Нет, деревья не были большими,
и не дольше века длился день.
Те же ивы шепчут. Помаши им,
низко наклонившимся к воде.
Те же лодки дремлют у причала.
Тот же дождь, что третьи сутки льёт.
Всё здесь повторяется сначала.
Снова детство дальнее твоё
в дом зашло. Шаги по коридору
всё слышней. Поёт скрипучий пол.
Это пересмешнику, который
мудрости и счастья не обрёл,
выпадает чудное мгновенье –
всё принять, и всё простить себе.
И смотреть, как свет по мановенью
чьих-то рук всё сыплется с небес.
Ты знаешь, эта тихая печаль
с тобою навсегда теперь пребудет.
На всём, что в жизни есть – её печать.
Печаль тебя баюкает и будит.
Она с тобой во сне и наяву,
она и собеседник твой в молчанье,
и голос твой, бормочущий: живу.
И мелет время мельница печали
на беглые мгновенья лет и зим,
сулящих сердцу новые невстречи.
Печаль – язык, что неисповедим.
Печаль – толмач с бесчисленных наречий,
тех, на которых листья шелестят
о чём-то заповедном в мокрых скверах,
сверчок стрекочет, шепчет снегопад,
поёт сквозняк, гуляющий в портьерах.
Печаль в твоём вине, твоих стихах,
и в музыке, и в запахах, и в детях.
Избыта боль, куда-то канул страх,
и лишь печаль господствует на свете.
Ты сам уже печалью этой стал,
она – тобой, и вы неразделимы.
Жизнь словно начинается с листа –
и всё, что было в прошлом, легче дыма.
И кем ты был всего лишь день назад,
уже не вспомнить – в памяти лишь прочерк,
тебе и десять лет, и шестьдесят,
но даже это всё-таки не точно.
Ты просто стал собой, и в миг любой
спроси себя, ответишь ты едва ли,
за что тебе даровано судьбой
высокое пришествие печали.
Когда дежуришь у постели
больного, не смыкая глаз,
влачится время еле-еле,
тысячелетьем длится час.
И в доме, пахнущем аптекой,
в объятьях вязкой тишины
все звуки века человеку,
все умолчания слышны.
И в трепете теней и бликов
в незанавешенном окне
живые образы, возникнув,
несут благие вести мне.
Ещё вчера все страсти мира
и весь вселенский непокой
сгущались в сумраке квартиры,
где под иконой спит больной.
Ещё вчера звон с колоколен
был как смирения оркестр.
И вторил я: так вот какой он,
твой личный, данный Богом Крест.
Но улеглось, ушло, утихло,
и боль рассеялась, как дым.
Любовь сильней любого лиха,
когда ты любишь и любим.
Не спи, не спи, молельщик, знахарь.
В окне опять теней мираж.
Ты сторож собственного страха,
своей надежды чуткий страж.
На картину Джорджоне (Тициана) "Пастушок с флейтой"
Мальчик на холсте старинном. Он пастух, и он же воин,
и мечтатель с робкой флейтой, что насвистывает сны.
Что же твой покой смутило, что задело за живое,
чем живешь, о чём ты грезишь и грустишь, крестьянский сын?
Или ты переодетый отпрыск знатного вельможи?
А, возможно, на картине явлен маленький облат,
чья свистулька напевает монастырским козам: Боже,
Боже святый, милосердный, ниспошли для наших стад
тучных трав и рек молочных, и урочный век смиренья,
и, конечно, зычных розог для паршивых в стаде коз.
Мальчик думает, а глубже – чувств его столпотворенье,
и в руках застыла флейта, как застыл немой вопрос.
Сколько тяжести свинцовой в узловатых детских пальцах,
сколько грации в легчайшем повороте головы.
Он гадает: что такого пожилой тиран в палаццо
ныне снова замышляет, и какой дурман-травы
он припас теперь для паствы? Так играй же сон свой, флейта,
всем играй, кто может слышать. Не сдавайся, не таись.
Канет всё, уйдёт бесследно в ил, в песок зыбучий, в Лету,
кроме музыки, в которой воздух с кровью, то есть, жизнь.
Длится, длится век безумный, век безбожный, век бездомный.
Жатва тьмы и разоренье, смрад и прочий реквизит.
Но художник, занавесив захолустье тёмным фоном
на холсте, нам дал свободу всё себе вообразить –
пристань в дымке, луг медовый, отчий дом и град небесный,
неизбывным чудным светом весь пронизанный насквозь.
И насвистывает флейта пастушка над белой бездной
возвратившееся детство нам, живущим на авось.
Без упоения и страха,
как неразумный отрок в тьму,
войдёшь ты в осень патриарха –
себе неведом самому,
ведом Поводырём незримым
за вдохом вдох, за шагом шаг.
Мелькают вёсны, мчатся зимы,
но осень длится, не спеша.
И, кроме памяти, нет ноши,
но этот скарб всё тяжелей.
От собеседников дотошных –
ветров и жалящих дождей,
не утаить ни сна, ни строчки,
ни шкафа, ни скелетов в нём.
И мир, на языках сорочьих
с ума сходивший день за днём,
замрёт, умолкнет, растворится –
лишь ветер шепчется и дождь,
как будто шелестят страницы,
а ты над пропастью идёшь.
Цирк, бестиарий, пляски бестий,
война, гул торжищ – век такой,
но брезжит, брезжит свет небесный,
и в нём господство и покой.
Так сердце привыкает к ноше,
глаза вбирают тихий свет,
и Поводырь твой огорошен
тем, что взаправду смерти нет.
– Остановись! – зашепчет ветер.
– Останься! – забормочет дождь.
Но осень светится и светит,
и ты вглубь осени идёшь.
Возвратившись в Россию из тучных чужих земель,
сразу чуешь страну – под собой, над собой, повсюду.
Не живёшь, а зимуешь, ютишься в сырой зиме –
умираешь, рождаешься, небо на пару с буддой
вновь читаешь. Твой будда прозрачен и молчалив.
И сомненья лишь копятся, лезут настырным спамом
на задворки сознанья. Где правда теперь, где миф?
Вся троянская конница, видишь, по пням и ямам,
по родимым колдобинам, застя щербатый свет,
в снежном вихре несётся. И кто бы ответил: что же
здесь за царство такое, где лучшие в шутовстве
снова ищут спасенье, где лютый мороз по коже
от крепчающей дури, где вечно идёт война?
Нет, она не кончалась, она здесь с утробным гулом
шестерёнки вращает. И брызжет с веретена
то ли пот, то ли кровь, то ли пена эпохи "Google".
Ты давно не живёшь, ты влачишься, надев хомут,
чуешь лёд под собою, и знаешь – вот-вот, как прежде,
чебурахнешься с хохотом в жёлтую хохлому
расписного сугроба, и спросишь себя: ну где же
в этой тмутаракани, открытой любым ветрам,
обретается тот, кто стал смертной тоской Пилата?
По глухим закоулкам, укромным своим дворам
бродит бравый Бахром с боевою своей лопатой.
Заполошная птица о чём-то кричит навзрыд,
спозаранку беснуется, так, что не слышно зова
колоколен окрестных, вписавшихся в утлый быт.
Нет, она не умолкнет, и всё происходит снова –
умираешь, рождаешься, тянешься к небесам,
а сверчок запоёт – вмиг уверуешь в ересь эту...
Мчит троянская конница, лезет настырный спам,
и зависшее время всё гонит пургу по свету.
Что там сейчас на любимой твоей волне,
на радио, растворяющем белый шум?
Там тишина. Там звучит тишина, а в ней
мальчик всё шепчет: Господи, я прошу...
И снег вырастает торжественный, как собор,
и тает бесследно на детских твоих щеках.
Но кто ты такой и бывал ли самим собой,
танцуя под мерную мантру Часовщика?
Тик-так, ускоряется танец, тик-так, тик-так.
Шаг... и обрушится небо, как ветхий дом,
в небыль обрушится, стоит лишь сделать шаг,
ибо текучая вечность во всём, во всём.
Только мгновеньем живёшь, только им одним,
лишь по мгновенью и чуешь: болит, болит.
Значит – живой. Остальное лишь белый дым,
призраки памяти, небытью ставший быт.
Будто и не было быта, лишь Бог и боль –
вот что с тобой остаётся сейчас и здесь.
Рано ли, поздно ли время трубит отбой,
как избавление, словно благую весть.
Что там звучит на любимой твоей волне,
слышен ли шёпот, грядёт ли слепящий снег?
Если теперь человеку ещё больней,
значит, всё ближе к Господу человек.
Каждое утро она приходила в сквер,
долго читала, укрывшись в тени древесной.
Длилась строка Гомера во славу Зевса.
Дым отлетавших времён уносился вверх –
листьев курганы опять пожирал огонь.
В жертвенной пляске костров догорало лето.
Женщина на скамье укрывалась пледом,
лист тополиный слетал на её ладонь.
Дни убывали. По скверу гулял борей.
Сонный оркестр, в траве стрекотавший коду,
вдруг замолкал, не закончив два-три аккорда.
Женщина знала: она всё ещё в ребре,
в тьме предрожденья, в предсловии всем словам,
там, где избытое в круге грядущем будет.
Ветер шептал коаны во имя Будды,
в паузах выдыхая: и Аз воздам.
Может быть, это ей чудилось, может, так
легче ей было принять невозвратность лета –
вот он исток, и на выдохе сразу дельта,
и океан – распахнувший свой зёв чужак.
Так и являлась в пустынный почти приют
женщина с книгой – и в дождь проливной, и в стужу –
каждое утро. Ей, видимо, было нужно
к старым деревьям, хранившим молчанье тут,
к шорохам ветра и шёпотам тучных трав,
к птицам, которых кормила порой с ладони.
Сквер был как сад, и она была в нём садовник.
Чудился здесь Тот, кто смертию смерть поправ...
Жизнь торжествует, всё слаще поёт Баюн.
Так и должно быть – зима настаёт на свете.
Ищет кого-то, по скверу блуждая, ветер.
Снег засыпает который уж день скамью.
Уймись уже, слепой зверёныш мой,
найдёныш декабря неутомимый,
лукавый друг с подметной рыжиной,
с оскалом лисьим. Здесь теперь одни мы –
особняком среди особняков
всех прочих "я", навек попавших в сети.
Мы во вселенной пиксельных богов,
в дремучей чаще беглого столетья.
Тьма светится, и мраком веет свет,
и птица не клюёт с ладони просо.
И сколько ни пытай себя, ответ
имеет форму большего вопроса.
Зверёныш, мы друг другу сторожа,
сыграть теперь в молчанку бы не худо.
Но всё ожесточённей распрей жар
меж нами, мой найдёныш ниоткуда.
В гремящей тяжбе глуше звукоряд,
и нищенствует музыка, кочуя
по памяти – впотьмах, без фонаря,
самой себя почти уже не чуя.
Но всё же ей угодно быть, пока
подспудных звуков теплятся крупицы.
И в тесной сети, словно пустельга,
всё бьётся неприрученная птица.
Человек побыл и канул в облака, в травинку, в Лету.
Мир не рухнул, гром не грянул, мало кто заметил это.
Если быть ещё точнее, человек остался рядом.
Вот он с видом книгочея сверлит вас дотошным взглядом
с фото в профиле, вот с миной дуралея корчит рожи.
Он великой Паутиной оплетён навек, похоже.
Странник в вечном карантине, вот он в Риме, Праге, Вене.
Правда, в статусе отныне не случится обновлений.
Тут – черта, предел, граница. Но он с вами, рядом, близко.
Его номер сохранится в сотнях телефонных списков.
Его имя там, как прежде. Набери – гудок услышишь.
Жизнь его как будто брезжит, пусть всё глуше, пусть всё тише.
Человек закрыл калитку, заблудился в звёздной чаще.
В Рождество ему открытку принесут в почтовый ящик...