: "Ты сам этого..." Что этого?..

И в этот момент вошла Надя. Наша Надюша Огонек! Не вошла - появилась! Если бы впорхнула Фея Сирени или, что вернее, сама Фемида, я бы так не поразился и не обрадовался. В допросной камере сразу посветлело, как будто вырубили настольную лампу, бившую лучом прямо в глаза, и зажгли мягкий, но мощный верхний свет. Впрочем, она не появилась. Ее ввели. За ней ввалился незнакомый энкаведешник в форме сержанта ГБ. Господи, ее-то за что! Моментально я забыл о себе, о мрачной неизвестности, ужасе, которым было пропитано и это помещение, и моя судьба. В секунду я стал жить Надиной жизнью, молниеносно проговаривая про себя все варианты своего поведения, своих высказываний, которые могли бы облегчить ее участь. За что ее?!

Она вошла. Остановилась, пристально посмотрела на меня, узнавая. Потом перевела взгляд на Никифорова. Лейтенант почему-то вытянулся и оправил диагоналевую гимнастерку. Тут задним числом до меня стала доходить необычность ситуации. Она вошла, как вольная, не держа руки за спиной. Свободно поправила алую косынку. Улыбнулась мне, как старому знакомому, хотя я лично общался с ней два-три раза по вопросам академкомиссии.

- Павлуша! Ты как здесь?

Я стремительно и радостно вскочил.

- Сидеть! - не столько грозно, сколько испуганно прокричал Никифоров.

- А что, он еще может вставать? - ласково проговорила Надя. Никифоров стоял по стойке смирно, до меня еще не доходило, что происходит. - Недоработочка, товарищ лейтенант госбезопасности. Ничего. Это поправимо. Да расслабься ты, Никофорыч.

Если она не арестована, то кто она? Нет, быть того не может. "Орленок, орленок..."

- Павлуш, что ты натворил?

- Надя!

- Сидеть! - это Никифоров.

- Да что ты все сидеть да сидеть. Пусть попрыгает в последний раз, - с лукавой улыбкой произнесла Надежда. Я вспомнил тех двоих в машине: "пусть подышит последний раз".

- Я по недоразумению, э...э...

- Можешь называть меня Надей. Мы же с тобой старые приятели. А ты, Никифоров, иди. Ты у нас слабонервный. И ты, Хомяк, топай. Найди Абрашку и ждите. Вызову.

....................................................................................

Абрашка был городской сумасшедший. К евреям он никакого отношения не имел. Говорили, что его родители из старообрядцев. Репрессированные. Абрашка обладал фантастической физической силой и отсутствием болевых ощущений. То есть ему не было больно. Именно поэтому в драки, которые раньше частенько случалась на улицах городка, его старались не вовлекать: он мог покалечить, забить до смерти кого угодно, даже не желая и не замечая этого. Он не знал, что человеку может быть больно. Поговаривали, что его иногда во время и после Гражданской войны вызывали в ЧК для физического воздействия на белогвардейца или другого контрреволюционера. В награду за службу ему давали стакан водки и какую-нибудь женщину из приговоренных. У него постоянно воняло изо рта - зубы были гнилые, - нечистотами, спермой, потом.

- Ну, Павлуша, рассказывай, - Надя удобно присела на стул, положив подбородок на его высокую спинку прямо передо мной. Я никогда и мечтать не мог, что окажусь в такой близи к ней. От запаха ее чистой кожи, огромных синих глаз с серой каймой в серую крапинку, доверительной интонации - так говорят только с очень близкими людьми, - чуть смущенной улыбки, легкого прикосновения теплой ладони к моему плечу - от всего этого у меня даже голова закружилась: это был последний момент, который я точно запомнил.

- Надя ... э, ничего, что я так тебя называю?

- Конечно, Павлуша!

- Надь, я ничего не знаю. Газету - да, я проморгал, и готов...

- Да ничего ты не готов. Говори про коллективизацию, про детей. Кто тебе эту клевету подсунул?

- Я про детей от гражданина...

- Павлуша! По секрету: я-то все знаю. Кто и что. Просто хочу тебе помочь отсюда выбраться. Ты еще не представляешь, что тут делается.

- Но я действительно...

- Так... Ты все расскажешь. И все подтвердишь. Иначе здесь не бывает. Но будет поздно. Ты знаешь, зачем Хомяк, - а он у нас чемпион по борьбе - в паре с Абрашкой работает?

- ...

- Чтобы Абрашку оттаскивать. Абрашка, как увлечется, то мало того, что искалечит, но и убить может. Раньше времени. Вот Хомяк его и оттаскивает. Денег Абрашка за работу не берет, они ему ни к чему, он в них не понимает. Ему стакан водки и бабу. Даем ту, которая уже не выйдет отсюда. А если бабы нет, то он и мужика зае...т до смерти. Ему все одно! - она произнесла это слово так просто, так естественно, будто с рождения слышала его от пьяных родителей. И засмеялась громко, надсадно.

Надя встала, отошла к окну, долго стояла, глядя на быстро плывущие облака, затем прошлась несколько раз по камере и сказала: "Ну что ж, ты сам того хотел..."

Я часто думал, почему я не сказал, пытался не сказать. И в тот момент, и позже, хотя выдержать все последующее было немыслимо. Чего больше я боялся: выдать Розу или того, что Надя узнает, что сказала Роза - ее мама?

Дальнейшее помню плохо. Я часто терял сознание, меня окатывали ледяной водой - это делал Хомяк, - боль врывалась, затем вдруг куда-то отступала, мне казалось, что долго и быстро падаю в глубокий колодец, потом что-то хрустело в моем теле, визжал высокий мужской голос, возможно, это был мой голос, потом боль подкрадывалась совсем из другого конца комнаты и мчалась ко мне со скоростью курьерского поезда, в голове набатно гремел колокол, мои ноги вдруг покрывались горячей жидкостью, до меня доносился острый запах моих испражнений, затем жуткий удар прерывал мое дыхание, я приходил в сознание, и все начиналось сначала. Отчетливо помню слова "по яйцам его, по яйцам", "за волосы поднимай, ишь, блядь, разлегся", звонок телефонного аппарата, зловонное дыхание Абрашки и млечно запекшиеся уголки его губ, Надин голос: "Перекур, хлопчики, перекур", ее же: "Поехали, нечего здесь Сочи разводить", вспыхивающий свет настольной лампы, Надино лицо, ее глаза, пристально в меня всматривающиеся. "Все скажешь, все. Мы сильнее". В глазах было неподдельное любопытство юного натуралиста и пристальная цепкость сторожевого пса.



* * *

Одна мысль не дает мне покоя: сказал или не сказал. Розу посадили вскоре после моего ареста, стало быть, сказал. Тогда, если "паровозом" была она, почему Мосю расстреляли, а она выжила. Значит, посадили не из-за меня. Из-за Моси. Если же Надя выбила из меня показания, то не могла же допустить, чтобы арестовали ее маму. Хотя в то время все было возможно. Но я не мог сказать. Не мог из-за Розы, не мог из-за Нади. Но и не сказать я не мог: они были сильнее.

Мне дали десять лет. Но вышел я скоро. Мне повезло - я же Везунчик! Лаврентий Павлович сменил на посту Николая Ивановича и с барского плеча дал мне еще пожить. Спасибо ему. (Говорили, что мое место у параши занял бывший следователь Никифоров). Пожил я, как ни странно, долго. Мне повезло опять: дали инвалидность второй группы, так что не воевал; всю блокаду пробыл в Ленинграде. И там выжил. Пережил даже Надю. Вот как получилось. Правду говоря, лучше бы и не жил. Женат я, естественно, не был, как и не было - не могло быть детей.

Что меня гнетет, так это даже не то, сказал ли я Наде про Розу или не сказал. Гнетет меня непоколебимая уверенность: проживи я снова свою жизнь, зная, что потом будет со мной, я бы все отдал, чтобы быть с Надей. Даже нет. Я бы все отдал, чтобы оказаться на пятьдесят лет моложе и еще раз услышать: "Орленок, орленок, мой верный товарищ, ты видишь, что я уцелел..." - "Запевает Надежда Огонек!".

...И что она хотела мне сказать, что могла сказать?..



Бостон, 2013 год. Март-апрель




© Александр Яблонский, 2013-2018.
© Сетевая Словесность, публикация, 2013-2018.





 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Макс Неволошин: Психология одного преступления [Это случилось давным-давно, в первой жизни. Сейчас у меня четвёртая. Однако причины той кражи мне все ещё не ясны...] Тарас Романцов (1983 - 2005): Поступью дождей [Когда придёшь ты поступью дождей, / в безудержном желании согреться, / то моего не будет биться сердца, / не сыщешь ты в миру его мертвей, / когда...] Алексей Борычев: Жасминовая соната [Фаэтоны солнечных лучей, / Золото воздушных лёгких ситцев / Наиграла мне виолончель - / Майская жасминовая птица...] Ирина Перунова: Убегающая душа (О книге Бориса Кутенкова "решето. тишина. решено") [...Не сомневаюсь, что иное решето намоет в книге иные смыслы. Я же благодарна автору главным образом за эти. И, конечно, за музыку, и, конечно, за сострадательную...] Егавар Митасов. Триумф улыбки [В "Стихотворном бегемоте" состоялась встреча с Валерией Исмиевой.] Александр Корамыслов: НЬ [жизнь на месте не стоит / смерть на месте не стоит / тот же, кто стоит меж ними - / называется пиит...]
Словесность