Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ
     
П
О
И
С
К

Словесность




МЕЧ  САМУРАЯ


Маршрутка послушно притормозила, распахнулась; Динка и Айвар влетели в душное, пахнущее нагретой резиной, уселись рядком на незанятое сиденье - на верхотуре, на колесе. Айвар потянулся к окну, мазнул мимолетом по затылку впереди сидящего в дерматиновой куртке. "Извини, земляк" - с обычной полувопросительной интонацией: мол, и что ты еще скажешь? Земляк смолчал, только сделал вполоборота щекой - ничего. В отодвинутую фортку ударил сжатый воздух пригорода, потекли по одну сторону квадраты приусадебных участков, по другую - бесконечная ребристая ограда железобетонного завода: мимо, мимо.

Почему я не люблю маршрутки, размышляла Динка, глядя в окно. Вроде с ветерком, с музычкой, и кондукторша - румяная девка с фиолетовыми волосами - своя в доску: вон как медленно смотрит на нее Айвар. Одно бесит: то мчатся как угорелые, собирая пассажиров, то плетутся, соблюдая график, а то еще затеют шофера разборки на перекрестке - кто кого обогнал, а ты сиди-жди-слушай умелый шоферский мат.

Айвар вот никогда при ней не выражался, он и без ругани мог сказануть так, что все сразу становилось на свои места: извини, земляк, ты попутал, земляк, тебе жить - здесь главное интонация, объяснял он как-то, и еще взгляд; я когда маленький был - твоих лет примерно - специально отрабатывал взгляд на прохожих: выдержишь - победил, уберешь глаза - проиграл, слабак.

Он и не дрался почти, разве только в исключительных случаях, да еще пугнуть пьяных малолетков в темном переулке: закурить не будет, курить любишь, да? - и малолеток летит лицом в асфальт. У серьезных людей все решается вот здесь - и он показывал на свою коротко остриженную, поросшую ровным белесым пухом голову. Нет такой проблемы, которую нельзя обсудить на словах - говорил он еще.

И зря ты так коротко стрижешься, кожа розовеет сквозь, и что-то сжимается во мне, когда я смотрю тебе в темя, рыжий. Ты легко краснеешь - зная тебя, легко определишь, когда ты на взводе.

Сегодня они оба были на взводе: Айвар перекатывал красные пятна со скул на виски, Динка сдувала крашеную челку - много пива и соленых фисташек, и всю дорогу хотелось прикалываться, болтать, заново переживать небольшую заварушку у "Южного" и как ты лихо отбрил тех двоих - в двух словах; но ты сказал: "Ни о чем" - и я заткнулась.

Вот уже и город вспух сырыми арками и подворотнями, полез в окна пыльными охапками сирени; мимо трансформеров, играющих детьми, взрослых, похожих на трансформеров, пятиэтажек, провожающих нас вечно удивленными глазами: мимо, мимо.

"Слышь, тут пацан знакомый неподалеку живет, - остановка, обувная фабрика - зайдем, что ли?" "Ты же хотел к маме" - народ валит к выходу. "А оно тебе надо? Опять будешь делать скучное лицо" - у дверей небольшой водоворот, входящие сталкиваются с выходящими. "Решай сам" - вновь вошедшие растекаются по салону, обмениваясь впечатлениями. "Не, ну ты не против, короче" - маршрутка трогается. "Я говорю, решай сам".

Они разом срываются с мест, перехватываясь за поручни, словно за лианы: э, шеф, у поворота!



"Привет, бродяга. Елки, да ты не один" - Эдик поспешно прикрывает дверь, и через секунду приглашает войти широким жестом, придерживая другой рукой полотенце на бедрах. Темный коридор, резкий запах уксуса, комната, где из мебели - диван, холодильник, телевизор с приставкой. У телевизора двое рубятся в "бродилку-стрелялку", двое на диване отрешенно наблюдают. В ванной шумит вода.

"Есть перекусить?" - обращается Айвар к хозяину, обменявшись со всеми ленивыми рукопожатиями. "Ха, - придурковатая ухмылка Эдика, - одно что в холодильнике банка джефа. Будешь?" Айвар морщится и отворачивается. Приглядевшись, можно определить, что все четверо здесь - уже вмазанные, и чьи там босые ноги шлепают в ванной?

"А подруга, наверное, употребляет". "Ты...- Айвар близко-близко придвигает лицо к побледневшему Эдику, - следи за своей устной речью, земляк". "Ладно, ладно, - осторожное похлопывание по плечу, - хоть познакомь, что ли". "Перебьешься пока".

В комнату вплывает девка Динкиных лет, завернутая, как и Эдик, в широкое махровое полотенце. Господи, я ведь знаю ее, и знаю, зачем она здесь, недаром ее погоняло - Матрас. На баб джеф действует возбуждающе, погладь по руке - и готова; почему джеф и нравился многим, вот и этой, видимо, тоже.

"Как самочувствие, красавица?" - Эдик приобнимает девку за голые, влажные, совсем детские плечи, та вздрагивает и как-то разом опадает, льнет к Эдиковой груди: "Ништяк. Пойдем?". "Не, я уже как-то ---" - Эдик крутит рукой. Один из сидящих на диване, скинув отрешенность, резво поднимается и увлекает сикуху в ванную.

"Слыхал - Птица вздернулся? - Эдик закуривает сигарету: видно, что сейчас ему доставляет острое физическое удовольствие курить, разговаривать, слушать, - я говорю, Птица вздернулся. Пил три дня, потом три дня не выходил из дома, смотрел телик с родней, пельмени стряпал к празднику, а в субботу - пойду, говорит, сигарет куплю - и пропал, а утром Илька полез на чердак, а там Птица на балке висит".

"Пил, говоришь" - тянет Айвар без всякой интонации. "Пил как собака семеро суток. Мы, блин, на этом чердаке пацанами в войнушки играли, а утром Илька смотрит ---"

"Маринка пришла на похороны?" - перебивает Айвар. "Пришла, и даже две гвоздики на грудь положила. Плакать, правда, не плакала" - "Ттварь", и опять непонятно, осуждение или одобрение в твоем голосе.

"Ага. Это же надо - херачить две недели по-черному, оно и понятно, что белочка постучалась, Белка, она всегда на отходняках приходит. А ты чердак-то Птицын помнишь? А беседку во дворе? А как мы с беседки Жирного в крапиву толканули?". "Гонишь, это мы его с гаражей толканули, - Айвар пружинисто поднимается с корточек и подводит итог: - Водка - бычий кайф".

"Ага, - Эдик опять паршиво ухмыляется и кивает в сторону холодильника, - это-то дело, понятно, лучше. Может, вкатить десяточку?"



* * *

Двенадцати лет от роду она писала письма гипсовой девочке с арфой у ворот музыкальной школы, считая, что та похожа на нее, а значит - поймет.

Вообще росла дикой, замкнутой, лживой; как-то, не дотерпев очереди в туалет, помочилась прямо в коридоре малосемейки на соседский коврик, остолбеневшему соседу кивнула как ни в чем не бывало - "здрасссьте". Разбив безделушку, складывала осколки в дальний уголок и, уличенная, высоко поднимала короткие бровки: ой, а что это? Тетка, которую за высокую седую прическу прозвали во дворе "интеллего", говорила: "Твоя неряшливость - от твоих туркменских корней", а спустя столько-то лет добавляла: "и твой фатализм - тоже оттуда". Что такое фатализм, Динка не знала ни тогда, ни сейчас, а насчет неряшливости нашлась быстро: "На себя посмотри, коза старая!"

Что правда, то правда - папаша ее был самый натуральный туркмен, Бог весть какими ветрами занесенный из глиняных аулов или кишлаков. Познакомившись с Динкиной матерью в профтехучилище, скоропалительно женился к великому и обоюдному неудовольствию всей родни, но не смог дышать железобетонным воздухом чуждого пространства и через пять лет после рождения Динки свалил на родину, к кишлакам и отарам, к четырнадцати братьям, к странным законам, по которым он как старший должен был кормить и опекать престарелого отца.

Динка и не запомнила его как следует; напрасно тетка подкладывала цветные фотоальбомы со скакунами, алыми маками посреди степи, плосколицыми женщинами в пестром тряпье - эти роскошные фотоальбомы не будили в Динке никакого голоса крови.

Матери было не до нее: завод, девятиэтажной громадой нависавший над микрорайоном и даже ночью гудевший ровно-зловеще-успокаивающе, выпил ее волосы и зубы - не спасали от кислоты ни молоко, ни спецжиры, ни санаторий. К тому же много сил и времени отнимали выяснения отношений с мужчинами, кончавшиеся требованием забирать свои сраные вещи и угребывать на все четыре. Мужчины приходили и уходили; в конце концов она остановилась на заводском охраннике, трезвом положительном инвалиде, большом любителе "хоум порно" и знатном садоводе - выращивал и продавал втридорога плодовые саженцы.

Со временем Динка научилась не лезть в залупу, услышав на улице, в школе или малосемейке знакомую сладенькую интонацию: "А где твой папашка? Чернявый такой, узкоглазенький? Все тут вертелся, вертелся у Томки - баску-у-ущий". В школе ее дразнили Чингачгуком за монголоидные черты и Сарделькой - за толщину. В начальных классах она еще пыталась установить какие-то отношения со сверстниками, и для завоевания авторитета стащила у тетки-интеллего крупную фальшивую жемчужину. Авторитет был завоеван ненадолго, ленивые и нелюбопытные сверстники отвернулись от "волшебного камушка" к более насущным вкладышам от жвачки, а тетка ревела ревмя, обнаружив пропажу. Тогда Динка нарисовала на тетрадном листке голубой акварелью неровный кружочек - "вот твоя жемчужина, не реви" - а тетка зарыдала еще пуще.

Может быть, только тетка ее и любила; во всяком случае, первая приметила опасную мутную поволоку в раскосых глазах и неумело, небрежно затертые учительские инвективы в дневнике. Тетка забила тревогу - девочка не справляется, девочка отстает в развитии - и уговорила записаться в музыкальную школу, не вполне отдавая себе отчет, каким образом это поможет. Но музыка не любила Динку, пианино исторгало из нее кощунственные звуки, а ноты оставляли жирные отпечатки дрянной типографской краски, и все, чем запомнилась музыкалка - боль от падения с металлической зеленой ограды, по которой они лазали со Снежанкой, прогуливая сольфеджио.

Эта Снежана научила ее курить в затяг, цедить сквозь зубы всякие борзые словечки, презирать пацанов и не стыдиться рано и безысходно развившегося тела. К тому времени Динка уже понимала, в каком мире живет, знала, как отшить обдолбанного пэтэушника, наячить продавщицу на сдаче, глядя прямо в глаза, и отбрехаться в автобусе от настырной старушенции, лезущей занять место.

Напротив малосемейки, где она прожила год за годом все свои семнадцать лет, был приют для социальных сирот. В положенные часы сироты выбирались на голый дворик, негромко играли, негромко переругивались, а однажды подожгли все мусорные баки и чуть не спалили микрорайон. Динка часто смотрела на одинокое окно во втором этаже хозблока, не гаснущее долго-долго, и почему-то вспоминала, как туркменский папашка мглистым зимним утром вез ее на санках в ясли и второпях вывалил в сугроб на крутом повороте.



"Щас заглянем к мазилам, а потом сразу в центр", говорит Айвар, не оборачиваясь. Теперь они идут дворами, поросшими бурой травой, мимо теплотрассы, бензоколонки, водокачки, по бетонированным дорожкам лесопарка, безжалостно давя красных древесных клопов, сцепившихся в медлительной истоме.

Динке уже приходилось бывать в Доме культуры обувной фабрики, где тусовались художники. Художники были смешные и нищие, пили разбавленный спирт и курили сигареты без фильтра; никто из них не продал в жизни ни одной своей картины. Рудик, Женька, Олег - они и жили здесь, в каморке без окон, затянутой со всех сторон вытертым синим бархатом. За глаза они говорили друг о друге всякую чепуху, собираясь вместе, спорили об Агни-йоге и слушали странную тягучую музыку. Динка ни черта не понимала в их разговорах, но ей было весело пить разбавленный спирт и курить бесфильтровые сигареты, нравилась пьяная культурная речь и немного нравился Женька, начиненный смешными историями, а больше всего нравилось как ты сидишь, широко раставив сильные ноги и внимаешь благожелательно-презрительно. Зачем мы здесь сегодня? - какое мне дело, я никогда не задаю тебе лишних вопросов. У тебя широкий круг знакомств и дела с Олегом. "Решай сам" - это так легко, и твои руки в цыпках так надежны, и твои скулы так тверды, и я хочу от тебя ребенка.

Рудик рисовал исключительно деревья в тумане: стройные, корявые, зеленые, цветущие, мертвые, убегающие деревья в молочном, голубом, кровавом тумане. Олег не рисовал вообще ничего, был необыкновенно молчалив и потому слыл авторитетом у коллег-собутыльников; о своем даре он узнал в колонии для несовершеннолетних, где сперва колол партаки, а потом оформлял столовую и красный уголок, за что имел нехилый грев от начальства, а потом ему переломали пальцы на обеих руках - чтобы не выгребывался. Женька на протяжении двух последних лет рисовал одну-единственную картину - дивную чашу, светящуюся изнутри, и однажды Динка, пьяная в дым, сидела на корточках перед этой чашей и ревела, и глотала сопли, и откуда-то взялся Женька и стал объяснять что-то про короля Артура и рыцарей Круглого Стола, и вдруг как начал целовать ее в мокрые толстые щеки - хорошо, что ты ничего не узнал, впрочем, этим и закончилось.

Сегодня Женька рассказывал, как они с Рудиком сварили бодрого кукнара и, напившись, поехали в Ташкент, причем Рудик, упав в беспамятстве на щиты, раскрашенные для пионерлагеря, ехал как бы на нижней полке, а Женька - стоя, и его ощутимо подбрасывало на поворотах. "Ташкент - город хлебный", изрекает кто-то давно забытое, все смеются, а Женька продолжает: "Приехали мы это в Ташкент, а зеленый проводник говорит - платите за белье, тут мы и поняли, в каком мы аватаре. Смотрю, за окном светает, и кругом деревья в тумане, и бужу Рудика, и вспоминаю мою Алевтину Николаевну ---"

В сторонке идет более предметная беседа: Айвар, опустив плечи, уставив Олегу в лоб бельма очков, инструктирует тихо и внятно: "так, продавай у перекрестка, смотри по сторонам, Лысому не верь, в долг не давай. Лариску не беспокой, она точку прикрыла временно - мусора приезжали, попросили отдохнуть. Вообще сегодня молодежи много будет шастать, давай, короче, делай вещи, тебе жить ---"

"Айвар, послушай, - перебивает Женька, - вполне реальный случай. Тема такая: Дальний Восток, двадцатые годы, грабь награбленное и прочее. Значит, один тип присмотрел себе самурайский меч тринадцатого, что ли, столетия - чистая сталь, инкрустации, рукоятка из слоновой кости вся в рубинах и топазах. Бог знает, какому японскому городовому он принадлежал, но факт, что наш приятель его зажилил и повесил в чулане. И вот спустя две войны - Диночка, минутку терпения - товарищ председатель колхоза, как нажрется самогонки, хвать меч и давай рубить в щепки свое добро. Понятное дело, его старухе это надоело, и - все знают, что такое деревенский гальюн, да? Две гнилых доски, посередине дыра. Так вот старушка снимает меч с гвоздя и опускает в эту клоаку, - Женька непередаваемо делает губами, - только его и видели".

Динка хохочет - она почти наяву слышит свистяще-чмокающий звук, с которым чистая благородная сталь навсегда исчезает в спелом кипящем дерьме, но потом ей становится жаль топазов на рукоятке, до слез жаль, и она поспешно закуривает новую сигаретку без фильтра.



* * *

Где мы с тобой пересеклись? На стадионе - да нет, не на стадионе, у Кислого - и не у Кислого, в военно-патриотическом клубе - вот-вот, именно в военно-патриотическом клубе. Местная молодежь собиралась здесь, чтобы поиграть на бильярде, попить нефильтрованного пива и полапать девок, а наиболее сознательные даже время от времени катались в братскую Беларусь на поисковые работы, то есть попить на халяву браги и полапать тамошних девок. Кое-что, впрочем, кроме рассказиков о трупаках, они оттуда привозили - полвека отлежавшиеся в жирном полесском торфе и по сю пору смертоносные ТТ, шмайссера, лимонки. Один приколист приволок однажды отличный эсэсовский мундштук с орлом и свастикой, и когда все его облизали, сказал, что мундштук найден в братской могиле и, наверное, весь пропитался трупным ядом. Но наибольшим спросом пользовался тротил, уходивший на сторону сразу и бесследно.

Вот этот тротил Быра - Динкин бывший - слезно выпросил у руководительницы клуба, рыхлой крашеной Тамары Арнольдовны, "подержать на время". Та, не смутившись расплывчатой формулировкой, по пьяни отвалила сразу четыреста грамм - полторы шашки, словно полторы головки твердого смертоносного сыру. Дальнейшее стало известно из третьих рук: Быра, плотно сидевший на игле, отправился в мусарню и заявил операм, что знает о местонахождении четырехсот грамм тротила и даже будто бы знает, для каких целей. За два чека героина Быра берется доставить эти четыреста грамм в целости и сохранности. Опера и сами добывали разные полезные сведения и материальные ценности в обмен на дурь; что-то там еще Быра им наплел, ужалившись. Расстались полюбовно, а тротил потом толкнули по своим мусорским каналам.

В разборках Динка застала самое окончалово: из кованых дверей клуба выкатился раскумаренный Быра, а в проеме возвышался, как Терминатор-два, как справедливое возмездие всем крысам и сукам - длиннорукий и длинноногий, жесткогубый и очкастый, брезгливо оттирающий Бырину юшку с массивной серебряной печатки.

Мигом нарисовался аж целый автобус из районки, и пэпээсники стали распихивать по лавкам всех, кто попадется под руку. Как мы оказались рядом - ни взгляда, ни кивка, ни словечка, а я уже знала все наперед, знала, что я смогу, что мне не слабо трястись с тобой бок о бок на самом неудобном сиденье, на верхотуре, на колесе, и кивать твоим сдавленным выкрикам в адрес шакалов.

Это еще что: Быра, шило в жопе, без умолку орал о каком-то кладбище, куда они ездили проведать парней, убитых в Чечне, а потом напились и передрались - ты пойми, командир, с кем не бывает, все свои люди. Командир на этот экспромт только дернул шеей, тогда мудак вякнул что-то о тех, которые умеют только синяков пинать, а зимой в Грозном в штаны --- и тут командир не выдержал: "останови-ка" - вывел бедолагу и попросту втоптал в асфальт: Быра, сам служивший в стройбате, не учел, что командир, видимо, был и в Грозном. И надо было Ленчику соваться и поминать права человека: "еще адвоката пригласи", выплюнул мусор в разбитое Ленчиково лицо.

А ты сидел не шелохнувшись, весь как-то затвердев и одновременно расслабившись, и никто тебя пальцем не тронул. Никогда не бывало, чтобы собака волка клепала, объяснял ты после, а собаки между собой сами разберутся.



Сегодня как-никак День города, и все валят в центр, "девятки" не дождешься, а дождешься - не втиснешься в раскаленное нутро. Будет бьющая по ушам музыка на площади из четырех огромных динамиков, будет выступление местного танцевального ансамбля - томные всплески рук и ног под одобрительный рев толпы, будет дискотека, будет теплая разливная водка на каждом углу, и будет салют.

В прошлом году на Дне города застрелили из ракетницы в живот беременную женщину, а в позапрошлом - напоили и изнасиловали десятилетнюю девочку, среди бела дня, в пыльном скверике у реки.

Салон маршрутки залит солнцем и перегаром, охрипшая кондукторша отчаялась вытребовать с пассажиров плату за проезд, малолетки оживленно переругиваются и забивают стрелки у фонтана, слева - боковым зрением - карманник окунает руку в чью-то сумку, приноравливаясь к ухабам. А напротив нас уселась молодая мамашка с годовалым чадом, раскормленная, тупо-счастливая, уверенная в своей правоте и значимости, как ни сверли ее Айвар стальным взглядом, ни за что не уберет пустых глаз, корова. И ребенок - раскормленный, взопревший, тупо-счастливый; бляха муха, эти маленькие засранцы и пукают-то так, будто из попы вылетают бабочки-капустницы, и я не могу удержаться, чтобы не толкнуть тебя в безучастный бок: смотри, какой малыш, хотя это вовсе и малышка.

"Паренек, не уступишь место?" - старый перец цепляется трясущимися пальцами за поручни. Айвар, глядя все так же прямо перед собой: "Отец, у меня протез болит" - и для убедительности приподнимает ножищу. "Он еще и на голову больной", подыгрывает Динка и удостаивается кривой удивленно-одобрительной усмешки: делаешь успехи.

А вот два пацана лет десяти у самых дверей, и один прижимает к груди литровую банку, в которой бьется черный гурами. Купили на рынке, ясно, чтобы поместить в круглый аквариум, где он издохнет через два месяца от недостатка внимания и водорослей. Динка фантазирует: вот банка расплескивается, черное тело рыбы изгибается среди прошлогодних билетов, плевков и подсолнечной шелухи, и тогда они с Айваром мечутся по вымершим улицам в поисках водопроводной колонки. Впрочем, куда вероятнее другой расклад: брызги стекла, окончательный побег из прозрачной темницы, мокрый всхлип чешуйчатой плоти под чьей-то равнодушной ногой, очищающий пацаний рев над добровольной рыбьей жертвой.



* * *

Прикинь, мы уже год с тобой; раньше спрашивали - "с кем ходишь", теперь - "с кем живешь", так вот мы с тобой живем год без малого с прошлой Пасхи, я никогда тебе не говорила, что для меня это срок. И, может быть, не случайно именно год назад ты накрепко завязал. Где бы ты ни был, я всегда была рядом с тобой: мы вместе шарахались по кошмарным зачумленным хатам, обменивая дурь и "трою" на золото и шмотки, и мне было вовсе не в падлу примерить дутое колечко Бог весть с чьей руки. А как мы кидали лохов в проходных подъездах, забирая деньги вперед и обещая принести товар через пару минут, и доверчивый лошара ждал дотемна, а мы ухохатывались в соседнем переулке. А как орали под гитару о том, что все идет по плану-у-у, и удирали от мусорских сирен.

Где только мы не занимались любовью. На покатой коляске мотоцикла: входя, ты подбрасывал меня вверх, а я на заднице съезжала по гладкому вниз, вверх-вниз; в парке под дождем на моем китайском плаще; на выщербленных подоконниках парадных; в шатко ползущем лифте, стоя по диагонали - я упиралась в угол головой. Всюду и всегда ты брал то, что тебе принадлежит.

Во всяком случае, это было лучше, чем четверо черных в запертой комнате, когда ей хотелось выброситься из окна; и лучше, чем Быра, бросавший в стену теннисные мячики и приказывающий приносить их в зубах, а если она отказывалась, бивший по зубам; и лучше, чем глазастые коридоры малосемейки и отчим, ищущий на ее теле земляными руками, а потом пришел ты и сказал: ша, курва, и отчим навсегда спрятался за фанерной дверью.

Тыщу раз тебе предлагали вмазаться, но ты поводил плечами, обтянутыми полосатой спортивной курткой, прятал глаза за стеклами очков и тянул с московским акцентом: "Бармены не пьют, ты понял, а если нет, то шагай отсюда по желтой кирпичной дороге". Я вот все думаю: может быть ты это из-за меня, я ведь говорила тебе о ребенке, а ты мне отвечал - дура, я столько лет был на висячке, ты разве хочешь синего, мертвого, без рук-без ног?



И все-таки мне хорошо с тобой в толпе, когда все расступаются перед тобой, режущим пространство, и эти хари, пальцы, языки - мимо, мимо; мне хорошо и спокойно, даже когда ты говоришь: "Побудь пока, я ненадолго, короче, щас буду".

О. привет, и Женька зачем-то здесь.

"Выпьем, красавица". "Угощаешь?". Они пробираются к летнему шатру, разбитому на набережной - и к стойке, заваленной шевелящимися спинами. Женька берет два по сто местной водки "Радость артиллериста", галантно расчищает Динке дорогу. От выпитого ей становится совсем легко и празднично, и охота как следует цепануть этого долговязого мудилу, сбить спесь, заставить себя уважать. "Ну что, богомаз, все мажешь?" - она сдувает липнущую челку и отставляет ногу так, чтобы ее было видно в разрезе юбки от и до. "Все мажу", - покорно и грустно соглашается Женька, ища что-то на дне пластикового стаканчика, а потом смотрит тем же ищущим взглядом прямо ей в глаза: "Знаешь, мне тебя жаль. Ты - как бы это сказать, чтобы тебя не обидеть - достойна лучшего". "Да пошел ты", Динка делает вид, что хочет уйти, но Женька берет еще два по сто и пирожок с рисом. "Ты на что намекаешь? И кто этот лучший? Уж не ---". "Да нет, ты не поняла. Мне вообще жаль всех, нас всех. Мы все достойны чего-то лучшего". "Жалость - это стремно", цитирует Динка Айвара. "Ну да. А знаешь, как мы угорали, когда были чуть помоложе и пили чуть поменьше, чем сейчас? Выползали с утра пораньше на перрон и садились с этюдниками у самых путей". "А на фига?" - Динка уже здорово пьяна, но что-то не получается у нее с Женькой веселья, да похоже, и не получится. "А чтобы господа проезжающие видели, что в этой гребаной жопе есть еще и художники. Ху-дож-ники, поняла?". "Чего ты орешь? Какие вы, на фиг, художники. Художник от слова "худо", слыхал?" "Вот-вот", соглашается Женька и вдруг нависает над ней, и заслоняет своим кудрявым лицом все на свете.

Опухшая баба бродит между столиков, заглядывая в пустые стаканчики.



Слишком много музыки, слишком много чужих лиц, и где ты, в конце концов? Какая-то тварь смотрит на меня как на равную плывущими глазами, а на соседней скамейке малолетки обсуждают меня вслух, и как трудно сохранять равновесие, как хочется упасть и уснуть, а вон уже и желто-голубой "уазик" изогнулся для прыжка. Сто двадцать трудных шагов через площадь, свернуть в арку - и темный кружок сидящих на корточках, совсем как те приютские: Киса, Круглый, Зяма, Подарок, Сарапул и ты, перематывающий бицепс жгутом. Присядь, говорит хрипло кто-то, в сумерках не разберешь. Я знаю, что будет дальше: поцелуй иглы и тянуще-сладкая боль во всем теле, пока контроль выцеживается в машину, клубится розовым облачком - люди, спрыгнув, тоскуют именно по этой боли; и щиплющий хохоток в мышцах лица - зачем ты это сделал?

А салют, смотри, какой салют над рекой, вернее, даже два салюта - один над рекой, другой в реке. Ты провожаешь сжавшимися зрачками умирающие сполохи: "Да-а, тысяч сто, наверное, угрохали на раз, это тебе не с мазилкой в десны щелкаться и в кустах кувыркаться" - и я понимаю, что ты мне хочешь сказать: это для тебя, любимая, этот вечер, и этот праздник, и этот сказочный город я кладу к твоим ногам. Но ты не скажешь больше ничего - ты уже чужой, потому что сталь тонет в дерьме, а рыба гибнет, обжегшись неразбавленным кислородом.

Помнишь, год назад на Пасху мы ходили в церковь - тогда было модно ходить в церковь на Пасху: все было забито нетрезвой молодежью, ступить некуда, а мы стояли в заколдованном пространстве, взявшись за руки, и молились каждый о своем. Ты одолжил свою новую кожаную кепку Зяме, а он ее тут же посеял или замотал по дешевке, и я сказала беззлобно: "Ты еще бошку кому-нибудь одолжи". Но это было неважно, ведь тогда был наш первый раз, и первый раз мы поехали не к маме, а на твою хату, где был магнитофон и куча всяких прикольных записей, и мне хотелось, чтобы ты был груб, а ты был нежен и неловок, а после спрашивал - хорошо ли мне. Это была твоя главная ошибка: никогда не спрашивай у женщины, хорошо ли ей, неужели старшие мальчишки во дворе тебе не говорили. Но сколько бы я отдала за то, чтобы ты сейчас спросил, просто поинтересовался - каково мне с тобой; но ты всегда только брал свое.

Так возьми свое и сегодня. Поедем домой, Айвар, вот и последняя маршрутка подошла. Поедем на твою пустую хату, где давно нет и магнитофона. Глянь, как валит народ, но мне уютно за твоей спиной, я ни о чем не жалею, честно; только вот зачем ты падаешь и исчезаешь в сутолоке ног, и под колесом отъезжающей маршрутки что-то мерзко хрустит и лопается, и я вижу твою голову, залитую черным, и кто все эти люди вокруг,   в с т а в а й р ы ж и й в с т а в а й с у к а в с т а в а й м и л е н ь к и й   я хочу от тебя ребенка хоть мертвого хоть синего хоть без рук без ног но будем ли мы еще чем то если мы такие как есть если все на свете сквозь и мимо нас - решай сам, Айвар, решай сам.




© Алексей Сомов, 2003-2018.
© Сетевая Словесность, 2003-2018.






 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Макс Неволошин: Психология одного преступления [Это случилось давным-давно, в первой жизни. Сейчас у меня четвёртая. Однако причины той кражи мне все ещё не ясны...] Тарас Романцов (1983 - 2005): Поступью дождей [Когда придёшь ты поступью дождей, / в безудержном желании согреться, / то моего не будет биться сердца, / не сыщешь ты в миру его мертвей, / когда...] Алексей Борычев: Жасминовая соната [Фаэтоны солнечных лучей, / Золото воздушных лёгких ситцев / Наиграла мне виолончель - / Майская жасминовая птица...] Ирина Перунова: Убегающая душа (О книге Бориса Кутенкова "решето. тишина. решено") [...Не сомневаюсь, что иное решето намоет в книге иные смыслы. Я же благодарна автору главным образом за эти. И, конечно, за музыку, и, конечно, за сострадательную...] Егавар Митасов. Триумф улыбки [В "Стихотворном бегемоте" состоялась встреча с Валерией Исмиевой.] Александр Корамыслов: НЬ [жизнь на месте не стоит / смерть на месте не стоит / тот же, кто стоит меж ними - / называется пиит...]
Словесность