Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


     
П
О
И
С
К

Словесность




ПЕРЕЧИТЫВАЯ ДЖОНА КИТСА


Оглавление
Глава 1. Ода соловью
Глава 2. Ода Психее
Глава 3. Ода праздности
Глава 4. Ода греческой вазе
Глава 5. Ода меланхолии



Глава 4. Ода греческой вазе

IX.

Уже в лифте (кабина деревянная, с царапаной темной лакировкой, плюс створки-дверки с оконцами, плюс желтый теплый свет; а вот что-то оригинальное - пластмассовые этажные кнопки, что жемчужины, прячутся от визгливых свиненышей под жестяными набалдашниками с редко наколотыми дырками - и ясно, какая горит, и спичкой случайно не сжечь; а в углу, помечая территорию, что ли, напустили какие-то черти озерцо мочи)... уже в лифте отец несчастного мальчика (а кем бы еще мог быть этот черный человек? тьма была продолжением его руки, когда он тянулся вызвать лифт; лицо его в окружающем сумраке было цвета тьмы, как слепая черная звезда, пьющая из воздуха последние фотончики света; даже тень Ленина тут же заюлила у его ног покорной бестией)... уже в лифте отец несчастного мальчика одним видом своим снял все заготовленые Как и Почему.

Даже (при входе в кабинку пришлось потесниться, оберегая обувь) - даже ботинки его были не простого десятка: шнурки - шелковые, гладкие, лениво свесившие к полу шпоры-наконечники; с покатыми бордовыми боками, словно блестящими, где особенно натерты, розоватыми пролысинами в ухоженых головах; на толсто-высоких платформах - то-то и грязь не липнет, то-то все этим субчикам масленица! И пальто: двубортное, с крупными пуговицами, дремлющими в разношеных петлях или бездельно подрагивающими на крепких ножках, аки медали; крепко упертый в плечи каракулевый воротник, дополненный у горла пухлым кашне; да и сама ткань верха - в такую мелко-вкрадчивую клеточку, что повесь это пальто на плечики, начисти расшикарные пуговицы, подними ворот повыше, а вместо головы ткни комком шарф, и готов тебе собеседник!

Итак, то был невысокий мужчина в самом расцвете сил: при входе в лифт он с тяжким вздохом обнажил голову - с широким лбом, перерезанным свежим рубцом от шляпы, но зато с богатым волосом, прилизанным прядь к пряди (чернь и нити серебра); с очень ухоженым лицом - тугие щеки и синее пятно подбородка до того настырно источали запах мужского лосьона, что чистый воздух из кабинки был изжит до последнего грамма; а вот глаза не горели совершенно (даже цвета не разобрать) - этакие нарочно завешенные "окна души", точно муж сей монотонно, методично перекладывал в голове столь золотые мысли, коих даже малость нельзя поверить окружающим. Но, как тучка, мигом-шмыгом на лицо его наползла маска приязни, приветливости, поощрения, любезности, ласкового ухаживания:

- Вам какой? - пролился, прожурчал манерный баритон, а губы-то до чего мягко, беззубо шевельнулись! Но за безвинной фразой, даже при желтом, живящем свете, ясно мелькнули получерные, подгнившие резцы, а запах сладких слов так попер в нос, что Лена (меньшее из двух зол!) спешно отпрыгнула, шлепнув каблуками, в зловонную лужу.



Еще не войдя в комнату - в темном закутке, неком подобии гардероба (как в лучших домах!) - мужчина напустился на вышедшую встречь жену: утром та не подшила ему к пальто какой-то важный кусок подкладки! (Все было высказано мягко-укоризненным тоном хозяина, которому и в пустячке не на кого положиться, который принужден доглядывать за всем-вся сам, который лишь справедлив... и т.д. и т.п.) Ленина посетительница - в домашнем тренировочном костюме не первой свежести (на коленях мешки, на боках кофты под локтями светлые ребрышки штопки), с мокрыми руками (к правой, как лишай или родимое пятно, намертво пристала картофельная кожурка), с блекло-серым лицом (настоящего покойничного оттенка) - что-то механически отвечала... слово цеплялось за слово, наконец бессмысленный разговор стих. Не поверите, но и самый дом, завибрировавший было всеми стенами, заскрипевший песком под старыми обоями из-за прокатившего к рынку грузовика (по переулку где-то внизу), - тут же облегченно замер.

Дальше - больше. В комнате мужчина первым делом бросился ко второму ребенку - "дочурке", "но что поделать", "инвалиду детства по зрению". (Он так и рвался доложить гостям, как он, опытный человек, мог допустить такую ошибку, позволить жене так поздно рожать... и т.д. и т.п.) "А у нас гости. Скажи здравствуйте", - внушал он затем голопузой малышке (сплошные инстинкты и одна-две искорки разума). "Дя", - тихим пугливым шепотком отвечала девочка, тут же, как маленькая обезъянка, карабкаясь на него и требуя: "Прыгять!"

Дальше - больше. Отец-командир живо организовал стол (отдав жене соответствующие ценные указульки), но разговор повел не о погибшем сыне ("теленок"), а все о себе: вот он возглавил фонд для слепых детей (сын не хотел думать о судьбе сестры), вот он создал фирму (сын не хотел участвовать, не думал о будущем сестры, да мало ли чего сын хотел, вот он тоже хотел бы закончить наконец докторскую - да-да), вот он... и т.д. и т.п.

Дальше - апофеоз. По радио, отпикавшему точное время, объявили по заявкам Грига; слепая девочка кричала "Прыгять! В коня!" все настойчивей; любящий папа водрузил ее-таки на плечи, понесся тяжелым галопом вкруг стола - девчушка бездумно взвизгивала при особо диких прыжках, а побагровевший отец ("пробуем воспитывать в ней музыкальный слух" - фраза из его интервью) - всех громче зафальшивил вслед за оркестром: "Та-та-та-та та-та-та, та-та-та, та-та-та!" Посреди какафонической скачки-сюиты еще поддал жару, сзывая к вечерне, фанатик-звонарь близлежащей церкви, дорвавшийся, как глухарь, лишенный слуха, до колоколов, лишенных голоса (аж стекла запищали), а за ним, точно улюлюканье клаки, понесся из щели переулка вой взорвавшихся автосигнализаций: "Та-та-та-та та-та-та, та-та-та, та-та-та! Бах-бах, уи-уи! Та-та-та-та та-та-та, та-та-та, та!"



X.

Спастись от тоски и тошноты, от рванья такой действительностью на нежные фибры души, Лена могла - как умела: не мешкая, попытаться отыскать в грязи комочки цвета, взлелеять их и взрастить, выдумать очередную историю...

Взору открылась обычная коммуналка. Слева уходил в бесконечность, путаясь в собственных коленцах, комнатномногий коридор, а прямо - короткий тупик неправильной формы, кустившийся на небольшие тупички. Тот, что справа, образованный полутемным колыханием занавесок, вел к неизвестным соседям, другой, отделенный коричневой ширмой, служил раздевалкой. Коричневый цвет главенствовал здесь: скрипучие, потрескавшиеся квадратики паркета залиты бурой маслянкой; ею же на две трети высоты, небрежно, с полосами от кисти, накрашены стены - точно было тут когда-то живое море, море высохло, а ил остался; тот ныряющий влево бесконечный коридор ограничивался с одного боку шершавой, волнистой поверхностью стены, а с другого - разнородными заполнителями пространства, выделенными жильцами в общее пользование, тоже все темно-желтых тонов. Вот колченогий столик на добавочных костылях-подпорках под углами, туго затянутый в вылинявший, потертый ворс; за ним громоздится, с трудом втиснувшийся, старинный комод, косая сажень в плечах, серо-коричневый от въевшейся в лак-пиджак пыли - может, и антикварный, блестящий прежде, а ныне бездельно томящийся в пестрой происхождением компании "эмигрантов"; затем все терялось в очередном зигзаге. А столик-калека состоял-таки при службе - любой, прихватывавший почту, бросал на него чужое: манящим белым пятном выделялись газеты и, как красавица ножку, из-под газет какой-то журнал выказывал яркий уголок.

Соседи, похоже, подобрались приятные: несколько человек скользнули мимо в тусклой полутьме, участливо здороваясь с Татьяной Георгиевной; с кухни добегали волны веселого смеха, но в закутке-раздевалке - надолго прижились тишь да гладь. И Татьяна Георгиевна в родных стенах повела себя уверенней: не туман в ее голове прояснился, но здесь сами руки ее знали все крючки, выключатели, ручки, только бы не путать их подсказками. Руки будто и стыдились владелицы, и любили ее (как любят дети старую, потерявшую разум мать) - умело помогали Лене разоблачиться на тесном пятачке, где только четыре ноги и могут поместиться, молча потянув, пригласили к себе.

Чем же красилась отринутая Итака? Комната являла из себя нечто трапециальное: правое бедро прямое, а вместо левого излом-перелом, согласованный, верно, с заковыристыми извилинами коридора. Дверь входная - в большем основании, почти у правого угла, правее - лишь приткнутый за что-то в угол телевизор. Посреди расположился широкий стол с чайниками большим и заварочным, с сахарницей и хлебницей, с намытыми белыми чашками - садись и напивайся! За ним - узенькая (а чья это, Татьяна Георгиевна?) тахта погибшего сына. Затем из стены неожиданно выступала грязно-голубая кафельная печь, оставшаяся с послевоенных времен (какая древность!), потом "врастал в пол" солидный, но слегка обрюзглый, подзапустивший себя шкап, сходный с "выселенным", если не считать центральной створки с зеркалом, тускло блиставшим, словно аристократический орден на груди старика. Еще - в полусумеречном левом углу, под конвоем двух приземистых тумбочек, разинувших полочки-рты, разлеглась аккуратно застеленная (а муж ваш на работе, Татьяна Георгиевна? ага, командировки, командировочки!) двуспальная кровать. Еще - одинокий сервант в проеме между окон, будто задумавшийся в сторонке, для кого теперь ему хранить фужеры и стопочки. Еще - за окнами, за щелью переулка и низкорослым противоположным домом проглядывался во тьме огромный, серо-бесцветный пейзаж глухих стен, украшенный лишь гордо пыхающей, с красным огоньком на кончике, трубкой квартальной котельной. Точно она и напустила тут всю эту черноту!

А в углу - между тахтой и окном - ученический письменный стол, тесный и малый для переросшего его юноши, на котором (следы детских забав!) выделялись полустершиеся переводные картинки - по букету ярких цветов на каждом из четырех узких ящиков. И каждый доверху набит бумагами: белыми, с черными пятнышками, диковинными насекомыми, расплющенными от сдавливания, но множащимися и множащимися после его ухода - не мог он столько исписать!

Каким (вопрос к маме) был дома? Да ничего. За картошкой всегда ходил, ведро выносил. Только не любил, когда отвлекали, мог и грубость какую-нибудь высказать. Учился где? Да-да, в Университете, на... на математике. Сначала хорошо успевал, а в последнее время все хуже и хуже. Сам смеялся, когда корили: знаю, что могу, а неинтересно. А в школе всегда по алгебре-геометрии пятерки приносил, на кружок олимпиадный бегал во Дворец Пионеров. А то генеалогию русских князей составлял. А то еще письма дурацкие писал во все концы, даже за границу, сам адреса выдумывал, чтобы возвращали. Говорил, я штемпеля собираю. Какой-то медичке в Одессе написал от имени отца, завел переписку, послал отцову фотографию...



И песнь ее (в Ленином воображении) лилась и лилась, грустная и бесконечно широкая, как древние русские реки; беспорядочно смешивалась как безадресные письма с цветастыми штемпелями разных стран; обрывалась, зачиналась без видимых объяснений, точно по каким-то математическим законам. А Лена щурилась на тяжелую люстру, двумя последними горящими раструбами истово целящую в черные окна - пробить! прорезать! - бросающую весь иссякающий свет на штурм стеклянных укреплений - жизнь или смерть! - и выдумывала новую историю. Для кого?..

Тьма, вспышка... Вдруг тени-паутинки пятнистой шалью перевязали воздух... Где он? Где он?.. Дин-дон, дин-дон... В безответном вопросе выгнулись, трепеща, полонища штор, в немой агонии переломились стебли цветов, захлопотали крыльями не могущие вспорхнуть с ткани пестрые птицы.

Дин-дон! На этом соборе при площади - нелепицей отразился всего города дух. Изогнутые, с лепниною под миниатюрными кровельками, поднялись над бело-желтым плоским лицом брови Бога: выше подкидывая зеленые шапки куполов, высились - не заглянуть. Но зимой она застала врасплох эти пышные надстройки - глянула сбоку, сквозь заголившиеся ветки тополей: и Бог был голым. В локоть только толщи оказалась вся ушедшая в рост кладка кирпича, и уже пошла пупырышками, обсыпалась крашеной глиной, обнажая красное тело. И она поняла, что величие времени ложно, что время нужно уничтожить. Потому что время, - слышала она сейчас шелест штор, приподнимаемых сквозь рамы взволнованным дыханием небес, - только краска, прелесть, сон.

Помады, лаки, тени - некогда было пользоваться ими, и чего же муж не мог ей простить? В детстве она много перевидала чистеньких садиков и заросших, сорняковых полей: садовые цветы были шикарны и ласковы, а полевые неприметны и колючи, но ведь все цветки родом от полевых? Их надо только взрастить. Да, да, да!

Вот в детстве - колокола звонили нежно, не было в воздухе этого похоронного гула, хочешь-не-хочешь, а вдыхаемого. Звоны были до того сладки, что лошади, кружащие у колышков, переставали ущипывать траву и нюхали эти звоны, и пушистая трава распрямлялась, вытягиваясь в сторону колокольни. И тоненьким голоском колокол проговаривал, оживляя, волшебное имя ближайшего города: Нян-до-ма! Нян-до-ма! И тогда она, девочка, срывала в огороде бурый подсолнух и вылущивала на его солнечном лике края, пока не оставалась фигурка ласточки, но ласточку она не трогала, а кидала вместе с мяклым кругом снова в огород - расти!

И времени - не было. Где-то, по колено в росе, раздробленной трепещущими ресницами, она брела к своему сердцу, уставшему трудиться, большой медоносной пчелой улегшемуся отдохнуть у горизонта. И звучали оба колокола, и оба были здесь - отец и сын...

Солнечными мягкими пальцами ей развело ресницы. Трудно было понять язык пляшущей тени, распустивших хвосты птиц и кинувшихся в хоровод цветов - тени говорят, как вьются, - но сына она понимала: он обращался к ней, что он не мог иначе, что она пусть помнит его, что он пошлет ей ангела своего, оберегать ее пока она на земле. Да, там он говорил перед Богом о ней, и она узнает любовь. Теперь, под детскую колокольную подсказку, она слышала его лучше и лучше, и странные названия счастья, его счастья, непонимаемые раньше, влагались в нее и ласкали ей внутренний слух: строфа, антистрофа, эпод.

Потом лучи солнца замкнулись тучами или шторами. Или, пряча глаза от света под широкой ладонью, муж высматривал ее с колокольни по четырем сторонам: Где она? Где она? Девственница сегодня перед Богом, она хотела сына и не хотела мужа: те высились над горизонтом - утро и вечер! - друг против друга, друг против врага, и от кованых звонов стало в груди столь тесно, что она заголосила, просыпаясь: Хватит! Мне больно!



Но, раз вдохновившись, Лена не могла остановиться - ведь не умеет птица складывать крылья на лету, не властна бегущая волна замереть посреди океана? Сотни слов, где-то подслушанных, сотни образов, где-то подсмотренных, выпархивая, выплескиваясь из тайных хранилищ сердца, спешили украсить собой последнюю историю. И для кого же составлялась эта чудесная, сверкающая мозаика? А ни для кого!..

Татьяна Георгиевна уже не могла удерживать хода своих мыслей. Так возница, потерявший власть над рысаками, чувствует, что остережений его не чуют загоняющиеся животные, что легчайшие, случайные щелчки хлыста пуще трогают их, как в начале пути трогали они коляску от самого нежного пощекатывания. Это было не частное мненье мозга, не частное ощущенье какого-то эмоционального центра, но равномерное состояние организма - от тяжеле подвигающихся ног до чаще и чаще всхрипывающего сердца, до седых волос, выпадающих быстрей и быстрей. И это было слишком сложное, непонятное кучеру чувство, чтобы долго на нем останавливаться.

Началось оно, когда в центре снова открылись часовни. Татьяна Георгиевна не помнила месяц ли, день ли назад, но помнила, что вступила из любопытства в часовенку большой церкви на людной площади у метро, - отделенную сквером, одетую в желтую с белым лопающуюся штукатурку. В тесном углу, в масляном, колеблющемся, застилающем неятную икону воздухе - лепетали молитвы, поклонив головы, древние старушки. Она не помнила из книг ли, по чьим-то ли рассказам, но помнила, что раньше тоже было так. И она не помнила, верила ли сама когда-нибудь, но помнила, что это - верить. Пусть позади, за современной стеклянной конторкой, торговали Житиями и Бытием, и брал кто хотел, хоть коммунисты и атеисты. Но она вдыхала сладкие дымки от воткнутых в чашки сирых свечек и видела, что одна, в руках застывшей старушки, догорает ровным огоньком и тусклота обступает. Восковой столбик, составлявший когда-то прежде тело свечки, дивно растекся по бесчувственным пальцам богомолицы, и оставшийся бугорок тоже растекался грустно - дальше и шире, на руки, по всему живому. Наконец, свечи не было более, была пустая тьма там, где раньше пугливо отклонялся от вошедших язычок ее, было что-то, что, теряя ярую желтизну свою, остужаясь уличным холодным дыханием вошедших, принималось ими как должное, без жертвенности и страсти. И воздух сгустился... и она очнулась уже на воздухе, усаженной на паперть, где симпатичная молодая докторша небольно сделала ей сердечный укол.

Утрами, последние минуты до пробуждения, предваряя точный гудок электрического будильника (механическим она теперь не доверяла), ее всегда мучил один и тот же сон: холл при входе на работу, и ее стол в душноватой глубине у тройных плит отопления, очерченный углом прилежащих стеклянных шкафов, - и вдруг набитые шкафы лопались, осколки холодными скальпелями небольно резали ее, измельчали... и сирена будильника невыносимо громко тужила по ней. Она нажимала белую пуговичку на его голубом жилете, обтянувшем квадрат клетки, откуда слышалось быстрое грудное тиканье, - успокаивалась и знала совершенно твердо: что ей нужно туда, что она найдет там этот одинакий во времени стол, что потечет, как обычно, ее работа.

Вот и все, что она знала, когда, в зимних накутанных одеждах, упрямой грушей болталась в хрусткой давке автобуса, метро, снова автобуса по дороге на работу, - видимо исхудалой, даже в рукавице не по размеру, коротенькой ручкой уцепившись осторожно за мерзлую стойку, - не зная еще, что именно эта работа! Потом, с передышками разоблачаясь и обсыхая, Татьяна Георгиевна как бы дозревала, доходя в теплоте, как фрукт, наливающийся красками на подоконнике над батареей, или ветка вербы, оживающая в банке с отстоенной водой. Достигнув одышливо своего пристанища, любовно, во всех доскональных подробностях, дыша на них и поглаживая, знала она, какую и как ей принять папку, какую и кому и в какой черед подать. Сколько-то часов спустя, по ручейку девиц, вечно спешащих как стрелки ломких дамских часиков, Татьяна Георгиевна заново узнавала, что с работы надобно и уходить, ей вспоминался факт существования дома, но значенье дома было лишь то, что он есть конечная цель настоящего момента движения.

Так и будет плыть ее жизнь, точно декабрьский, мерный сумеречный тишайший день к своему близкому вечеру, когда, конечно, могут что-то чирикать птицы в развоженой колее: расторопная мелкая пташка и наевшие бока сизые голуби, кормимые кем-то с пути, или вороны, полные самодовольства, - но самый день не пременится от этой подкормки, не сделается ни светлее, ни шумнее, ни дольше. Но однажды она вспомнит-таки, что была молода и вполне симпатична и смешлива, что у нее была остренькая мордашка, как мама ласкательно звала ее личико, теперь странно пухлое, что потом еще, старше, она очень любила Бернеса и подпевала приемнику, налегая на "и": "Спят курганы темны-и, солнцем опаленны-и", - и хотела почему-то загореть скорее, как спорила с подружками об Утесове, путая "Пароход" и "Теплоход". Холодные электрические искры закружатся у ней перед глазами и вкруг головы, сожмутся жгучим обручем; она увидит вдруг ту невидную прежде икону из той случайной часовни - ятную фигуру святого с золотистым ровным нимбом вокруг головы: так вот они что, вот что эти искры! вот они какие, нимбы! - с благоговением поймет она. Тяжело опершись об кресло, успокоенно сядет и устало закинется в нем. Не было ничего странного в том, что Смерть, черная богомолка, молила Чудотворца о ней, потому что смерть - это избавление, это рай для избранных, это радость.



XI.

Нерешительно протянув руки к разобранным бумагам - и снова отдернув, едва ощутила под пальцами их шершавую фактуру (словно при помощи Брайлевой азбуки кто-то мертвый пытался до нее достучаться), - поводив над желтелыми листками ладошками (пробуя, над каким воздух теплее, какой живее), что-то вытянув наконец наудачу, Лена совсем неожиданно прочла:

    Мечтаю о пастушеской свирели:
    У юных глаз в неласковом плену,
    Вот подучусь чуть-чуть и, дунув еле,
    Ресниц девичьих покорю страну.
    Мечтаю, что мои имеют вздохи
    Над ушком нежным колдовскую власть, -
    Так в раковине бьются моря крохи,
    И уху, к ней приникнув, не отпрясть.
    Красавица! Нарву я роз медвяных
    В тот редкий час, когда Луна - царица
    И птичий клюв не тронет мотылька:
    Ко мне сто фей слетятся безымянных,
    Твоих сестер, и пусть меня зарница
    Сто раз пронзит, пока роса сладка!

Причем, пользуясь слеповатостью старой машинки, буквы весело приплясывали в строчках - то р лихо вывернет рыбий хвостик, то ф не к месту распушит хохолок:

    Потупишь взор - но вдаль бегут улыбки,
    Как блестки солнца по речной волне...
    Так нежных нимф обеты полузыбки,
    Так стайки рыб резвятся в глубине.
    Души глубинам почему не верить?
    Мы сердцем вместе в час десятых снов:
    Спешим рассвета ленточку измерить
    И косы заплести лесных цветов!
    Насмешливо склонись к моим приветам, -
    Пусть говорят твоих дыханий нега
    И губ раскрывшихся рубиновая весь:
    О, Дафна, нимфа! Взор твой ярче лета!
    От молодого разалевшись бега,
    Ты даже с бога посбиваешь спесь!

А после смены выбитой ленты на дорогую черно-красную - простая вечно в дефиците, Лене ли не знать! - по макушкам букв побежали огневые завитки (как уцелевшая кое-где и подчищенная реставратором позолота на древней скрижали):

    Серебряных веков - навек невеста,
    Веков бессмертных - навсегда вдова...
    Столь строен сказ и речь столь бестелесна,
    Что рифм земных хватает мне едва:
    Каких легенд невыносимый груз
    Так исказил черты богов? Напевы
    Какие смертный люд им посвятил?
    Куда бегут, каких страшатся уз,
    И падают, почти лишившись сил,
    Подобно робким птицам, эти девы?
    Что ранит так, как мертвые цветы?
    И невоспетых весен что живей?..
    А вдруг, порвав тенета тишины,
    В свою свирельку дунет чуть сильней
    Кудрявый юноша?.. Чуть громче, горячей,
    Из глубины ветвей, сквозь листьев сеть...
    Ему вовек с подружкой не слюбиться,
    Не истрепать доверчивых кудрей, -
    Румянами любви горят их лица
    И краскам никогда не потемнеть!
    Одна и та же песня все нова,
    И нот весенних свеже совершенство...
    Но он от счастья растерял слова,
    И мига не хватило до блаженства!
    Устам влюбленных сытости не знать,
    Хотя лишь вздох - меж ними расстоянье,
    Хотя лишь взгляд - и прочь беги печаль!
    А наш удел - болезненная страсть,
    Как лихорадка, и пройдет - не жаль...
    И сердце ни одно не жжет желанье.
    Чей там алтарь, украшенный цветами,
    Народом вдохновленным окружен?
    Зачем теленок, выбранный жрецами
    За кротость, на погибель обречен?
    И городок, что этим нежным утром
    Испить воды склонился из реки,
    С холмов окрестных весь сгрудившись долу, -
    Спроси, припав к небесному престолу,
    Что за река сияет перламутром
    И гор каких вершины так близки?
    Мужей и жен забытые стремленья,
    Нарядов их застывшая краса,
    Деревьев шум, примятых трав волненье
    И горечь... Затихают голоса
    Античных духов, умиротворенье
    Обретших в этой исповеди... Все же,
    Пусть мир знакомый охватило тленье,
    Пусть вяло бьется жизнь и жизнь пуста, -
    Мне ваз афинских не солгут уста
    И лишь с любовью разделю я ложе!

Что было это - сон иль наважденье?1 Хорошо, плохо? Банально, талантливо? Отбросив бессильно лежалые бумаги, Лена ошеломленно огляделась: какие-то дикие, несуразные детали бытия прямо-таки вонзались в глаза!

Слепая девочка, забравшись тишком на родительскую кровать, то прокатывалась по ней живым валиком от края до края, сминая и стягивая к центру скользкий шелк покрывала (пошитого из дюжины или даже двух, сложенных треугольниками один к одному красных пионерских галстуков), то, расшалившись, задирала над головой полную воды, всю в красно-синих этикетках, пластиковую бутыль от "Pepsi" и судорожно трясла над ухом, вслушиваясь в ропот пузырьков; хозяин квартиры, лощеный и светский, демонстрировал Васе набор купленных по случаю на блошином рынке у церкви резных деревянных рожней - подставок для посуды, вешалочек и пр. (складывалось впечатление, что на толкучке он любимый лох); мама мальчишки мертвыми механическими движениями перелистывала сысканный в письменном столе фотоальбом: через детские неумелые фотографии - поездка в Кижи (три обнявшихся подростка на фоне деревянных куполов), автородео в СКК (сплошь - смазаные яркие пятна и сизые бензиновые клубы), пересъемка картинок из "Природоведения" (увеличенная во много крат, тщательно подтушеванная синица) - грязными пятнами проступал покоробивший глянец клей, точно плесень или мох на могильном камне.

Да, все они дышали, как-то шевелились, что-то (даже слепая девочка) говорили или невнятно шептали, - так почему же казались теми самыми застывшими персонажами с Китсовой вазы? Будто, наряду с другими, целая Земля, - выставлены были в некой пыльной музейной или магазинной витрине, - а что же за стеклом, что с той стороны?

Лена резко, испуганно обернулась: черное, с отблеском люстры в глубине - окно мгновенно, как при сеансе гипноза, закружило ей голову... и почудилось вот что: на улице занимался хмурый день, взрослых в комнате не было; вытащив катушку суровых ниток, мальчишка крепко привязывал ее к хвостику пляшущего газового шарика, выклянченного у мамы перед ноябрьской демонстрацией; раскручивая катушку, протолкнул голубую сферу за форточку - в беспечном ожидании, пока нитка не ослабнет, а шарик не коснется-дотронется неба... не проникнет за серое смоговое (детское слово) городское наше небо - туда, где настоящая голубая твердь.


    Примечания

    1Что было это - сон иль наважденье? - Строка из перевода "Оды соловью" Китса, выполненного Е. Витковским.



Продолжение
Оглавление



© Андрей Устинов, 1999-2024.
© Сетевая Словесность, 1999-2024.