|

ЛЕСБОС
I
Есть особенная прелесть русских лесов, сквозь которые небо светится сетчатой дымкой с проблеском голубого. Луга, тянущиеся к озёрам, которые зримо чудятся, но так никогда и не решатся покинуть зыбкий предел человеческой мечты.
Почти блестят.
Да, в этой умирающей природе, разорённой и слабой, есть своя особенная, чахоточная, нежная прелесть.
- Какое ухо! Ты посмотри, какое у него ухо! Не ухо, а прямо настоящее колесо!
- Как, колесо?
Похожее на горькушку, бестрепетно уходящую в свой последний предсмертный рост, человеческое ухо и впрямь было замечательное, без клеветы.
- Но челюсть! Какая ж заурядная челюсть после того!
Заурядная?
- Н-да... Но это особенная прелесть челюсти.
Было раннее обыкновенное утро начала лета, светлое и полное той особой легкой прозрачностью, какою и отличаются как правило северные ранние утра в отечественных городах. Два тоненьких и невысоких молодых человека в обмётенных утренней росой матерчатых туфлях, сидя на маленькой скамейке, крапчатой под тенью листвы, внимательно и весело наблюдали через прутья решётки случайного городского сквера дебелые тела двух ночных гуляк, не поспевшие с концом своего гуляния к рассвету. Ухо; челюсти; кремовый и чёрный пиджак. И вот уже растаяли, пройдя мокрым тротуаром (скверная, но милая постоянством имитация случайных предрассветных дождей).
Разомкнутые ворота в арке наугольного дома с башней и прорезным рыжим флюгером напоминали перебитое крыло птицы. За воротами просматривалась то ли серая расколотая розетка фонтана, то ли постамент статуи.
- На что похож Александровский сад ночью?
- Ночью? Канал.
- Да, думается, канал.
- Канал, подернутый рябью.
И фонари. Ночь. Но какая манерность - фонари. Он похож на след ветра и дуновение дождя.
- Фонтан.
- Рим.
- Гоголь.
Золотобуквенный укор палачам.
- Плач.
- Упрёк. Скорбная голова силой вырублена из тела накрест. Бормочущий, скорбный стон.
- Гоголевского слога.
Игра совершила плавный оборот вокруг своей царственнословесной оси.
- Сердце.
- Сеть.
- Дождь.
- А дождь похож на ветвь вишен. Впрочем, я приворовываю.
Долгое о... В прохладе сладостной фонтанов. Он приворовывает.
Слова, сухие, изумрудные и серые снизки ящериц, сновали через солнечную рябь ещё с час, пока не нарезвились сверх всякой меры.
А вот и день, день трудов и неизбывный труд дней.
Что такое Гесиод, как ты думаешь? Неужели только растворяющийся в забвении пелопонесский пастух, составитель гимнов пашням и плодоносящей траве, поэт для деревьев? Нет, для богов, друг. Богов.
И мраморные мужи - в садах. Многострадальной земли. Солон. Череп. Государство под парусом...
- А теперь представь, будто бы оркестр слепых в пыльных парах, шляпах, поблёскивая медью рассаживается в Александрийском саду.
Из высокой и полукруглой парадной, светящейся, как лампада днём, выкружилась длиннолягая и с ленцой девица, покачивая свой длинный стан. Раскинувшись и высоко подогнув колено она, - щуплая Андромеда прикрывает посеребрённые свои веки.
Бляшка. Камея.
Он уже играл сам с собой.
Перебежав сетчатой брусчаткой трамвайных путей Халфин в глубоком поклоне, медленно, поцеловал ей её маленькую и тонкокостную руку.
Соль.
Масло.
Её холщовые туфельки у глаз.
Взмах ресниц - и полусогнутый, бедный, почти влюблённый, подняв голову, всё глядел в длинные посеребрённые веки её, размаивающей, но безучастной путаны.
- Молодой человек; что ж вы делаете, молодой человек, не кажется ли вам, что вы, юноша, держите себя с незнакомой женщиной слишком вольно?
- Как? Вольно?
Над ним стоял длинный дымчатый оборотень: лицо, скажем, не поддающееся геральдике лиц, да и годное разве на какую-нибудь нелепую модель к какому-нибудь ущербному профилю для какой-нибудь позорной, траченной бесчестьем медали. Высокий широкотелый человек, тушью выписанный в сером клочке тумана.
Муж.
Медь.
В Александрийском саду.
Серая приплюснутая рука обняла плечо грешницы. Сладко, тупо... Трамвай, больше похожий на неустойчивый стеклянный шкаф, чем трамвай, медленно повернул, звеня, и вдруг с грохотом запнулся у стрелки, лязгая, поджав тёмнокрасную переднюю дверь.
И на бегу он сравнивал бег с полётом.
Плотный машинист, похожий на пёстрое лебяжье яйцо, уже вскакивал, опираясь на кованый железный костыль, за ним. И прежде чем вагон дёрнуло, он ещё успел, высунувшись в окно, отчаянно, в последний раз, так, словно бы и не надеясь, не веря, отчаявшись в последней встрече с ним на земле, махнуть рукой другу.
Бабочка с жёлтым пушком на бледных крыльях суетно ткала воздух.
Сеть. Сердце.
И Андромеда в пене; в ожидании раскинулась...
II
Бляшка.
Камея.
Легконогая мгновенная спутница.
Сутулые слепцы, блестя медью, врозь и кучами рассаживаются в саду. Где она? и где прелесть плеч её, где лоск рук? Другой медленно целует пальцы ее, не он. А он плыл, а его переносило под морочащие колебания домов, дрожь деревьев, и новая улица, вдруг бирюзово открывшаяся в повороте, вновь запахивалась. И когда трамвай в ещё один раз, остановившись, с лязгом и медленно подобрал дряблые перепонки дверей, Халфин простился с ним.
Пройдя лиловым двориком с лепной конской головкой над опорным камнем ворот, Халфин истончившейся лестницей спустился в парк, похожий на темное дно канала, одетого по берегам в гранитную набережную. Испещренные солнцем, невдалеке, рука об руку прокатились в кустарнике два студента. Проплыл ветер; за ним по листве переметнулась легкая рябь, трепетные деревья смешались, и скоро через сеть переплетенных ветвей заплескало выцветшей охрой - длинное крапчатое здание дворца с колоннами, с штучной лепкой и решетчатыми ветхими окнами неторопливо выткалось перед ним в бледноголубом, неторопливо расступавшемся воздухе.
Девичий смех, как рыжие оскребки ржавчины, выметнутые понурым кровельщиком с крыши вниз, высыпался к нему с оплывшей лестницы: большая широкогубая девица, ненадежно прикрывая тяжелую грудь рукой, другой рукой указывала, смеясь, на ту выбоину, куда только сейчас брызнули с ее груди две радужные круглые пуговицы. Ее косоглазая подруга, чуть подхихикивая, почесывала белое острие шрама у длинной щиколотки.
О, гарпии!
И зацепив носком истирающуюся плоть ступеней, Халфин подпрыгнул и пробежал мимо них, толкнув плечом какого-то кудреватого мальчишку без подбородка, дрябло подмаргивавшего девушкам из дверей.
Кафедра.
И маленький, кофейного цвета крот на кафедре начал сплетать узор занимательной психоаналитической игры.
- Надо знать, что за волнами исторических потрясений следует волна потрясений умственных. Исторический хаос, рассеявшись в историческом пространстве, начинает активно жить в человеческом сознании, что, в свою очередь, ведет к новому историческому хаосу. Таким образом история - это вечная смута, которая, как маятник, колеблется между миром и сознанием.
В психиатрической лечебнице доктора Бланш, близ Парижа, в начале девяностых годов прошлого века пребывал один прелюбопытный больной, в прошлом - в прошлом, кажется, незначительный муниципальный чиновник. В нем не было ни буйства, ни бреда, ни каких бы то иных признаков сумасшествия: он даже несколько раз жаловался доктору Бланш на отвратительное поведение своего соседа, Гюи Мопассана, буйнопомешанного. Но душа его...
Доктор Бланш пишет, что душа его безнадежно скользила в прошлое как бы по отвесному склону, пока не зацепилась за бледную, малозаметную личность де Лоне, коменданта Бастилии, убитого 14 июля. Целый век французnкой истории испарился из его памяти, и он с удивлением и ужасом узнавал о казни Людовика и Антуанетты, о Наполеоне, о двукратном взятии Парижа и так далее.
Этот новоявленный де Лоне оставил интереснейшие воспоминания, которыми пользовался Юнг для своих построений. Историки грызут локти, не имея возможности использовать их, как документ: там много удивительных и, главное, даже иногда подтверждающихся замечаний о короле, о перевозе пороха из арсенала в Бастилию, о национальном собрании, о штурме, депутате Мирабо, французской комедии.
Де Лоне с грустью замечает, что век выродился; что литература новой Франции оставляет желать лучшего. Мопассан ему не нравился: он считал, что это шаг назад, отступление по сравнению с Лакло. Виктора Гюго он называл идиотом, но Шатобриан и Флобер ему с некоторыми оговорками нравились.
Затем, уже на исходе века, вследствие полной безобидности де Лоне был выпущен из лечебницы и в полном уединении поселился где-то в безлюдных местах Прованса.
Но тут уже его лекционное время вышло совсем, и кофейный крот, невнятно простившись, сбежал с кафедры.
- Агамемнон...
Его замыкающий согласный ныл медью.
Медью.
Глуп.
Пуп.
Мы то знаем это пустынное очарование сонных солончаков Франции.
Гром.
Гомер.
Косноязыкие годов детования.
Греческий разговор, шаг в шаг, надвязывался за ним.
- И Агамемнон, сойдя с корабля с Кассандрой, воссел в колесницу. И помчалась колесница и остановилась у врат дворца. А Кассандра была дочерью царя илионского, и покарал ее за непокорство Аполлон провидческим даром.
- И что было потом?
- Хор цикад грянул из оливы в лицо ему, и козлоногие фавны притихли на полянах среди лесов. А он вступил на крыльцо дома своего и застыл, пораженный ужасом. И ждал смерти.
- Так, стало быть, его встретил хор цикад? И что дальше?
- Дальше?
Слава богу, взошли по лестнице на погребальный костер царя.
Кровь, пепел, мрамор.
В дыму, жертвой на небеса возносили эллины своих мертвых; когда зеленые кипарисные ветвей тела напитываются огнем.
Эх.. Ох...
Послушаем теперь про домашнюю...
Семнадцатый - восемнадцатый год.
Кровь.
- ...террор; как и ликвидация царской семьи в Екатеринбурге, которая также была обусловлена рядом независящих политических причин от правительства.
Странное дело, читая лекции по русской истории уже двадцать четвертый раз и мечтая поскорее дотащиться до тридцать первого, Венгирский никогда не мог толком понять, зачем лжет. И не то чтобы ложь была как-нибудь особенно приятна ему, а скорее и тяжела, и не то чтобы он был бесталанный человек, лгущий из бесталанности, и не то чтобы трус, и не гонялся за выгодой, но за двадцать четыре года Венгирский как-то сроднился с нею, и вот так и лгал. Иногда ему казалось, что ложь только снится ему, и ложь, точно, снилась, но когда проходила, казалось бы, уже самая возможность солгать, он снова лгал, и снова ему снилась ложь, и так далее. И Венгирский начал крепко подозревать о себе, что пропал. Да что ж поделаешь: такая, видно, судьба. Поякшался добрый человек с дрянью, поднабилась нечисть в друзья к нему, и рад он выгнать их, да не может!
- Пожалуйста, откройте окно.
Решетчатое окно открыли, но вместо продолжения лекции - он и не подумал продолжать лекцию, он и не хотел ее продолжать - Венгирский медленно и с удивлением сказал:
- Не понимаю, как это я, честный человек, за один час, вы подумайте, за один час! мог наговорить столько лжи? Простите меня! Надо было повредиться в рассудке, чтобы из года в год, подумайте, из года в год! нагромождать такой бред вместо истории в обманутые, неокрепшие головы.
По студенческим рядам пронесся явственный шелест возмущения и страха. Венгирский сказал:
- Мы ничего не имели, кроме смутного чувства, что Россия не умерла, она есть, она тайно живет. И я завещаю вам эту веру в тайное существование России.
Тут он закричал, высоко и пронзительно, и убежал с кафедры.
- Сволочь!
Визг беломясой комсомолочки в полосатой юбке взвился, как оголодалая, страшная стая гнуса взвивается в душный день над сонным, и вдруг обезумело заметавшимся стадом, и следом многоголосный рев сотряс стены и даже самое каменное основание институтского дома.
- Старая сволочь!
Бородатый сонный дядечка в углу, гикнув неожиданно: "Держись, студент!", вдруг метнул гирькой в треугольное брюшко выскочившей на парту девицы. Неизвестно из каких причин пошли вдруг в ход зубья, костяные лбы, спинки стульев; кое-где даже определенно были пущены в ход рога. Под ногами густо хрустело вывернутое из рам стекло, вдруг стронулась и полетела в костодробительную пляску кафедра...
- Но он все-таки молодец, настоящий молодец, - шептал Халфин.
- Нет?
- Молодец. Это человек; у него душа, как у человека.
- Душа? Но ведь ты - еврей!
- Да, еврей.
- И ты, еврей, тоже веришь в тайное существование России?
- Конечно. Потому я в это и верую, что еврей.
Мягкий, как ломоть теплого и ситного хлеба, человек вдруг как-то криво, как-то неустойчиво, сладко улыбнулся и довольно кивнул. На голову ему упал маленький черный лифчик.
Предатель!
Халфин выбежал из аудитории.
Это на бегу:
красный шарф ректора,
паутины арок,
кружа,
плывут вверх...
Дверь.
Две дианы. (задремали и раскинулись на камнях)
В аллее расплеснулась бледная рябь: солнце, как дождь, с шорохом проливалось сквозь деревья.
Профессора он догнал уже на лиловой брусчатке дворика. Тот шел, на ходу покачивая полами светлосерого летнего пальто и временами меланхолически приплясывая. Халфин пошел рядом.
- Поймите меня правильно... Я... Я... - почему-то он не мог найти слов - Я... Поверьте...
- И не поверю. Молодой человек, будьте любезны уйти и не сопровождать меня.
Халфин остолбенел.
Нет, честное слово, он ждал не этого.
Вдалеке профессор перешагнул через струю рельса, и сейчас же его скрыл позванивающий трамвай. Халфин отвернулся: над голубым камнем арки застыла бледнорозовая, маленькая головка коня.
Вяло переставляя ватные ноги он вернулся в парк и сел на хрупкую плоть истершейся лестницы. Вдалеке, испещренные солнцем, прокатились два студента.
Куда же ему деваться отсюда, а?
Он вспомнил длинные лекционные сны, грифельную сеть расписаний, дурь, пыль экзаменов. Сердце билось уже на самых кончиках пальцев.
Сеть.
Бляшка.
Камея.
Горе, горе, горе тебе, Илион, город древний, крепкий!
III
Он вошел. Его чешуйчатый двор, вымощенный бугорчатым камнем, казался круглей, если смотреть на небо. Листва над крышами блестела, как чешуя, но до нее было не достать руками. Он медленно поднимался вверх по лестнице. Его серая тень то перетекала на ступеньках перед ним, и он за ней следовал, то, развернувшись, уступала ему дорогу (безъязыкая природная вежливость).
Белое окно было распахнуто; ветер, как безвидный котенок, шурша, забавлялся в комнате. Венгирский сел в кресло при окне; какая-то пружина под ним со стоном выстрелила. Воздушный зверок попытался рассыпать книгу на подоконнике: страницы взбивались и вертелись, она шумела, словно большая раковина.
Отобрал.
Это была хорошая и печальная книга о сумеречных делах революции, как их запечатлел в памяти один из офицеров Швейцарского гвардейского полка королевской французской армии. Тьер в свое время оснастил ее обширными примечаниями, которые давно следовало обновить, но у одних не было для того желания, а у других мужества.
Память Каркассона была пристрастна, как и всякая человеческая память. У него была своя честь, свой взгляд, свои принципы. Он знал, что стиль определяет лицо человека и не затемнял своего лица неказистым лицом истории.
Венгирский прочел маленькую, полупрозрачную и надорванную страничку о состоянии умов перед революцией.
|
"Бедная Франция!
Она умирала рука об руку с честью своих королей.
И когда королевское имя было низведено, когда оно стало презренным, когда оно стало употребляться наряду с именами уголовных преступников, когда Калиостро, святотатец и низменный человек, выиграл процесс против королевского дома - Франция умерла.
Душа ее умерла. Вопрос гибели ее территориального призрака (очень хорошее, красивое выражение) выпал из цепи исторических вопросов, став лишь вопросом времени."
Венгирский улыбнулся высокой наивности дворянина и продолжал читать дальше.
"Между тем, вся образованная сволочь со всей Европы глумилась в философических гостиных над душой Франции.
"Раздавите гадину!" - этот фанатический клич Вольтера, едва народившись, в щепы разломал свою антиклерикальную люльку.
Д'Ольбах, Дидро, иные, имена которых у меня нет даже желания вспоминать, в ребяческом безумстве потоптали все действительно великое потому только, что за вневременным достоянием человечества им мерещился преходящий абрис короля (Как хорошо, верно отмечено! Это, пожалуй, единственная истино философская мысль Каркассона.) Король же был слаб и бессилен разумом, а потому не имел силы их придушить. Безумные, все мы баловались вольтерианством!
Я стар; (Венгирского кольнуло в грудь) и видно никогда уже боле не увижу земли отечества. Мне нет смысла лгать: я не виню праздных просветителей и благоговейно помню как-то виденного мной Дидро, восторженно декларировавшего принципы равенства.
Но сегодня республика благоговейно поливает кровью их истуканы. Страшное зрелище..."
Венгирский ухмыльнулся его снисходительности, но ухмылка оцепенела и стала тенью: печаль этого честного и благородного человека, давно истлевшего, сегодня была близка ему. Но, Боже! как она была высока, как высока...
Он перелистнул еще несколько страниц: "...революция. А всякая революция есть большая человеческая нелепость, а потому начальные и конечные точки ее отмечаются фарсами, неестественность которых прямо пропорциональна свирепости революционного вихря." И снова укол. Боль изгнания навострила и воспитала офицерскую мысль.
Венгирский перелистнул еще несколько страниц. "Я, среди прочих офицеров Немецкого и Швейцарского королевских полков, находился близ Версаля, когда стало известно о капитуляции Бастилии перед толпой черни, а также о смерти, злой смерти сдавшего крепость де Лоне. Господа старшие офицеры, коротко посовещавшись, решили начать движение полков на Париж, но король воспретил нам, тем более, что рядовые солдаты и многие нижние чины были смутны, и я не уверен, что они не подняли бы нас на штыки уже в предместьях столицы. Ночь мы провели в неизвестности и отчаянии; солдаты роптали и не скрывали своей радости.
На другой день после полудня, приказом его высочества принца Кондэ, нашим полкам было предписано оставить окрестности Версаля и двумя маршевыми колоннами начать движение в прирейнские области.
От Версаля к Рейну полк двигался толпой без строя, без каких бы то ни было воинских порядков. Это был страшный поход. Солдаты разбегались буквально у нас на глазах и не скрывали своей приверженности восставшей столице..."
В прихожей крикнул голосистый звонок, отозвавшись по всему дому странным повторяющимся звоном. Что ж, он знал, что так будет. Что они придут, серые, ненавистные. Его прадед был взорван террористами, его дед был зарублен конными красноармейцами...
Начался медленный, но все ускоряющийся морской прилив. Невероятная боль, игла, поднятая со дна приливом, вплыла в сердце. Он уже не услышал, как выбежали из его подъезда, скатившись по лестнице, бронзовоногие голосистые дети, и двор наполнился тяжелым плеском испуганных сероголубых голубей.
IV
Бьюсь.
Боюсь.
Темное веретено стрекозы, застыв, уметнулось вдаль. Паутина солнца наполнилась легким ветром.
Спать, забыть.
Меня погубила паутина солнечных слов: Россия...
Ему было, что сказать о России, - но что? Голос ломался под ее тяжестью. Он ее не любил: народ ее был дик, страшен в бунте и слишком часто выбирал путь позора перед путем чести. Но он любил ее и плакал от любви к ней.
Язь. (вязь)
Язва.
Завязь.
Слова с хрустом поскакивали, и Халфин переползал за ними от сквера к скверу, от солнечной скамейки к скамейке, полз, брел, шагал, окруженный ноющей светлой тучей:
Гляди - литые птицы смеются.
Воспаленную голову задевает прохладная тень: над ним плывет облако. Легкое, истончаясь, оно развертывается в небесах, как серый шлейф. Куст у плеча, вздрагивая, бросил на него с длинных веток крупным дождем. Еще... Ну, радужные, мокрые строчки. Они упадут сейчас ко мне с легким шорохом, длинными сосновыми иглами после дождя. Тело лета...
И вот уже трепетно-бледный мир закружился, свища всеми легкими и переполненный стуками, коленцами, свистом, щебетами и уже почти незаметным лепечущим бормотанием:
Глубокий (еще, еще глубже) вдох -
и трель выдоха:
|
Бане неба
Были любы
Губы бога.
|
Мир пел. Мир дышал. Мир звонил в бубен.
Не жалей; нет, забудь о крапчатых стенах института, притаившихся в зелени. Жизнь вспоминалась, как очаровательное пробуждение после долгого, ненужного сна.
Сон Халфина начал обретать повадку и плоть действительности прошлым летом, в начале пыльного, как полынный пустырь, июля, когда он, еврей по паспортной книжке и русский по культурной традиции, решил, наконец, ввести какие-нибудь постоянные знаки в непредсказуемое уравнение судьбы и предопределить ее путь чахлыми, но верными вешками: студент, студентище, молодой специалист и так далее...
Атрибутика бумажного дела и дела косвенно зависимых от нее служб, часто загадочные, оказалась изощренней, чем он... впрочем, он это предполагал. Но когда колченогий фотограф с длинными бледноголубыми губами, таинственно шепнув Халфину: "Приготовьтесь", с грохотом упал замертво посреди студии, Халфин понял, что затея его бред и ничего не принесет ему, кроме нервного расколебания. Но остановиться не смог, и скоро немногословные минотавры из приемной комиссии, прежде чем вышибить его за створки институтских дверей, указали Халфину на веселенькую компанию канцелярских фантомов, расквартированную каким-то сомнительным и нелюбезным чиновником, а может быть и не одним чиновником, в его многострадательных документах. Халиф, Хичкок, Холкин...: он понял, что даже изломав ногти, не выцарапает этих призраков.
Но тут - но это, впрочем, бывает, это делается, иногда даже и просто так, в яви сна - тут что-то случилось внутри у них и, подобрев, они равнодушно пропустили Халфина в новый, второй круг экзаменационного ада. Когда, в угаре радости, он шел - длинными, как хвосты ящериц, улицами, запинаясь о тени и об очертания прохожих - у покатой бровки тротуара остановилось лаковое тело автомобиля, и тяжелый, капризный голос из лаковой тьмы спросил:
- Ну, и о чем печалится мой бедный еврей?
О, но так разве ж бедный еврей печалился? Он был счастлив. Конечно, несколько по своему, но...
Бестелесный, без век, развернутый - перекатывался, крался, плыл через людскую молвь.
Слог в слог, слово в слово.
Мое тело раскрыл ланцет и зашивала погнутая игла хирурга.
О весна, мечта!... Досчатые леса одевают четырехугольники камер. Испуганный камертон в воздухе замер. Ремонт - голос ментора. Балкон, черный на костяке дома, отвис, как челюсть, и сброшенная на тротуар наугольная башенка смяла перспективу улицы.
- О, Наполеон.
Голос - шмель.
Шмелю вторит какая-то звенящая и заунывная песня.
В душе.
А у плеча проголубела виноградная кисть, и тень его сплелась и расплелась с другой тенью. Отечество. И я знаю, довольно мазка, довольно слабого мозгового усилия...
Воздух, смешанный с густым бледным дымом, дрожал над почерневшей жаровней шашлычника в белой шапочке.
- Ну, ну вот и отправляли их в рудники.
Медь. Губы.
- Нет, никогда не сделает.
Далеко.
А вот уже пошло ближе, ближе, пахнуло ладаном...
- Испод.
- Бриошь.
- Кашмир.
- Тело.
Ямб, пятистопный ямб, бирюзовый расторопный учитель!; Который раз, о, который раз тщится жизнь подражать магии слов поэтических! Лишь...
Из манящего окна выметнулся сыпкий, как зерно, хохот.
Смейтесь!
Смейтесь люди: есть обращенные в прах траншеи Кельна, Ницше и Гете. Есть Герат, есть заунывное пение славянина. О мост Мирабо - мост вздохов, арка сплетающихся рук. Я никуда не убегу от этого города, полного неожиданных смертей и капризов бульварной фабулы, я принимаю его рыцарский вызов и не скрываю лица геральдическими масками.
- А до сей минуты все грустно.
Грузно:
- Простите.
Рукопожались, разошлись.
- Иллюзии. Мой друг, иллюзии. Читайте Плутарха.
- Архиплут.
Хохот.
- Голубая кровь.
- Яичница.
- Однако, дай-то бог, чтобы было.
Мимо прокатился газетный клок с пятном фотографии.
- Лицо.
- Порт.
- Продан.
- Ну, знаете, из такой материи никто уже не шьет себе...
- Помалкивай, помалкивай, дядя!
- Солнце.
- Смертный приговор.
- Карты.
- Гвардия.
Над мостовой с пением переморгнул глаз светло-серого светофора, и Халфин, в медленном, в сладимо-перебивчатом ритме черновых строк...
- Черт! Меня чрезвычайно удивляет медленность депутатов.
- Масон.
- Рейсмас.
- Руку!
И снова улица.
И снова улица, но я не прощаюсь, нет. И мы еще побредем, мы еще будем плыть с тобой, друг, рука об руку по чудным извивам города, и еще не один раз кристалл холодного пламени будет наполнять выпуклые чечевицы тяжелых линз светофора, и еще не один раз придет новый, долгий, суетливый и длинный день. Бог да вознаградит вас, мои милые! Я не знаю выше подвига, чем подать руку изнемогшему духом.
|
- Гимназия.
- В начале октября...
- Я...
Слова покачнулись и погасли; поочередно и медленно. За полотном железной дороги нырял в колосящихся травах бархатный спаниель. Зеленая электричка, виясь, медленно уходила на какой-то далекий, какой-то полузапорошенный чахлым бурьяном путь. Открылось сероголубое железнодорожное марево. Где-то над головой коротко пропел... Что я!
Свист. Долгий, высокий свист сомкнувшихся проводов. Дальний Фарос горит уединенно в широкой пристани, как лампада в изголовье спящей красавицы. Интересно, кто-нибудь из них...?
Ночь.
Ласковые ноги смуглой любовницы.
- Ну не пойду...
- Что ты, он так это делает...
Ушли, виляя маленькими задками, рассеивая смех и блуд. Прошедший на переломе дня легчайший дождь оставил по себе тонкий, бело-золотистый налет под деревьями. Черт, что там? (думал было сморгнуть соринку в глазу) Резьбы лета? Плоть? или плод комбинационного искусства листвы? Щурясь: долгое платье, волосы, хрупкие, хрупчайшие, прозрачные трости ног, руки, маленькая дуга плеч вместо тела, ветер ее треплет, раскачивается - как бамбуковая театральная кукла; не видит, нет, не видит лица ее...
Пролетела черная, похожая на кофейное зерно, муха.
В Охтах, Коломнах,
Где под господом?
|
Солнце, теплое к вечеру, вызолотило прозрачным золотом вереницы домов.
- Человек.
- У него корабль над головой.
Откуда это?
Халфин опустил руку в карман.
V
Четверокрылый автомобиль, окутавшись синим облаком, снялся с места. Запомним, запомним четверокрылый автомобиль.
а тут что? О, -
КАРЛ ПАПИН
ДВОРЕЦ
кинокомедия
Ха, это ж песенка!
Ко-роль
Пи-пин
был о
чень-мал...
|
Халфин невольно пританцевал у афиши.
Но дворец выстроил.
Эй ты, слушай, комедиограф Пипин, выстроивший дворец! Это я, Халфин, подобно как Блум, пробираюсь, обметенный пылью, по городу! Для закалки: надо будет почаще прогуливаться, взяв с собой чугунную трость пушкинской прозы; до полного огудения; валкие суставчики, валкие. Но что она?
Бамбуковая соринка, давно потерянная, еще волновала его, еще серебристые верткие стайки мыслей перемежались бестелесным вопросом:
|