Словесность

[ Оглавление ]



Новые публикации
"Сетевой Словесности":
Дмитрий Аникин. Два музыканта. Поэма
Елена Кабардина. Морошка. Стихи
Ольга Расташанская. Полчаса до весны. Стихи
Дмитрий Рябоконь. Кот да Винчи. Стихи
Бекки Сквиррел. Следуя за вопросами... Стихи для детей
Виктория Орлова. "На подоконнике" и другие истории. Рассказы
Яков Каунатор. Жил-был мужик... Эссе
Ингвар Коротков. О своеобразной литературной критике или когда кукушка хвалит петуха... Статья
Наталья Гвелесиани. Новый Завет: художественный перевод в духе современных понятий.
Борис Кутенков. Алексей Небыков: "Немало нерастраченного огня для внимательного писателя...". Интервью
Литературные хроники: Полина Пехтерева. Поэт, смотрящий в глубину. Вечер памяти Алексея Ильичёва


   
П
О
И
С
К

Словесность




ПОЭТ  С  ЭПИТЕТОМ


Давид Самойлов, "великий русский поэт, наш недавний современник"... На поздних снимках видим страшноватого старика, слышим раздражительный окрик: "Надоели медитации у себя и у других". Есть ли средство избавиться от захлестнувшего русскую лирику самолюбования, от ее меланхолического буддизма, о котором писал Соловьев? Есть, учит Самойлов: оно - в сюжете, в энергичном повествовании в духе английских баллад. Стихотворение должно быть занимательно.

Самойлов умер в 1990 году в Эстонии, которую любил, в которой отдыхал от Москвы. Говорят, "Эстония уберегла его от эмиграции". Одно Э вместо другого Э: как мило! Действительно, Эстония - слабый Запад в затхлой большевистской Азиопе - помогала несколько умерить всеобщую в ту пору ностальгию по Западу сильному, настоящему. На безрыбьи и рак рыба. Но что "уберегла" - постыдный вздор, квасное Замоскворечье. Кому же это Запад мешал творить? Тютчеву, Тургеневу, Ходасевичу, Цветаевой, Набокову, Бродскому? Может, Мицкевичу? Чужбина - сильнейший художественный прием, допинг, творческий трамплин, удесятеряющий силы, - и она открыто, прямым текстом, была в этом качестве осознана Гоголем. Да только ли им? Разве не о том же и Жан-Жак говорил: "Если, не будучи проходимцем, хочешь своим словом служить истинному благу родины, не сочиняй в ее пределах"? Наоборот: Эстония, спасибо ей, уберегла Самойлова от России. Россия и есть единственная реальная опасность для русского поэта: не убьет, так сожрет, хуже того - и это уж прямо высшая мера - выведет в священные коровы, на пьедестал поставит; тут смерть полная, без права переписки.

Страшноватый старик трех месяцев не дотянул до семидесяти. В молодости тоже Адонисом не значился. Смешно слышать, что с годами человек совершенствуется. Он свою внутреннюю программу разворачивает - и расплачивается за это морщинами, сединой, увяданием. Всё в человеке уже заключено, когда он молод; нужно только убрать лишний мрамор и освободить статую. Но и старости скажем спасибо. Прав Цицерон: старик счастливее молодого; его молодость с ним; а старость не каждому дана. Павел Коган и Михаил Кульчицкий ее не сподобились. Молодой Дезик Кауфман, будущий Давид Самойлов, дружил с ними в ИФЛИ, учился у них, старших начинающих; расстояние в год или два - пропасть, когда тебе восемнадцать. Эти юноши погибли на фронтах, остались грёзой советской литературы. Мы так и не узнали, кто они, что и хорошо, а то бы, пожалуй, разочаровались. Самойлова шальная пуля только задела, он дошел до Германии - и стал "великим русским поэтом"... Сознают ли те, кто произносит эти сусальные формулы, что слово поэт никаких эпитетов перед собою не терпит? Любой эпитет снижает это слово. Русский поэт - меньше, чем поэт. Да-да, вы не ослышались: великий поэт - меньше, чем поэт: потому что слово великий - разменная монета в устах малых. А вот поэтом - просто поэтом - называют обычно тех, у кого этого титула не отнять.

При жизни Самойлов оставался на вторых ролях. До эпохи покупных премий не дожил. К старости - вырос: о нем, не без помощи и напора со стороны Анатолия Якобсона, пошел доброжелательный шепот. Дальше - смерть помогла. Мертвых не только у нас "уважают", это всюду так: умер физик - одним физиком меньше, умер поэт - одним поэтом больше. Наступила слава, негромкая, но именно та, которой душа ищет: когда умные и образованные люди знают и ценят поэта. Не позднее 1994-го появился о Самойлове телевизионный фильм, констатировавший величие. Поэтов не то что талантливых, этих всегда прорва, поэтов достойных и талантливых - не хватало. А тут - и талант, в котором нельзя усомниться, и внутренняя целостность, именуемая верностью себе, и философичность, и душевная работа, и мысль, и - честно (хотя и несколько излишне по-советски) прожитая жизнь. Самойлов не диссидентствовал, но патриотом был настоящим, пролил кровь за родину (не за квасную замоскворецкую, а за подлинную), вглядывался в ее историю и культуру. Ключевой вопрос - об отношении к советской власти - решил так: верил в эту власть, когда был молод, старался не замечать ее, когда вера пошатнулась. Колебался вместе с линией, только не с партийной. Сам о себе сказал: в сороковые годы - любил сороковые, в шестидесятые - шестидесятые. За это не упрекнешь. Бодлер учит: мы не вправе презирать настоящее... Но нет, всё-таки упрекнешь. Есть счет другой, выше бодлеровского. Есть грозный судия. За сиюминутное упрекнем по самому большому счету, по последнему: "Прошлое жадно глядится в грядущее. Нет настоящего. Жалкого - нет...". Именно по этому счету советская литература даже в своей лучшей части (при нескольких исключениях) не тянет на литературу без эпитета: даже отстранив полинялую идеологию, она не научилась парить, не смогла стать над местом и временем.




"СЕМИДЕСЯТЫЕ, ПРОКЛЯТЫЕ"

Так называемые годы застоя - пробный камень на подлинность. Дышать стало нечем. Россия сделалась чуланом, Москва - бедламом. Одни кинулись фиглярствовать на подмостках, другие угодничать, третьи - мы о них никогда не узнаем - погибли (ибо это ведь факт, что талант поэта и талант выживания не всегда совпадают). Фиглярствовавшие мéста своего не понимали - и теперь особенно смешны. Они по сей день вздыхают ямбом: "литературой мы дышали" (что неправда, дешевой фрондой вы дышали), присурдинивают строку с нестерпимо пошлой рифмой "поговорить о Мандельштаме" - и обыватель кипятком писает, воображая, что это и есть поэзия.

Самойлов прошел между Симплегадами, повредив корму. Уцелел. Не вовсе отстранился от скоморохов; на эстраду с ними выходил, дружбой не брезговал, но в том гадюшнике, куда судьба его бросила, и деваться особенно было некуда; среда обязывала. В главном - уберегся: писал с голоса, не на голос; уроков декламации не брал. Искал себя. В юности увлекался Мандельштамом, но в итоге выработал правило, в котором, соглашаясь с классиком, тут же возражает ему:

          Поэзия должна быть странной,
          Шальной, бессмысленной, туманной
          И вместе ясной, как стекло,
          И всем понятной, как тепло...

Тут видна уступка дурному климату с плохим центральным отоплением. Чухонцев и Кушнер подписались бы под этой программой. Они тоже приняли подлую власть как данность, отрицали ее не лозунгами, а тайной свободой. Однако ж можно взглянуть и так: вторая часть программы Самойлова - пушкинская. Поэзия, что и говорить, есть Бог в святых мечтах земли, но разве существует такой климат, в котором поэту позволительно вовсе забыть о читателе? Стихи несут в себе надежду на отклик. Забыть о читателе значит перестать быть поэтом; не знать о читателе значит поэтом не стать, что мы и видим под всеми широтами. Ловкачи, надоумленные Уитменом, доискиваются только имени поэта, продадут за это имя мать и отца - и откровенно пишут в обход читателя, прямо для доцентов от литературы.

В 1970 году вышла книжка Самойлова Дни. В ее названии, что уже приятно, преодолен ходульный шаблон - осточертевший, ставший прямо бедствием двучлен какое-что. Девяносто процентов названий стихотворных сборников устроено так: определение, за ним определяемое слово (Таврический сад, Утренний снег, Теплая земля, Песочные часы и т. п). От этой пустоватой многозначительности скулы сводит. Старшие помнят, каким живительным бризом повеяло на минуту от названия Конец прекрасной эпохи, но сейчас и оно недалеко отстоит от канонического квадратного двучлена - только тем и живо, что трехчлен, потому что нечетное число слов в названии - уже рукопожатие и надежда... Не то чтоб словечко дни было такой уж находкой, нет; невольно спрашиваешь себя: а труды-то куды подевались? Но всё-таки это название работало: своею краткостью и непритязательностью. Название, среди прочего, должно еще и то уметь выразить, что дело - не в названии.

Первое же стихотворение книги - несомненная удача:

          Давай поедем в город,
          Где мы с тобой бывали.
          Года, как чемоданы,
          Оставим на вокзале.

          Года пускай хранятся,
          А нам храниться поздно.
          Нам будет чуть печально,
          Но бодро и морозно. (...)

          О, как я поздно понял,
          Зачем я существую!
          Зачем гоняет сердце
          По жилам кровь живую.

          И что порой напрасно
          Давал страстям улечься!..
          И что нельзя беречься,
          И что нельзя беречься...

Просто и подлинно, не правда ли? Ясно, как стекло, понятно, как тепло. Попадание - в десятку: кто же к пятидесяти годам не сокрушается, что недобрал по части чувственных радостей? Такое найдет дорогу к сердцу каждого. Обнимитесь, миллионы! Оно, конечно, мелковато рядом с Данте и Беатриче, с Абеляром и (старой) Элоизой, но зато живо и звучит так неожиданно по-человечески в эпоху морального кодекса строителя коммунизма. Кто в ту эпоху не жил, не поймет еще одного измерения этих стихов: в них показан кукиш туповатому режиму; личное противопоставлено общему, соборно-коммунистическому. Но в одном эти стихи - насквозь советские: в их привязке в сегодняшнему, в их материалистической приземленности. Власть внутренне сочувствовала такому подходу: он хоть и чурался идеологии, а всё же отвлекал читателя от потребности всерьез вглядываться в прошлое и в будущее.

А вот и лучшее стихотворение книги, Таллинская песенка.

          Хорошо уехать в Таллин,
          Что уже снежком завален
          И уже зимой застелен,
          И увидеть Элен с Яном,
          Да, увидеть Яна с Элен.

          Мне ведь многого не надо,
          Мой приезд почти бесцелен:
          Побродить по ресторанам,
          Постоять под снегопадом
          И увидеть Яна с Элен.
          Да, увидеть Элен с Яном.

          И прислушаться к метелям,
          Что шуруют о фрамугу,
          И увидеть: Ян и Элен,
          Да, увидеть - Ян и Элен
          Улыбаются друг другу.

          А однажды утром рано
          Вновь отъехать от перрона
          Прямо в сторону бурана,
          Где уже не будет Элен,
          Где уже не будет Яна.
          Да, ни Элен и ни Яна...

Поразительно! Оказывается, счастливым можно быть даже в эти жуткие времена, во времена юго-восточного бурана из Московии. Штриховой портрет таллиннской пары великолепен. Жизнь в Эстонии, на малом Западе, где самый воздух напитан неприятием большевизма, имеет свои преимущества. Но тут не одна политика. Тут, в Эстонии, не только режим едва терпят, тут и русского духа не выносят; тут возможна любовь, какую под сенью Кремля не воспели: без цыганщины, гитары и деланного надрыва. Где русская пара, про которую сказано в качестве главной характеристики: "улыбаются друг другу"? Литература ее не знает. Запад, спору нет, прохладен и бережлив, рубаху на груди не рванет, штаны за хвост селедки не заложит, зато уж и положение женщины там куда более достойное, чем в задушевной Ниневии.

Отчего лирический герой уезжает в свою Московию? Поселился бы в Таллине, как в итоге поселился Самойлов - и как мечтал поселиться другой москвич, тремя годами моложе. Помните: "Таллин, Таллин, город мой ... поселюсь в тебе тайком под фамилией Межúров. Мне из местных старожилов кое-кто уже знаком..."? Но нет: лирическому герою надобно уезжать в город кровей. Поприще там, где буран. "Литературой мы дышали... поговорить о Мандельштаме..."

Кажется, я критикую не стихи, а жизнь, - но не в этом ли высшая похвала стихам? Пастернак, помнится, "ненавидел литературу, ненавидел поэзию". Приведенные стихи Самойлова - больше, чем "песенка": они песня, почти песнь. По исполнению - были бы безукоризненны, если б не очень московская рифма с остаточной согласной: надо-снегопадоМ, и нарочито небрежная: Элен-метелям, - но сам-то автор, можете не сомневаться, считал их находками, а не безвкусицей.

Продолжу в том же духе: буду судить лирического героя - и тем косвенно похвалю поэта. Появись эти прекрасные стихи в нормальной стране в нормальное время, нам бы в голову не пришло усмотреть в них бестактности, но мы, дети страшных лет России, забыть не в силах ничего. Как автор (если угодно, лирический герой) решается произнести при нас: "мне ведь многого не надо ... побродить по ресторанам..."?! Кто из тогдашних сограждан Самойлова мог себе такое позволить? Большинство вообще никогда не бывало в ресторанах, во всю свою жизнь, а тут - "побродить"! Самая поездка в Таллин, праздная, "бесцельная", - кому она была по деньгам, по времени? Баловням судьбы, вольноотпущенникам режима. У людей рядовых, особенно у провинциалов, не было для такого ни денег, ни времени: весь горизонт застилала беспросветная, бессмысленная лямка и борьба с нищетой. В брежневские времена люди, случалось, с голоду умирали - да-да, а Москва (единственный город на свете, который не верит слезам) этому не верит, несмотря на факты и свидетельства. Деньги ведь грязь.

И время - грязь. Особенная, чисто советская подлость лямки на единственного в стране работодателя состояла в том, что нищета не означала досуга: время было еще большим дефицитом, чем деньги. Как далеко нужно было отстоять от народа, от загнанного в чулан раба-соотечественника (предположительного читателя!), чтобы так красоваться перед ним своим привилегированным положением советского буржуя от словесности! Как нужно было верить, что люди по своему рождению делятся на писателей и читателей! Он, говорите, не нарочно? В этом и ужас. Мария-Антуанетта про хлеб и пирожные тоже сказала не нарочно, бессознательно. Аристократия, родовая, денежная или литфондовская, не снисходит до "простого человека" - или, что хуже, как раз именно снисходит до него. Жизнь свою, совсем не безоблачную, а в сороковые - и роковую, Самойлов прожил в том Версале, где времени был вагон, где не случалось, чтоб трех рублей до получки не хватало.

Роковую... Кто прошел войну, кто жил при Сталине, тот вправе так сказать о своей жизни. Однако ж знаменитые слова "сороковые, роковые" - не Самойлову принадлежат. И не Александру Кочеткову (у него "роковые сороковые" появляются в 1935). И не Блоку, хотя именно он произнес в прозе "сороковые, роковые" в 1921 году, применительно к 1840-м. Эти слова не принадлежат никому. Они языковая данность - совершенно как рифма кровь-любовь, самая русская из всех рифм. Они принадлежат всем. Тем самым - и литературной находкой не являются.

Другое лучшее стихотворение Дней - стихотворение Пестель, поэт и Анна - стало эмблемой Самойлова. Еще бы! Удача редкостная. Дивная философическая картинка, полная света и воздуха, гимн небесной России, на минуту просиявшей Европе и миру; баллада, воспевающая земную любовь: ту самую, чуть-чуть излишне чувственную с точки зрения Абеляра, излишне сиюминутную, ту, по которой Самойлов специализируется. Смешно цитировать это стихотворение, мы с вами его наизусть знаем, - и невозможно воздержаться: такая прелесть!

          Там Анна пела с самого утра
          И что-то шила или вышивала.
          И песня, долетая со двора,
          Ему невольно сердце волновала.

          А Пестель думал: "Ах, как он рассеян!
          Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
          Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.
          И молод. И не станет фарисеем".
          Он думал: "И, конечно, расцветет
          Его талант, при должном направленье,
          Когда себе Россия обретет
          Свободу и достойное правленье".
          - Позвольте мне чубук, я закурю.
          - Пожалуйте огня.
          - Благодарю.

          А Пушкин думал: "Он весьма умен
          И крепок духом. Видно, метит в Бруты.
          Но времена для брутов слишком круты.
          И не из брутов ли Наполеон?"

          Шел разговор о равенстве сословий.
          - Как всех равнять? Народы так бедны, -
          Заметил Пушкин, - что и в наши дни
          Для равенства достойных нет условий.
          И потому дворянства назначенье -
          Хранить народа честь и просвещенье.
          - О, да, - ответил Пестель, - если трон
          Находится в стране в руках деспота,
          Тогда дворянства первая забота
          Сменить основы власти и закон.
          - Увы, - ответил Пушкин, - тех основ
          Не пожалеет разве Пугачев...

          Шел русский Брут. Глядел вослед ему
          Российский гений с грустью без причины.
          Деревья, как зеленые кувшины,
          Хранили утра хлад и синеву.
          В соседний двор вползла каруца цугом,
          Залаял пес. На воздухе упругом
          Качались ветки, полные листвой.
          Стоял апрель. И жизнь была желанна.
          Он вновь услышал - распевает Анна.
          И задохнулся: "Анна! Боже мой!"

Мы сказали: прелесть; повторим: прелесть несомненная; за двустишье

          Деревья, как зеленые кувшины,
          Хранили утра хлад и синеву...

преклоним колена перед бюстом поэта, перед черепом командора; мы ведь сразу узнали эти деревья, эти пирамидальные тополя... - и тут же, не отходя от кассы, выложим претензии, потому что восхищение без размышления бесплодно.

У лучших из москвичей испорчен вкус; им словно слон на ухо наступил: они думают, что рассеян-фарисеем - хорошая рифма. Они думают, что такая рифма может преспокойно соседствовать с глагольной; эклектизма не чуют, носа не воротят. А эти рифмы: бедны-дни, Ипсиланти-Данте, - неужто нельзя было без них? Это звуки не совсем сладкие, не совсем молитвенные. В стихах о Пушкине лучше бы построже к себе отнестись. А однокоренные слова в рифме? Конечно, нас кинутся уверять, что направленье-правленье - художественный прием; что Самойлов этой суконкой Пестеля характеризует. Но мы не поверим.

Уж сколько раз твердили миру: рифма - соитие, космическое слияние, а не клоунада; приблизительность в рифме - то же, что приблизительность в любви. Не стоит куражиться под венцом; это дешевка. Никакой рифмой вы не удивите искушенного читателя, тем более поэта, - и не удивлению должно служить искусство, а восхищению. Это одно. А второе - вторая правда, лишь на первый взгляд конфликтующая с первой, - то, что рифма - никогда не солистка, ее партия скромна и вовсе не обязательна. Мы без нее обходились тысячелетиями. Стихи с выставляемой напоказ рифмой - то же, что симфония для барабана без оркестра. Приглупленная московская рифма 1950-60-х потому и оттянула на себя столько неподобающего ей внимания, что в советское время весь остальной оркестр, в стихах обязательный, был раскулачен, сослан на Колыму и расстрелян.

Еще две-три придирки. Чередование мужских и женских клаузул - не такой уж пустяк, когда пишешь гладким правильным пятистопным ямбом. Две нерифмующиеся однородные клаузулы подряд - всегда, без всякого изъятья, - портят впечатление, подсовывают подозрение, что автору мастерства не хватает. Зачем Самойлов так небрежен? Затем, что небрежность во всём, не только в рифме, считалась хорошим тоном, а бережность оставляли мальчикам в забаву. Так повелось у эстрадных кривляк, у дешевой фронды, писавшей на голос. Самойлов, не будучи душою с ними, подсел к скоморохам по дружбе - и не заметил, что сани чужие. Ну, и "каруца цугом" напоследок. Цугом ездили князья да набобы; это шик; а каруца - всё-таки телега, не карета... Если бы она еще хоть заскрипела! Тут же не скрип, тут две царапины подряд, - ца-цу - они-то и выдают неправду. Поэт ведь изображает звуком, убедительности достигает посредством звука ...

Весь этот разговор, однако ж, потому только возможен и нужен, что стихи замечательны. Восхищаясь, не будем восхищаться слепо.

Попутно отстраним упрек, не раз Самойлову брошенный, что он тут вышивает по канве. Самая ткань стихотворения свидетельствует: поэзия первична, даже когда она вторична (когда она отклик на прочитанное); был бы талант. Она, в некотором роде, даже и должна быть вторична, ведь суть ее - в создании версии. Самойлов пережил как событие дневниковую запись Пушкина - и стихотворение стало событием для нас, стало чудом.

У этого чуда, чтобы закончить с ним, есть еще очень внятный оттенок, который невозможно обойти: этнический. Эти стихи, русские в квадрате, в тысяча первый раз свидетельствуют: культурная преемственность несопоставимо сильнее кровной. Самойлов - русский до мозга костей. Больше русский, чем Пушкин, который - прежде всего - европеец, самый европейский поэт Европы (по наблюдению Владимира Вейдле), а вместе с тем и африканец, переживает свое африканство, всегда помнит о нем (и правильно делает; в современной ему Америке Пушкина бы в вагон для белых не пустили). Самойлову нет никакого дела до евреев, из которых он вышел. Его не тревожит антисемитизм русских дворян, того же Пестеля, а по мнению иных - и Пушкина. (Пестель, впрочем, был, собственно говоря, первым сионистом: собирался, в случае победы русской правды, под русскими штыками вывести всех евреев... в Палестину.) Предки Самойлова - Ломоносов, Державин, Карамзин, Пушкин под руку с Гоголем - и ни одного еврея; метрическое свидетельство - эти стихи. Составители американского двухтомника An Anthology of Jewish-Russian Literature: Two Centuries of Dual Identity in Prose and Poetry (2006) проштудировали Самойлова от доски до доски - и не нашли в его стихах и прозе ни малейших отголосков еврейской тематики. Включить в антологию оказалось нечего. В этой гипотезе (о существовании еврейского народа, еврейской культуры) поэт не нуждается.




ГОРСТЬ

Горсть праха - вот что остается от человека, даже великого. Перед Богом, которого нет, все равны - равны этой горсти. Эстонская книга Горсть выходит в Москве за год до смерти Самойлова, в 1989-м.

В предисловии читаем: "Мне кажется, что я разучился писать..." Зачем он это пишет? Разве в умении дело? Вон Блок - тот уж точно разучился писать, когда гений покинул его: такого явственного срыва не видим ни у одного из русских поэтов, - и что же? Разве он перестал быть Блоком? Пораженья от победы ты сам не должен отличать - потому что дело поэта не литература, а жизнь. Не для писания живем; не ради мастерства пишем, не ради хвастовства. Мечтою, не рассудком ежедневно возобновляем свое внутреннее право на имя поэта... и наступает черный день, когда возобновить не можем. Тогда - хуже этого нет ничего - появляется шарманка: "Имя Пушкинского дома в академии наук, звук привычный и знакомый, не пустой для сердца звук..." Ужас. Чучело орла. Но лучше пусть это заметят другие. Лучше даже в прошедшем времени не говорить о том, что ты был мастером, как это Самойлов делает, потому что ведь чтобы "разучиться", нужно уметь, а умел ты или нет - разве это твое дело?

          Говорят, Беатриче была горожанка,
          Некрасивая, толстая, злая.
          Но упала любовь на сурового Данта,
          Как на камень серьга золотая.

Эта строфа - самое известное из позднего Самойлова. Она и стихотворение Беатриче, ею начатое. Похвалить тут нечего. Русская пословица выражает суть любви сильнее. Первый стих попросту недопустим. Что Беатриче - не пейзанка, знают школьники. Не спасает и надежда, что запятая в конце первого стиха воткнута безграмотным корректором накануне увольнения (с корректорами как раз готовились покончить и покончили через год); всё равно оборвать строку на слове горожанка значило сделать на нем, этом слове, смысловое ударение. А дальше? Любовь - золотая серьга, падающая на камень, - метафора вздорная, притянутая за уши. Рифма горожанка-Данта - отталкивающе-манерна, на потребу советских дворян из дворовых, московских посетителей ресторанов. Да и Дант, конечно, не суров, а велеречив, - даже в Inferno, не говоря уж о Новой жизни, где он только что не слащав. Пушкин не всерьез называет его суровым - кто же не суров рядом с таким комнатным растением, как сонет? Самойлов не слышит, перенимает эпитет бездумно, механически.

Вся книга полна неудач. Стихи по временам становятся деревянными. Медитации - спору нет, надоели, ох как надоели, - но баллады в Горсти хуже медитаций: они надуманы, скучны; в них нет поэзии.

Неудачны и другие сюжетные вещи Самойлова. Исключение - Старый Дон-Жуан, не баллада, а лирическая сценка с действующими лицами, где ремарки остроумно включаются в стихотворную ткань.

          Ненасытные желанья!
          Почему еще вы живы
          На пороге умиранья?..
          Неужели так, без спора,
          Кончилась моя карьера?..
          Каталина! Каталина!
          (Входит Череп Командора.)

Разговор - всё о том же: "как я поздно понял, зачем я существую"; тема - всё та же: "не добрал". Повторяем это не упрека ради, наоборот. Непосредственность, рискованная откровенность - сильная сторона Самойлова; чувственность - неотъемлемая часть нашей жизни, и в поэзии она на авансцене (не всем же быть Петрарками да Абелярами); но, конечно, и потолок Самойлова эта тема обозначает сильно и рельефно.

Слова из предисловия к Горсти - не пустой звук. Да, Самойлов поздний - если не разучился писать, то всё же явно слабее Самойлова Дней его расцвета; стихотворение Беатриче не оставляет в этом сомнения. Просветления, осенившего в старости Пастернака, Самойлов не узнал. Новых волшебных звуков не услышал.




"ПОДОБНА ГОЛУБЮ КОВЧЕГА"

Самойлов оставил совершенно уникальный труд: Книгу о русской рифме (1982). Ничего такого до Самойлова не писали и после него не напишут. Поэта манил призрак научности. Он верил в эту новую схоластику - в академическое литературоведение, думал, что литературу можно и нужно исследовать "научными средствами".

Педантично и скрупулезно прошелся он по всей русской поэзии от Тредиаковского до брежневского застольного застоя. Заглянул в немецких философов. Дал пинка Шопенгауэру (и поделом, немец заврался). Как посольский особняк гнутой мебелью, обставил свой труд терминами и ссылками. Не забыл Якобсона Первого, Жирмунского, Лотмана. Всем сестрам - по серьгам. Хотел показать, что он, поэт, не одними только метафорами жив и гиперболами, а может еще и ученым быть, в логике и в "ссылочном аппарате" толк знает: что он - не глупее ученого. Это удалось. Быть не глупее ученого - кому ума недоставало? В двадцатом веке мы таких ученых видели, что хоть всех святых выноси.

Книга написана умно, дельно - и не то что полна ошибок, а верна с точностью до наоборот.

          "В поэзии, как и в любом ином проявлении духовной жизни человека, с развитием усложняются как содержание, так и элемент формы. Это закон развития. То же происходит и с рифмой... От низших единиц она продвигается к высшим..."

Вы послушайте только: от низших - к высшим! От Пушкина к Асадову и Пригову. Вот уж где "элемент формы" усложнился! Закон развития! Как рука у человека поднялась написать такое? От этого уши вянут.

И вот ведь, сколько глаза ни протирай, черным по белому написано: поэзия - "проявление духовной жизни". Нет-нет, перечитайте еще раз и спросите себя: над кем смеетесь? Можно быть атеистом; даже, в некотором роде, нельзя им не быть, - но, ей-богу, нельзя быть советским человеком до такой степени. Это ведь чисто советский подлог, большевистский кунштюк: что искусства заменили алтарь - и стали "духовностью". Тонкая, между прочим, подтасовка, иезуитская, как всегда у них, - а умный Самойлов попался, словно ребенок. Духовность без алтаря - противоречие в терминах. Искусства остаются искусствами только при алтаре, а без него - дыр-бул-щил да черный квадрат выходит, духовка, а не духовность. "На рынок! Там кричит желудок..."

Но алтарь всё отдаляется от нас век от веку; Бог всё мельчает день ото дня; не видит этого только слепой, - потому-то (приходится повторять в тысячный раз) в искусствах не прогресс наблюдается, а регресс. Они всё меньше нужны нам, эти искусства, вот и мельчают, а мобильный телефон, это воплощение суетности нашего дня, до которого Самойлов не дожил, и другой апофеоз суеты, интернет (со строчной, не с прописной, вопреки чиновникам от языка), интернет, от которого тоже Самойлова Бог миловал, - они, не в пример стихам, нужны нам всё больше. Чем больше интернета, тем меньше Бога (и духовности; и искусств, которые - вторая производная от алтаря). Прогресс цивилизации один к одному пересчитывается в регресс Бога. Гигиены Бог на дух не переносит. Нанотехнология ему поперек горла. Прогресс - затея мещанская, не божеская. На знамени прогресса написано слово сытость (когда ветер сильно треплет знамя, мы читаем слово суета), на другой стороне знамени, для непонятливых, - слово комфорт. А сытое брюхо к искусствам глухо. Неужели эти простые истины нужно напоминать? И кому? Поэту! Не честнее ли было бы (в интеллектуальном смысле, раз уж мы умные люди и атеисты) посмотреть горькой правде в глаза и сказать: значение поэзии в нашей жизни ничтожно, место поэта - карикатурно? Я не о материальном унижении поэзии говорю, не о сегодняшних делах, когда стихам больше не верят, а в поэтах ходят паяцы, конферансье да скоморохи. В самые дни советского поэтического бума думающий человек мог и должен был почувствовать, что Атлантида погружается.

Развитие, не противное Богу (который нас покинул), человечеству известно, но к духовности отношения не имеет. Оно шло от халдеев к Птолемею, от Птолемея к Ньютону, от Ньютона к Эйнштейну, от Эйнштейна к Гелл-Манну. Есть и другая линия развития: "от людоедства к братству", как говорил Владимир Соловьев, - но он, теперь мы знаем, эту свою мысль не додумал, про гильотину забыл, Освенцима и ГУЛАГа не предвидел. Братства мы хлебнули вдоволь, спасибо. Точнее было бы сказать: от жаркого родственного отношения к ближнему - к прохладному, сочувственному отношению к дальнему и ближнему, метафорически - сделаем ручкой политической корректности - от людоедства к политическому убежищу внукам людоедов. В первом случае имеем мысль, постигающую природу (а уж из нее, как из ящика Пандоры, сыплются крупой методы, включая мобильный телефон и интернет). Во втором случае - нравственное движение от я к мы, напутствуемое идеей братства, но охлаждающее и отчуждающее. Алтаря - нет, духовности - не видно. Как же сюда рифму приплетать? Какое, к чорту, развитие, когда ее вчера не было и завтра не будет? Рифма - эфемерида в контексте мировой культуры. Рифма развивающаяся и усложняющаяся - сиюминутный, злободневный миф, вроде мифа о глобальном потеплении. И, однако ж, перед нами целый трактат, доказывающий, что кровь-любовь примитивнее, чем чирикала-чернильница! Ура. Да здравствует светлое будущее всего человечества.

Плиний-письмоводитель учит: нет книги настолько плохой, чтоб она была совершенно бесполезной. В умной, обстоятельной книге Самойлова тьма мелких истин - в качестве приправы к обману, нас, болезных, словно бы и возвышающему (развитие!), но нашу мысль - унижающему. Мелкие истины в книге Самойлова хвалить не станем. Отметим еще два промаха, пустяковых на фоне главной ошибки, но в глаза всё-таки бросающихся.

Самойлов даже попытки не делает ответить на связанные между собою вопросы: зачем и почему рифма нам потребовалась, хотя мы обходились без нее пять тысяч лет; и что рифма делает в стихе, чем она прельстила нас. О втором промахе мне даже говорить больно. Самойлов умудрился написать книгу о русской рифме, не приведя самого замечательного стихотворения о рифме в русской и мировой поэзии. Можно даже заподозрить, что это сделано намеренно - потому что оно зачеркнуло бы его ученую книгу. Стихотворение это так и называется: Рифма - и принадлежит Боратынскому. Оно феноменально... но этот разговор лучше не продолжать, потому что - не поймет и не заметит. Да и как ему заметить? Своего второго по значению поэта Россия по сей день не прочла, даже имя его пишет с ошибкой, через а (что, не станем скрывать, нам кажется хамством). Привести здесь стихи Боратынского мы не хотим; щадим Самойлова. Заинтересованные заглянут в книгу (только пусть ищут этот шедевр не в Литературных памятниках, где по дикому капризу составителя приведена ранняя версия, а не та, которую поэт нам завещал). Рифма у Боратынского - "подобна голубю ковчега", но там не только о ней речь, а еще и о месте поэта среди живущих. Понимание этого места предвосхищает сегодняшнее. До него и Пушкин не поднимался.

У Самойлова-поэта, как мы уже отметили, рифма эклектична, скоморошна. Она слишком часто выпирает из стихов, торчит и красуется, как аляповатая модница. Ей не хватает стройности и внутреннего достоинства. Но всё же по временам (в рифме глагольной и точной) он, спасибо ему, угадывает главное: что рифма - только подательница благой вести, не сама благая весть.




ВНОСИМ ЧЕРЕП КОМАНДОРА

Самойлов - поэт. Это так много, что можно не продолжать. Это так мало в нашей сегодняшней луже, что придется продолжить. На великого (если уж принять эту игру) не тянет. (Великих в XX веке вообще не видим.) Поэт слишком московский, слишком советский. Московский - в худшем значении этого нечистого слова; помнящий о подмостках, привязанный к сегодняшнему, приземленный. Советский - верящий, что служит народу, верящий, что народ реальность, а не литературная выдумка. Все, кто вырос в этом болоте, советские, но некоторые - более советские, чем другие: он из этих некоторых. По фактуре стиха, по языку, ракурсу и заднику - Самойлов слишком принадлежит этому страшному семидесятилетию, этому гиблому месту. Он - поэт с эпитетом.

Конечно, Самойлов двумя головами выше эстрадных кривляк, вчерашних и сегодняшних. Он луч света в темном царстве. Он озаряет двадцатый век, который настолько же мельче девятнадцатого, насколько превосходит его числом томов и сочинителей. Но рядом с лучшими поэтами не то что первой, а даже и второй половины своего жалкого века Самойлов чувствует себя неуютно - и мы ему этого соседства не навязываем.



1 января 2006,
6 февраля 2010 




© Юрий Колкер, 2010-2026.
© Сетевая Словесность, 2010-2026.

– Творчество Давида Самойлова –






НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Виктория Орлова. "На подоконнике" и другие истории. Рассказы. [Аркадий был лось. Он сидел в шезлонге, смотрел на море и думал о вечном: что было, когда его не было...] Яков Каунатор. Жил-был мужик... Эссе. [О жизни, времени и поэзии Михаила Анищенко. Из цикла эссе "Пророков нет в отечестве своём...".] Борис Кутенков. Алексей Небыков: "Немало нерастраченного огня для внимательного писателя...". Интервью. [Мы поговорили с писателем о его новой книге "Неодолимая тишина света", о работе издательств с аудиторией и о том, как опыт альпинизма может...] Дмитрий Аникин. Два музыканта. Поэма. [Играют невозможное. Но как / проникновенно! Что нам всем по нраву? – / сентиментальность и скабрёзность... Да, / вот так и трафят общим низким...] Елена Кабардина. Морошка. [Мои стареющие сверстники / кто в Храм, кто в пьянство, кто в безумие. / Я – вышиваю русским крестиком / цветы из песен гамаюновых...] Ольга Расташанская. Полчаса до весны. [Это лето. Море. Мальчик – губы вишни, / Яркая улыбка, выбритый висок... / Поцелуи с солью. Роза. Кисть кишмиша. / Небо на закате – как томатный...] Ингвар Коротков. О своеобразной литературной критике или когда кукушка хвалит петуха... Статья. [Подытожить, честно говоря, получается плохо – улыбка чеширского критика постепенно превращается в оскал лабубы...] Наталья Гвелесиани. Новый Завет: художественный перевод в духе современных понятий. (файл PDF, 5,3 Мб). [Художественно-концептуальный перевод Нового Завета на современный язык, стремящийся сохранить смысловую глубину греческого оригинала и передать её в...] Литературные хроники: Полина Пехтерева. Поэт, смотрящий в глубину. [Вечер памяти Алексея Ильичёва (1970-1995) в рамках цикла "Уйти. Остаться. Жить".] Дмитрий Рябоконь. Кот да Винчи. [Кто просекает структуру момента, – / Тем не до бурных аплодисментов, / Не до восторженных рукоплесканий, / (И не до фиги в кармане).] Бекки Сквиррел. Следуя за вопросами... Стихи для детей. [На снегу следов цепочка, / А в конце цепочки – точка. / Кто за кем спешил по следу, / Кто кого ловил к обеду?..]
Словесность