Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


Наши проекты

Цитотрон

   
П
О
И
С
К

Словесность




БЫТЬ ЯСНОВИДЦЕМ


Жил в Москве, у Никитских ворот, композитор Вадим Столяр, человек странноватый, известный не столько своей авангардной музыкой, сколько редкими, да меткими эксцентричными выходками, несовместимыми с его традиционным обликом тихого очкастого интеллигента.

В его квартире можно было посмотреть большое собрание ранних работ Ворошилова, Яковлева, Зверева, Пятницкого, Курочкина и некоторых других наших, неофициальных, но в богемных кругах известных уже давно, самостоятельных, ярких, в силу тогдашних, полярных, в основном сложных, изредка благоприятных, но всегда тесно переплетённых меж собою обстоятельств, словно вопреки всем запретам и трудностям, образовавших новую плеяду в искусстве, талантливых, даже очень, это было очевидным, художников.

Собственно, это был целый склад. Работы, без всякой системы, где попало и как попало, только бы поместились в квартире, только бы находились именно здесь, хаотично, даже избыточно, лежали грудами на полу, стояли по углам, выглядывали из-под рояля, висели на стенах. Уровень их был чрезвычайно высок. Хватило бы их на пару музеев.

Я отчётливо помню, как осенью шестьдесят четвёртого года из этого живописно-графического месива вдруг как-то естественно выделились великолепные работы Владимира Пятницкого.

Казалось, они, как по волшебству, сами подошли ко мне, чтобы я их увидел и постарался понять.

Мне открылся тогда совершенно особенный, не похожий ни на какой другой, ирреальный и в то же время очень даже реальный, узнаваемый, мир, в котором на равных существовали гротеск и самая смелая фантазия, конкретная деталь и решительное обобщение, уродство и красота, порывистость и неторопливость, будни и празднества.

Мир был вроде бы московский, сразу же узнаваемый, хорошо знакомый, именно такой, каким он был в шестидесятых, – старые, обжитые дома с немытыми окошками и облезлыми дверьми подъездов, тёмные и страшноватые подворотни, глухие переулки, чудом уцелевшие одинокие церкви, редкие деревья в чахлых скверах, тесные и вконец запущенные дворы, весьма колоритные и разномастные обитатели густонаселённых городских кварталов.

Но во всём присутствовал – некий таинственный, интуитивный, оправданный, необходимый, закономерный сдвиг.

Важен был – угол зрения.

Реальность нежданно, вдруг, ни с того ни с сего, казалось бы, но на самом-то деле – как будто по какому-то зову, сигналу или знаку, извне откуда-то, вся, решительно, изменялась.

Внимание фокусировалось на важном, конкретном объекте, остальное отодвигалось на второй или третий план и поэтому воспринималось как условное, чуть размытое, хоть и нужное изображение.

Расставленные с безошибочным, снайперским, не иначе, всегдашним чутьём акценты – играли немалую роль.

Работы – словно магнитом, в них скрытым, к себе притягивали, от них, изнутри откуда-то, из-за изображения, из пространства или из времени, веяло духом любимого, нелепого, грандиозного, иногда – безумного, вроде бы, ирреального, ну а чаще – вполне реального, с явью фантастической, всем привычной, с тайнами и загадками своими необъяснимыми, с парадоксами и недомолвками, нелепого, но дорогого для души и для сердца, города.

И часто – нечто эпическое вставало за сочетаниями дробных, порою лирических, а то и документальных, как в хронике, может, и странной, но всё-таки точной, фрагментов.

Видение переходило – везде и всегда – в видение.

Образ города, многослойный, различимый воображением необычным, и образ времени – вот что дано было выразить художнику-визионеру тогда, в работах своих.



С тех пор я множество раз видел в разных московских домах и живопись Пятницкого, плотно заселённую его причудливыми персонажами, до последнего сантиметра заполненную элементами городского пейзажа или интерьера, и виртуозную его графику, о которой сказать можно коротко: высший пилотаж.

Встречался порой и самим художником, появлявшимся в богемных компаниях.

Но для дружбы, наверное, тогда ещё не настало время.

Точно так же, как ощущал я характерный сдвиг, делавший всю погоду в его работах, чувствовал я подобный сдвиг и в живом общении.

Везде и всегда Пятницкий оказывался чуть осторонь, сам по себе, неуловимо отъединённый от других.

Складывалось впечатление, что он, художник, стоит перед холстом, на котором изображены все присутствующие, и это уже не поэты, не музыканты, не живописцы, собравшиеся в чьей-нибудь мастерской скоротать вечерок, а созданные его воображением персонажи.

Чувствовалось, что внутренняя работа не прерывается у Пятницкого ни на секунду.

Словно опомнившись, Пятницкий включался в общий разговор.

Щурил ясные, добрейшие глаза, улыбался – и это была улыбка ребёнка.

Но во всей фигуре его, стройной и слегка отодвинутой назад, словно отшатнувшейся от чего-то увиденного им в том, что происходит прямо сейчас, в настоящем, или прозреваемого им в грядущем, куда, похоже, был он нередко вхож, в закинутых к затылку и падающих на плечи длинных волосах, в манере неожиданно приподнимать точёную голову, то ли прислушиваясь к одному ему слышной музыке, то ли пристально вглядываясь в одному ему ведомое появление чего-то совершенно особенного в окружающем мире, в раскрепощённых движениях рук, в его то рассеянных, то внимательных взглядах не просто на что-то конкретное, а всегда куда-то за незримую для приятелей, но для него-то всегда различимую грань, – не мог я не ощутить эту отрешённость от всех, эту всегдашнюю углублённость в себя, которые сразу выделяли его среди людей.

Был он удивительно артистичным, но и в артистичности этой улавливал я смутный, с годами сгущающийся, несомненный, отчётливо различимый, иногда озадачивающий, иногда и пугающий, будто накрепко сросшийся с ним, ставший частью его самого, надолго, наверное – навсегда, властно сжившийся с его мыслями, словами, поступками, фантазиями, влияющий и на его поведение в быту, и на творчество, неистребимый, вездесущий, коварный налёт остранения, чуть ли не потусторонности.

К одежде был равнодушен, но любое старое тряпьё сидело на нём почему-то хорошо.

Хотя и от одежды своей он умудрялся отстраняться, и тогда, на фоне какой-нибудь заношенной хламиды, в которую был он облачён, вдруг, неожиданно, внезапно, словно под неизвестно откуда взявшимся, огромным, волшебным увеличительным стеклом, увеличивалось и приближалось к собеседнику только его умное, измождённое лицо.

Вскоре я понял, отчего возникала эти мои ощущения его постоянного выпадания из реальной ситуации, его одновременного пребывания и здесь, и где-то там, неведомо где.

Над Пятницким, к сожалению, имели жестокую власть наркотики.

И он воспринимал это как данность, никуда не уходил, не бежал от неё.

Слишком серьёзным он был человеком, чтобы не понимать всего происходящего с ним.

И обречённо-просто говорил:

– Рисовать без кайфа не могу.

Всё этим было сказано.



В самом начале семидесятых мы сдружились. Произошло это само собой.

Однажды Пятницкого привёл ко мне, в однокомнатую квартиру на улице Годовикова, в которой я временно тогда обитал и с которой вскоре пришлось расстаться навсегда, мой тогдашний приятель, чудаковатый, с этакой полунаивной хитринкой, но в общем-то добрый и отзывчивый парень с независимым от властей существованием и своими собственными, весьма оригинальными, взглядами на жизнь и на творческую работу, хороший фотограф, снимавший в прежние годы всю нашу богему, Игорь Ноткин.

Гости мои были какими-то неестественно взвинченными.

Чем объяснить такое их поведение – выпивкой или чем-то другим – я не знал.

Поговорили, как водится, о том да о сём. Попили чайку. Так и вечер прошёл.

Было уже совсем поздно. Не выпроваживать ведь гостей на улицу, в столичную неизвестность! Я оставил их ночевать.

Как-то разместились. Все вроде заснули.

Среди ночи я внезапно проснулся – и увидел, что Пятницкий лежит на тахте, неподвижный, с широко открытыми, уставленными вверх, застывшими глазами, почти полностью заполненными тусклой чернотой невероятно расширенных зрачков.

Ужас охватил меня. Что с ним произошло?

Я бросился его тормошить. Он не шевелился, но чуть слышно, с хрипом, дышал, – был, слава Богу, жив.

Спать я уже не мог. Всё думал: как бы чего не случилось. Под утро Володя стал метаться, стонать.

Я подошёл к нему.

Спросил его:

– Что с тобой?

Его ломало, выкручивало, трясло.

Весь он дёргался. Лицо его покрылось холодным потом.

Он полез в карман. Достал оттуда смятую пачку от лекарства. Показал мне её. И только и сказал, с немалым трудом:

– Фепранон! Достань где угодно фепранон!..

И – снова, надолго, затих.

Я понятия не имел, что это такое.

Ноткин отнёсся ко всему философски, спокойно, и вкратце пояснил – мол, ну да, было дело, фепранон они вдвоём вчера принимали, и Пятницкий, видимо, с этим изрядно переборщил.

И решил я действовать по старинке.

Дождался нужного часа, когда откроются магазины. Собрал с полки и положил в портфель кое-какие книги – хорошие, жаль было с ними расставаться, да что же делать – надо было спасать человека. Оставил гостей в квартире. Сказал им, что скоро вернусь. И – ринулся в ближайший букинистический магазин. Там я быстро сдал книги. Получил за них, сразу же, деньги. Зашёл в гастроном, купил несколько бутылок привычного для всех нас тогда, совсем дешёвого, но крепкого портвейна и немного еды. И, с грузом довольно тяжёлым в портфеле, – вернулся домой.

Пятницкий лежал в той же позе, что и рано утром, и я чувствовал, что ему больно.

Я стал его лечить, как от похмелья, вином.

По чуть-чуть, по глотку, понемногу, понимая, что это лекарство для него, и другого нет, и не будет, видимо, пил он принесённый мною портвейн.

И это ему почему-то, со временем, помогло.

Пятницкий постепенно всё-таки оживал.

И – наконец улыбнулся детской своей улыбкой.

У меня отлегло от сердца.

Вот с этого грустного случая и началось наше дружеское – в семидесятых – общение.



И мне радостно было думать, какая высокая, просто грандиозная духовность есть в этом невысоком, то живущем в мире своих видений, то нежданно выпадающем в повседневность, человеке, в котором угадывалась огромная внутренняя сила.

Природный ум и чутьё на подлинное в искусстве, тактичность, даже деликатность в поведении, обширные познания в литературе, обилие жизненных впечатлений, тяга ко всему чистому, возвышенному и множество прочих замечательных черт делали его превосходным собеседником.

Он умел слушать. Способен был понять человека.

Жертвенность была в нём органичной, доброта – безмерной.

Отдать ближнему он мог последнее.



Как-то в пору моих бездомиц, когда я, замёрзнув, приехал к нему, он взглянул на меня и тут же снял с себя плотный, крупной вязки, длинный свитер:

– Возьми!

Я смутился:

– Зачем, Володя?

Он спокойно ответил:

– У меня есть шинель, она тёплая. А у тебя ничего нет.

И я какое-то время носил этот свитер. Однажды снял его в чьей-то мастерской, где выпивала шумная компания, потому что стало мне жарко, положил в углу ненадолго, чтобы, уходя отсюда, снова надеть. И свитер – исчез. Кто его взял и зачем – сказать невозможно.



Как должное, воспринял он и мой поступок.

Однажды мы с ним решили поехать к Володе Ловецкому, помощнику Эрнста Неизвестного, мастеру офорта, который, по какой-то важной причине, призывал нас к себе.

Погода ранней весной была прохладная. Ещё лежал повсюду сугробами и длинными пластами серовато-сизый, ноздреватый, никем не убранный, городской снег.

В Гольянове зима не спешила убираться восвояси. Приметы её бросались в глаза на каждом шагу.

На мне была довольно лёгкая, почти не согревающая куртка.

Пятницкий привычно облачился в свою шинель.

Мы вышли на улицу. Поймали такси. Сказали шофёру адрес и поехали к Ловецкому.

По дороге выяснилось, что ни у меня, ни у Пятницкого нет денег – и расплатиться было нечем.

Тогда я снял с себя куртку – и отдал её шофёру, который охотно взял её себе.

Пятницкий невозмутимо смотрел на эту процедуру.

И я понимал, что он поступил бы точно так же.

Духовное было для него главным, вечным, а материальное – чем-то условным, временным.



Однажды, в семидесятых, тоже весной, но уже в более тёплую пору, Пятницкий неожиданно пришёл ко мне – в комнатушку, где я получил возможность немного пожить.

Место было булгаковское – Патриаршие пруды.

Он поздоровался со мной, присел на расшатанный стул, закурил – и без обиняков спросил:

– Нет ли у тебя десятки? Надо мне заплатить взносы в Горком графиков.

У меня было двадцать рублей. Какая-никакая, а сумма, по прежним-то временам.

Десять рублей я сразу же отдал ему.

Он просиял:

– Ну, теперь я спасён!

Я сказал:

– Подожди меня здесь.

Он ответил:

– Конечно!

Тогда я вышел из дому, быстро купил в находящемся неподалёку гастрономе две бутылки сухого вина и батон хлеба – и вернулся обратно.

Пятницкий неподвижно сидел на стуле и задумчиво смотрел за окно – там, на Патриарших, преображался привычный пейзаж, зеленели деревья, раздавались звонкие детские голоса, разливался по всей округе золотистый солнечный свет.

Увидев меня, с покупками, он радостно улыбнулся.

Мы с ним неспешно выпили бутылку вина, закусили свежим белым хлебом.

На столе вперемешку лежали бумага, карандаши и акварельные краски.

Пятницкий вдруг сказал:

– Давай я тебя нарисую!

Я согласился:

– Рисуй!

Володя выпил ещё немного вина – и начал рисовать.

И нарисовал он – три моих портрета, подряд, один лучше другого.

Рисуя последний портрет, Володя немного помедлил, вгляделся в мои глаза и тихо, протяжно сказал:

– Нужен зелёный цвет!

Я показал ему на букет полевых цветов, стоявший в углу стола, и полушутя, полусерьёзно сказал:

– Возьми стебелёк!

Володя с мальчишеским озорством взглянул на меня, тут же вытащил из букета упругий зелёный стебелёк, прикоснулся им к бумаге – к моим глазами на рисунке – и портрет мой мгновенно ожил.

Я воскликнул:

– Великолепно!

Володя, сощурясь, вгляделся во все три портрета, которые он сделал так быстро, в едином свободном порыве творческом, и довольно вдруг улыбнулся, и сказал мне:

– Да, это ты!

И мы с ним за это – выпили.

А потом – решили вдвоём ехать в Горком графиков.

И пришлось нам тогда пройти – сквозь нежданные приключения и вынужденное общение с ментами, которые нас хотели арестовать.

По счастью, всё обошлось – и остались мы на свободе.

А портреты мои чудесные, которые сделал Пятницкий, в слишком уж сложный период крупных моих утрат, в семидесятых, – пропали.

Позже мне говорили знакомые, что видели их у кого-то в квартире, но не в Москве, а почему-то в Питере.

Не случайно место, где Пятницкий их рисовал когда-то, на Патриарших прудах известных, – было булгаковским.



В Гольянове, скучном районе, унылом, с домами блочными, стоящими друг за другом рядами неровными, плотными, в тесноте столичной застройки, где люди различные жили в привычных своих обиталищах смиренно, десятилетиями, и, может быть, не в обиде на власти, создать позволившие такую архитектуру, была у Володи Пятницкого двухкомнатная квартира.

В одной комнате жила его мать, выходившая оттуда лишь изредка, замкнутая, неразговорчивая, в другой комнате – жил Володя, со своей женой Аней, высокой, бледной, меланхоличной, но, похоже, с таящимися где-то глубоко в её сознании вспышками истерики, что в дальнейшем и подтвердилось, молодой женщиной, одновременно будто бы и присутствовавшей, и отсутствовавшей здесь, и маленькой дочкой.

В коридоре стоял старый шкаф, на котором лежали Володины работы.

Была ещё небольшая, полупустая кухня.

Мне приходилось там ночевать.

Ведь, в течение семи лет скитаясь по Москве без угла, нередко не мог я найти пристанище.

И тогда звонил, намаявшись, Володе:

– Можно у тебя переночевать?

И слышал в ответ – всегда – короткое:

– Приезжай!

Спал я на полу в кухне, больше негде было.

Но это меня вполне в минувшие годы устраивало.

Важно – что не на улице.

Какой-никакой – а кров.

Обходился я без излишеств.

За стеною – холод. А здесь – это ценность большая – тепло.

Володе часто не спалось.

Он потихоньку приходил ко мне на кухню, и мы ночи напролёт вели с ним задушевные беседы, сравнить которые я могу только с теми, которые вели мы в шестидесятых с Игорем Ворошиловым.

Он любил слушать мои стихи.

Иногда и сам читал свои, и в них я обнаруживал тот же сдвиг реальности, ту же остранённость, что и в его живописи и графике.



Читал он, под настроение, и давние стихи Стаса Красовицкого – поэта, известного всей богеме в конце пятидесятых и в самом начале шестидесятых, а потом внезапно, по каким-то личным причинам, прекратившего писать, – которого высоко ценил.

Почему-то никто до сих пор не обратил внимания на прочную связь живописи и графики Пятницкого и поэзии Красовицкого.

А связь эта – буквально бросается в глаза.

Как и воздействие художника и поэта – друг на друга.

Хоть сейчас убедитесь в этом!



Вот стихотворение Красовицкого:

"Парад не виден в Шведском тупике. А то, что видно, – всё необычайно. То человек подвешен на крюке, овеянный какой-то смелой тайной. То, забивая бесконечный гол в ворота, что стоят на перекрёстке, по вечерам играют здесь в футбол какие-то огромные подростки. Зимой же залит маленький каток. И каждый может наблюдать бесплатно, как тусклый лёд виденья женских ног ломает непристойно, многократно. Снежинки же здесь больше раза в два людей обычных, и больших и малых, и кажется, что ваша голова так тяжела среди домов усталых, что хочется взглянуть в последний раз на небо в нише, белое, немое. Как хорошо, что уж не режет глаз ненужное вам небо голубое".

Это ли не живопись Пятницкого?



Вот ещё – Красовицкий:

"Отражаясь в собственном ботинке, я стою на грани тротуара. Дождь. Моя нога в суглинке, как царица чёрная Тамара. Зонтик раскрывается гранатой. Вырастает водородный гриб. В пар душа – (как тяжела утрата). В грязь кольцо – должно быть, я погиб. Но как странно – там, где я всё меньше, где тускнеет чёрная слюда, видеть самого себя умершим в собственном ботинке иногда".

Или это Пятницкий?



И ещё – Красовицкий:

"Калитку тяжестью откроют облака, и Бог войдёт с болтушкой молока..."

Вспоминается сразу – Пятницкий.

И так далее, как любил встарь говорить Хлебников.



Схожесть есть? Разумеется.

Взаимовлияние? Тоже.

И работы – словно стихи.

И стихи – на работы похожи.

Что – и в тех, и в других? Ирреальность – над реальностью, вместе с ней, рядом, всюду, в яви тогдашней, многозначной, и в мире теней.

Каждый автор – оригинален. И поэт, и художник. Но – что-то родственное у обоих в общий узел навек сплетено.

Бремя времени? Образ времени?

Проблеск света дневного – в темени?

Гул столичный? Ночной угар?

У обоих – судьба. И – дар.



Как художника, Пятницкого знали и высоко ценили очень многие люди. Была у него давняя, прочная слава.

Как человека, его любили тоже многие. Да и нельзя было его не любить.

Самоотверженный в дружбе, прямой и честный в суждениях, способный на решительный поступок, обаятельный и светлый в общении с женщинами, внимательный и отзывчивый с друзьями, состоял он, считали все, из одних несомненных достоинств.

И только наркотики неотвратимо губили его, день за днём зачёркивая земное его существование чёрной чертой.

Мне рассказывали, что в юности Пятницкий отличался отменным, прямо-таки богатырским здоровьем. С румянцем во всю щёку, очень красивый, он чувствовал избыток сил.

Настолько мощным было это ощущение собственной силы, что и ритмы его работы и жизни поначалу казались превышающими человеческие возможности.

Начались эксперименты с алкоголем, а потом и со всякими аптечными снадобьями – на авось.

Постепенно возникла постоянная, коварно и непрерывно возрастающая зависимость от этих снадобий, ассортимент которых расширялся, а способы употребления и результаты воздействия проверялись на себе.

Цветущий красавец стал исхудавшим, даже измождённым, ясно осознающим пагубность своего пристрастия, но уже не имеющим ни воли, ни малейшего желания противостоять этому жестокому, терзающему его, убивающему его наваждению, вопреки ему – сохранившим все свои достоинства и творческое горение, но уже усталым, столько раз бывавшим в таких состояниях, которые и представить-то трудно, настолько они тяжелы и страшны, обретшим какую-то грустную мудрость, раньше времени постаревшим, хоть и с проблесками прежней полноты ощущений, с отголосками прежних возможностей, да только всё равно дорогим и для меня, и для множества прочих людей, удивительным, невероятно талантливым человеком.

Он – держался.

Он не сдавался.

Он продолжал работать.

Мастер он был превосходный.

И все это знали прекрасно.

И работы его – ценили.

И охотно их собирали.

И растаскивали порой.



(Помню ворох его работ у кого-то из общих знакомых.

И – Володю, тихого, бледного.

И – богемную там компанию

И – восторженные восклицания:

– Это Пятницкий!

– Новые вещи!

– Посмотрите!

– Вот это да!

И – листы с первоклассной графикой в чьих-то цепких и хватких руках.

И – дымок папирос "Беломор" с анашой. И – бутылки водки.

И – куда-то всё исчезающие, сквозь дурман, рисунки Володины. Словно в прорву, вдруг уходящие. Удержать их было нельзя...)



Работы свои Володя продавал за бесценок часто, чтобы только заполучить желанную дозу зелья.

И этим сознательно пользовались деловые тогдашние люди.

Работы свои Володя – нередко просто дарил.

Работы его – разбросаны по многим столичным домам.

Да и не только по ним.

Пятницкий, несмотря на любые свои состояния, участвовал в самых разных и весьма многочисленных выставках, от квартирных до зарубежных.

И работы его становились украшением частных коллекций и вполне серьёзных музеев.

Но его озарения – так вот говорить приходится прямо – доставались ему, всё чаще, дорогою слишком ценой.



Будто о нём писал когда-то Артюр Рембо:

– Я говорю о том, что надо быть ясновидцем, стать ясновидцем. Поэт становится ясновидцем в результате долгого и строго обдуманного расстройства всех своих чувств. Он старается испытать на себе самом все виды любви, страдания, сумасшествия, он вбирает в себя все яды и оставляет себе из них их квинтэссенцию. Это непередаваемая мука, перенести которую можно лишь при высочайшем напряжении всей веры и с нечеловеческими усилиями, мука, делающая его страдальцем из страдальцев, преступником из преступников, отверженцем из отверженцев, но, вместе с тем, и мудрецом из мудрецов. Он ведь познаёт неведомое, и, если бы даже, сойдя с ума, он в конце концов утратил понимание своих видений, ему всё-таки удалось созерцать их воочию! Пускай в этом безумном взлёте погибнет он под бременем неслыханного и неизречённого: на смену ему придут другие упорные труженики; они начнут уже с того места, где он бессильно поник!



...Семнадцатого ноября семьдесят восьмого года, в Питере, куда приехал я ненадолго, в квартире моих знакомых, где богемные петербуржцы читали стихи и вели бесконечные разговоры об искусстве, внезапно, слишком уж неожиданно, чтобы проигнорировать это и не насторожиться, вроде бы ни с того, ни с сего, ан нет, почему-то понимал я, что для этого есть причина, ощутил я жгучую, необъяснимую тревогу – и, сам не знаю, почему, ведомый только своим чутьём, позвонил в Москву, Пятницкому.

Срывающийся женский голос ответил мне:

– Володя умер!..

Хотелось кричать, но кричать я не мог.

Весть была – ужасающей.

Всё сжалось у меня внутри.

Сердце заболело и гулко забилось.

Я вышел на пустынную вечернюю улицу – и медленно побрёл куда-то вперёд, тяжело, с усилием, вдыхая сырой воздух.

Ветер, холодный и резкий, налетал порывами частыми то справа, то слева, завихрялся тугими спиралями, врывался в окна домов, проникал повсюду, казалось, беспрепятственно, неудержимо, гудел в проводах, широко расплёскивался в сумрачном небе, под низкими, серовато-лиловыми, движущимися с севера сплошной, непрерывной лавиной, хмурыми облаками, проносился в пространстве, сквозь время, – и выдувал из Северной Пальмиры последние остатки тепла...



...Перед Рождеством восемьдесят девятого года, в Париже, поэт и художник Алексей Хвостенко, легендарный Хвост питерской и московской богемы, – в квартире которого, находящейся в недрах заурядного французского дома, примечательного лишь тем, что сбоку от двери, ведущей в подъезд, пристроилась надпись "Хвост", со стрелкой-указателем, куда именно следовало идти, мы вдвоём, наконец-то снова увидевшись, чуть ли не сутки беседовали, читали стихи и наговорились, похоже, за долгие годы разобщения нашего, вдосталь, – спев мне свои новые песни, отложил гитару и бережно достал из папки чудесный рисунок:

– Посмотри. Это Володя Пятницкий.

Любовь и печаль звучали в его вдруг сорвавшемся голосе. Пронзительное видение ирреально-реального, прежнего московского мира, ушедшего, видимо, навсегда, оживая вдруг на рисунке, перед нами встало тогда.

И вспомнил я вновь призыв:

"...быть ясновидцем, стать ясновидцем..."




© Владимир Алейников, 2022-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2022-2024.
Орфография и пунктуация авторские.

– Художник Владимир Пятницкий –






НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Андрей Бычков. Я же здесь [Все это было как-то неправильно и ужасно. И так никогда не было раньше. А теперь было. Как вдруг проступает утро и с этим ничего нельзя поделать. Потому...] Ольга Суханова. Софьина башня [Софьина башня мелькнула и тут же скрылась из вида, и она подумала, что народная примета работает: башня исполнила её желание, загаданное искренне, и не...] Изяслав Винтерман. Стихи из книги "Счастливый конец реки" [Сутки через трое коротких суток / переходим в пар и почти не помним: / сколько чувств, невысказанных по сути, – / сколько слов – от светлых до самых...] Надежда Жандр. Театр бессонниц [На том стоим, тем дышим, тем играем, / что в просторечье музыкой зовётся, / чьи струны – седина, смычок пугливый / лобзает душу, но ломает пальцы...] Никита Пирогов. Песни солнца [Расти, расти, любовь / Расти, расти, мир / Расти, расти, вырастай большой / Пусть уходит боль твоя, мать-земля...] Ольга Андреева. Свято место [Господи, благослови нас здесь благочестиво трудиться, чтобы между нами была любовь, вера, терпение, сострадание друг к другу, единодушие и единомыслие...] Игорь Муханов. Тениада [Существует лирическая философия, отличная от обычной философии тем, что песней, а не предупреждающим выстрелом из ружья заставляет замолчать всё отжившее...] Елена Севрюгина. Когда приходит речь [Поэзия Алексея Прохорова видится мне как процесс развивающийся, становящийся, ещё не до конца сформированный в плане формы и стиля. И едва ли это можно...] Елена Генерозова. Литургия в стихах - от игрушечного к метафизике [Авторский вечер филолога, академического преподавателя и поэта Елены Ванеян в рамках арт-проекта "Бегемот Внутри" 18 января 2024 года в московской библиотеке...] Наталия Кравченко. Жизни простая пьеса... [У жизни новая глава. / Простим погрешности. / Ко мне слетаются слова / на крошки нежности...] Лана Юрина. С изнанки сна [Подхватит ветер на излёте дня, / готовый унести в чужие страны. / Но если ты поможешь, я останусь – / держи меня...]
Словесность