Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ

Наши проекты

Dictionary of Creativity

   
П
О
И
С
К

Словесность




ЗАЗЕРКАЛЬЕ  ФЛОБЕРОВСКОГО  МЫШЛЕНИЯ

(монография)


Ирине Мороз и Галине Зозуле


1. Непристойное введение
2. Путешествие в Ад
3. Вспоминающий Яффу
4. Раздвоение на Я(+) и Я(–)
5. Не то Адольф, не то Додольф
6. На коленях перед нею
7. Спицы вертящегося колеса
8. Не все ли равно?

Литература

 

 

1. Непристойное введение 

 

Введение, как часть какого либо произведения, воспринимается автором этой монографии негативно, потому что напоминает чем-то инструкцию, в которой ныряльщика предупреждают об ощущениях, которые он будет испытывать при погружении. Исходя из таких соображений, предлагаемое начало исследования под шапкой «Зазеркалье флоберовского мышления», фокусирует внимание на кратчайшей выписке из «Лексикона прописных истин» [30], над которым Флобер работал в течение всей своей жизни:

 

В в е д е н и е. Непристойное слово.

Д е в с т в е н н и ц а. Употребляется только применительно к Жанне д'Арк с прибавлением «Орлеанская».

Д у р а к. Всякий инакомыслящий.

Ж е р е б е ц. При девочках говорится: очень большая лошадь.

М у ч е н и к и. Все первые христиане.

О п т и м и с т. Все равно что глупец.

П е д е р а с т и я. Болезнь, которой страдают в известном возрасте все мужчины.

Р т у т ь. Убивает болезнь и больного.

С и ф и л и с. Все в той или иной мере заражены им.

С т у д е н т ы-м е д и к и. Спят возле трупов. Бывают и такие, что ими питаются.

 

Школьную премудрость (чтение и письмо) Флобер осваивал тяжело, но, несмотря на кажущуюся инфантильность, незаурядный писательский талант проявился в нем чуть ли не в юном возрасте здесь и первые рассказы, и первые записи «прописных истин». Работу над «Лексиконом» Флобер считал обязательной и неутомимо чеканил в ней каждое слово. «Лексикон» пополнялся за счет подслушанных высказываний со стороны разношерстной публики работников прессы, издателей, торговцев представителей и высших, и низших слоев населения всех тех, кто являлся неотъемлемой частью ненавистного Флоберу социума. В своем письме Эрнесту Шевалье1 (1843 год) Флобер пишет с обобщающим обличением о Париже, как о символе Франции и о Руане городе детства и юности городе своего индивидуального становления [31, 11]: «Я ненавижу его, презираю, призываю на него все кары небесные, ибо в нем я родился. Горе стенам, давшим мне приют, горе буржуа, которые знали меня карапузом, горе мостовым, где я начал набивать мозоли на пятках. О, Аттила! Когда, наконец, вернешься ты, любезный филантроп, с четырьмя сотнями тысяч всадников и подожжешь эту прекрасную Францию, страну подметок и подтяжек! И прошу тебя, начни с Парижа и одновременно с Руана!»

 

Записи в «Лексикон» пополнялись также благодаря непрестанному изучению дополнительной литературы, которая прочитывалась Флобером при написании почти всех произведений. Особенностью такого творческого подхода является стремление Флобера все предметные, пейзажные и исторического рода описания в тексте создавать не только благодаря художественной фантазии, источник которой само флоберовское бессознательное (архетипика его индивидуального мышления), но и на основе независимых (научных) авторитетных источников. Очевидно, что и при таком дотошно-скрупулезном подходе, однозначного решения Флобер не находил, потому что по каждому вопросу в любой науке возникают противоположные подходы и выводы. И в результате скептицизм Флобера и его ирония в «Лексиконе» проявляется не только по отношению к хаотичному мелкотравчато-насущному бытованию, но и к научной премудрости в целом. Вполне вероятно, что такому двойственному подходу Флобера, способствовало мировоззрение его отца, известного хирурга и ученного, которому доводилось на практике проверять научные достижения своего времени в процессе лечения прооперированных больных. Иногда удачно, но порою с летальным исходом. И Флобер был этому свидетелем. Морг, где отец Флобера производил вскрытия, находился рядом. Просматривался из окна здания, в котором жили Флоберы. Но даже самые близкие друзья писателя вряд ли понимали источник созидательно-двойственного подхода с его стороны к своим произведениям и если даже и не высказывали ему в лицо иронического отношения, то говорили об этом за глаза, или оставляли в своих дневниках, как это наблюдается у Гонкуров [9, Т. 2, 244]: «Флобер в последнее время усвоил привычку сочинять романы на основе прочитанных книг. Я слышал, как он говорил сегодня утром: Когда я покончу с моими двумя добряками, правда, возни с ними мне хватит еще года на два на три, я примусь за роман о людях Империи. Отлично! Отлично! восклицает Золя. И вы хорошо изучили нравы этого мира? О, я намерен использовать «Ежегодник» Лезюра… и в какой-то мере «Жизнь Парижа» Марселена»2.

 

С нашей точки зрения, изучение творческого наследия любого писателя может иметь разные векторные направления. Один из таких векторов исследование социальной обстановки, которая воздействовала на писателя, в процессе создания того или иного произведения и конкретного взаимоотношения с близкими ему людьми. Именно о таком направлении говорит Ян Парандовский в своей книге «Алхимия слова» [17, 225]: «Из этого скудного материала позднейшим исследователям иногда удается воссоздать историю возникновения поэмы, как это удалось Станиславу Пигоню в монографии о поэме Адама Мицкевича «Пан Тидеуш». Это же можно сделать и с любым произведением Флобера, используя его корреспонденцию». И, конечно же, Ян Парандовский абсолютно прав, но предлагаемое исследование имеет другое векторное направление выявить доминирующие архетипы флоберовского мышления, которые от произведения к произведению тождественно повторялись в текстах, хотя и в разных вариантах художественного воплощения. Но выбор другого вектора вовсе не означает использование неизвестных ученому миру способов анализа.

 

Следует заметить, что с произведениями Флобера были знакомы многие русские литераторы, в том числе и выдающиеся. Блок в своей автобиографии сообщает, что Гюстав Флобер среди его ближайших родственников, как писатель, был весьма почитаем. Бабушка Блока, «Елизавета Григорьевна…<…>…работала над компиляциями и переводами научных и художественных произведений» [4, 204], и среди ее опубликованных переводов имеются произведения Флобера. Далее [4, 206] Блок сообщает, что у бабушки было трое дочерей (мать Блока и ее две сестры) и все три «переводили с иностранных языков» Мать Блока, Александра Андреевна, также переводила Флобера. И об отце своем3 Блок говорит следующее [4, 207]: «Выдающийся музыкант, знаток изящной литературы и тонкий стилист отец мой считал себя учеником Флобера».

 

Возможно, что отец Александра Блока «считал себя учеником Флобера» потому, что восхищался художественными достоинствами произведений французского писателя. Но, думается, что основная роль в таком ученичестве принадлежала чистому запредельно-культовому (лишенному какой-либо материальной заинтересованности) отношению Флобера к творческому процессу.

 

Все это так, воскликнет проницательный читатель, но какое имеют отношение упомянутые родственники Блока к теме исследования? в том числе и сам поэт (Блок Александр Александрович) автор, положительно принявший большевицкую  революцию, и выразивший это своеобразным образом в поэме «Двенадцать». Державный шаг героев революции в этой поэме возглавляет Иисус «в белом венчике из роз» и с кровавым флагом над головой. И разве не возникает в таком окончании поэмы ассоциативная параллель с божественным финалом во флоберовской «Легенде о св. Юлиане Милостивом»?..

 

Публикация поэмы вызвала шквал критических отзывов, в том числе и негативных. Но и здесь, в отношении поэта, к критике подобного рода следует отметить флоберовское влияние. За несколько лет до написания «Двенадцати» в  небольшом эссе «Следует ли авторам отвечать критике?» (ответ на анкету) [4, 212] Блок пишет: «Я вспоминаю Флобера, который может служить образцом поведения для всякого художника. Флобер был дружен с критиком Сент-Бевом, значит мог думать, что С.-Бев причастен к его миру. Когда вышел в свет роман «Саламбо, С.-Бев написал враждебную рецензию. Флобер ответил большим письмом; это целая статья, самостоятельный труд; и, однако, письмо не было предназначено для печати; публика узнала о его существовании из переписки Флобера, которая была опубликована, когда ни автора, ни критика уже не было в живых, а роман «Саламбо» стал известен всему миру»

 

Краткое введение в достаточной мере показывает, что жизнь и творчество Флобера оказали заметное влияние на мировоззрение Блока. Но, скорее всего, что Блока с Флобером роднило не только творческое начало, но и некоторые генетические особенности. Напомним отношение Флобера к женщинам особенно к Луизе Коле, длившееся на протяжении 8 лет. Из переписки Флобера с Луизой видно, что он, несмотря на то, что относился к Луизе с любовью и нежностью, старался избегать частых встреч, ссылаясь на творческую занятость. И, очевидно, предпочитал этим встречам посещение борделей, где ощущал себя, при своих недугах, свободным от каких либо обязательств. Но нечто подобное свойственно и А. А. Блоку поэт, якобы, настолько боготворил свою жену (Любовь Дмитриевну Менделееву), что уклонялся от супружеских обязанностей. Но, в то же самое время, посещал дома терпимости.

 

И все же, заверим читателя, воспитанного на традиционной литературе вовсе не для того, чтобы пошатнуть его моральные устои, введение названо непристойным. Во-первых, в такой характеристике введения использовано отношение самого Флобера к этому слову, как принадлежащему прописной истине. И, во-вторых, у читателя имеется возможность, ознакомившись с предлагаемой монографией, самостоятельно, без подсказок со стороны определить, насколько оправдан в данном введении краткий отбор высказываний Флобера из его «Лексикона».
____________

1 Шевалье Эрнест (1820—1882) — друг детства и юности Флобера.

2 Речь идет о произведениях Флобера последних лет его жизни: «Искушение святого Антония», «Легенда о святом Юлиане Странноприимце», «Иродиада». Два добряка Бувар и Пекюше, герои одноименного романа. Роман о людях Империи неосуществленный замысел романа под названием «Во времена Наполеона III». Ежегодник Лезюра исторический и политический ежегодник, основанный Лезюром в 1828 году. Жизнь Парижа «Ви паризьен» («la Vie parisiѐnne») парижская ежедневная иллюстрированная газета (основана в 1862 году художником Марселеном, освещавшая жизнь высшего общества).

3 Отец Блока Александр Львович Блок, был профессором Варшавского университета по кафедре государственного права.

 

 

2. Путешествие в Ад

 

Основополагающим толчком к данному исследованию, послужила работа Ж.-П. Сартра «Идиот в семье» (21). Сартр рассматривал формирование творческой личности Флобера, исходя из основного положения фрейдизма, именуемого эдиповым комплексом. Для мужской половины человечества этот комплекс, по Фрейду, проявляется в ненависти к отцу. Не будем воспринимать такое мнение Фрейда, как незыблемую истину, понимая, однако, что для категорического ее отрицания нет достаточных оснований. Но, в таком случае, правомерно ли рассматривать влияние эдипового комплекса на Флобера, как нечто отличающее его от окружающих? И Тургеневу, и Золя, и братьям Гонкур, и многим другим друзьям Флобера, с которыми он был знаком, этот комплекс присущ не в меньшей степени. Главное индивидуальное проявление. Именно под таким углом зрения и рассматривается жизнь Флобера в сартровской монографии «Идиот в семье». Но есть нюансы, которые заставляют задуматься дополнительно к выявленным Ж. П. Сартром особенностям в характере Флобера. Эти нюансы касаются несколько иного отношения с нашей стороны к содержанию термина «эдипов комплекс». По Фрейду, человек, как личность, начинается с момента рождения. То есть мозг новорожденного это чистая доска (tabula rasa латин.), на которую чувственные впечатления начинают записываться только лишь с момента рождения. По Карлу Густаву Юнгу коллективное бессознательное в человеке и новоявленные архетипы, в том числе и доминирующие, формируются в перинатальном периоде развития, то есть до момента рождения. А что, если рассматривать появление у Флобера «эдипового комплекса» не по Фрейду, а по Юнгу?.. В таком случае, главным в характере Флобера является не эдипов комплекс (генетически присущий со дня рождения всем мальчикам и  девочкам без исключения), а соотношение с таковым доминирующих архетипов в том числе и тех чувственных впечатлений, которые были получены Флобером в постперинатальный период.

 

И еще одно существенное замечание дополнительного характера к работе Ж.-П. Сартра «Идиот в семье». Сартр, со всей очевидностью, исходя из содержания его философских и научных работ, не был знаком с исследованиями американского психолога и психиатра Станислава Грофа, разработавшего расширенную картографию сознания. В 1996 году, задолго до предлагаемого исследования, нами была издана монография «Мы мутанты», в которой особое внимание уделяется работам С. Грофа и говорится о научных достижениях, представленных этим ученым «в виде базовых перинатальных матриц (БМП)» [12, 185]. 

 

Отдавая должное трудоемко-значимой (около 4000 страниц) работе Ж.-П. Сартра «Идиот в семье» и логически объяснимую с его стороны опору на достижения Зигмунда Фрейда, в предлагаемом исследовательском экскурсе используются дополнительные возможности, основанные на разработках Карла Густава Юнга и Станислава Грофа. Разберемся с тем, что это означает и как проявляется...

 

Если Сартр утверждает, что поведенческое становление Флобера начинается с детства (то такое заключение его исходит из фрейдистского понимания). Личностное становление Флобера по Фрейду и тождественно по Сартру начинается только после рождения. С нашей же точки зрения Флобер, как личность, состоялся в своей потенциальной основе в период перинатального развития и появился на свет с унаследованной склонностью к тому, что из него получилось в процессе взросления... Прежде всего, имеется в виду бисексуальность Флобера. По утверждению некоторых современных ученых таковая формируется в период внутриутробного развития на генетическом уровне. И, хотя не определяет в процессе взросления сексуальную ориентацию, но, в некоторых жизненных ситуациях, способствует двойственности проявления. По идее, у такого «двойственного» ребенка эдипов комплекс изначально отсутствует в том смысле, что он, при своей бисексуальной генетике, должен воспринимать родителей асексуально. В таких редчайших случаях чувство любви к родителям, или негативного к ним отношения, проявляется в зависимости от реальных условий бытийного существования. Во всяком случае, в корреспонденции Флобера (в пределах доступной нам информации) негативные высказывания об отце не выходят за рамки логически допустимого и к эдиповому комплексу никаким образом не привязаны. В письме Луизе Коле (1852 год) Флобер пишет [31, 64]: «Если бы милейший мой отец иначе поместил свое со стояние, я был бы хоть и не богачом, но человеком вполне обеспеченным».

О безраздельной и безоговорочной любви Флобера к своему отцу говорит восторженное восприятие Флобером повести И. С. Тургенева «Первая любовь». Девушка, в которую был влюблен герой этой повести, отдала предпочтение его отцу. И Флобер, выражая восхищение художественными достоинствами тургеневской прозы, заостряет внимание на моментах наиболее ему близких [31, 300]: «Но выше всего в этом произведении, и даже во всем томе, следующие две строчки: «Я не испытывал никакого злобного чувства к отцу. Напротив, он, так сказать, еще больше вырос в моих глазах». Это, по-моему, пугает своей глубиной. Заметит ли кто-нибудь это? Не знаю. Но для меня лично — вот самое возвышенное, что может быть».

 

Влияние отца на становление Флобера как личности не носило характер деспотического навязывания своей воли, за исключением того момента, что он, пытаясь преодолеть слишком уж заметное умственное отставание сына от своих сверстников, заставил его более обычного уделять внимание изучению грамматики и чтению. И то, что отец Флобера, известнейший врач и хирург своего времени, наследником своей профессии сделал старшего сына, также логически вполне объяснимо. Брат Гюстава Флобера оказался в освоении медицинской премудрости более способным. И к тому же мертвецкая, куда перемещались неудачно прооперированные пациенты, действовала на него куда менее пессимистично, чем на младшего брата.

Мрачные воспоминания и чувственные впечатления, архетипически въевшиеся в мозговую оболочку флоберовского мышления, проходят через всю его жизнь. В письме мадмуазель Леруайе де Шанпи1 (1857 год), Флобер оставляет биографическое свидетельство [31, 166, 167]: «Я родился в больнице (Руанской, где отец мой был глав­ным хирургом; он оставил покрытое славой имя в области сво­его искусства) и рос среди всевозможных людских страданий, отделенный от них лишь стеной. Ребенком я играл в анатоми­ческом театре. Вот отчего, быть может, у меня мрачные и в то же время циничные повадки». О конкретном характере циничных повадок Гюстава Флобера (о которых  он упоминает в этом письме, и особенно в контексте своих воспоминаний об анатомическом театре) можно только догадываться. И не только. В какие пределы они простираются можно представить себе при прочтении письма, адресованного Гонкурам (1861 год) [31, 205]: «Коль скоро понятие «монахиня» прописная истина2, я жалею (это вопрос нервного порядка и чисто личный), что в вашей книге3 нет никакого возражения в противовес данному понятию…<…>…(Был в Руанской больнице один идиот, которого звали Мирабо; за выпивку он насиловал покойниц на столе анатомического театра. Жаль, что вы не могли ввести этот маленький эпизод в вашу книгу; он понравился бы дамам. Правда, этот Мирабо был слабоват и не заслуживает такой чести, так как однажды подло сдрейфил перед трупом гильотинированной женщины)».

 

Есть одно исключительное обстоятельство в подобных свидетельствах. Оно не навязывалось ему со стороны в виде наказания, за какие либо проступки оно факт, не поддающийся какому-либо разумному обсуждению оно неотъемлемая атмосфера семейного бытования, в котором Гюстав Флобер жертва без вины виноватая.  Но об этом говорит и сам Флобер (в письме г-же Роже де Женетт4, 1864 год) [31, 240]: «Задумывались ли вы когда-нибудь о том, как печальна моя жизнь и сколько мне нужно силы воли, чтобы жить? Я провожу дни в полном одиночестве…<…>…Только вечером, намяв себе бока, я, наконец, пишу несколько строк, которые наутро кажутся мне отвратительными». И далее [31, 241]: «Я начинаю думать, что изобрел в жизни неправильный путь; но разве мне была предоставлена свобода выбора?» Это высказывание Флобера не является столь однозначным, как это может казаться. Оно требует особого и тщательного аналитического подхода. Жизнь ужасна, считает Флобер. И он не мог этого избежать, ибо родился, как и все современники, не по своей воле. И нет в этом направлении свободы выбора, разве что суицид. И, действительно, негативное восприятие жизни, при сопутствующих заболеваниях (эпилептические припадки, бисексуальность, сифилис, половое бессилие), сопровождались у Флобера мыслью о самоубийстве. Но он, при своей творческой целеустремленности и понимании предначертанной миссии, относился к такому способу ухода из жизни не то, чтобы отрицательно, но с заметной долей иронии. В романе «Бувар и Пекюше» главные герои (в них он изобразил самого себя) пытаются свести счеты с жизнью, но привести самоприговор к немедленному исполнению мешает стандартная юридическая зацепка эврика! они «не написали завещания» [29, 322]: «Оставшись в темноте, Бувар…<…>…вслед за другом взбежал на чердак. Свеча стояла на полу, а Пекюше — на одном из стульев, с веревкой в руках. Дух подражания увлек Бувара: — Подожди  меня. И он уже стал карабкаться на второй стул, как вдруг  спохватился. — Погоди!.. Мы не написали завещания! — А  ведь  верно! Сердца у них сжимались от тоски. Они подошли к окошку, чтобы подышать». Момент явно трагикомический. От жизни, в ее содомской тождественности аду, до возможности «подышать» один шаг, так же, как от ненависти до любви.

 

Но возвратимся к письму г-же Роже де Женетт. Думается, что в утвердительности вопроса «разве мне была предоставлена свобода выбора?» содержится сокрытый ответ. Под отсутствием «свободы выбора» здесь следует понимать не реальную жизненную ситуацию, из которой нет выхода, а саму фатальность рождения, завершающуюся первым криком новорожденного, который из безмятежного внутриматочного состояния выталкивается из этой безмятежности неподвластными ему сокращениями матки. Первая часть жизни (от момента соединения сперматозоида с яйцевой клеткой) перинатальная.  Вторая часть послеродовая. Отсутствие свободы выбора принадлежит именно к этому периоду. Своего отца ребенок не выбирает. В таком же статусе мать. И сестры, и братья и временной порядок их рождения (брат-первенец, за которым следуют остальные). Отец хирург, делающий вскрытия в анатомическом театре. Флобер, с детства знакомый с запахом охлаждаемых трупов. И с различного рода разрезами на их телах, сделанными рукой отца. С жужжанием в жаркое время года мух над изъятыми у трупов внутренностями и с назойливым «ззз-зз-ы» тех же мух, изредка пробирающихся сквозь малейшие оконные щели на кухонный запах. И обслуживающий персонал анатомического театра, патологически привыкший к постоянному и непрерывному перетеканию жизни в смерть. Именно эту часть жизни (послеродовую) Гюстав Флобер воспринимает, как предопределенный рок. Судьбу, с которой ничего не поделаешь изменить ее не возможно. Именно в этом смысле Гюстав Флобер в переписке с г-жой Роже де Жанетт с вопросительной интонацией восклицает «но разве мне была предоставлена свобода выбора?»

 

Теперь становится наглядно очевидным, что острие этого интонационно-вопросительного  восклицания Гюстава Флобера находится за пределами перинатального корпуса его жизни. А это означает, что бессознательное Флобера (архетипика его мышления) воспринимает внутриматочный период своего развития, как безмятежный и блаженный рай. 

 

Доказательством этому не столько предположению, сколько утверждению, служит один из самых ранних текстов Гюстава Флобера, написанного им в виде прозаической миниатюры (в 14-летнем возрасте) с названием «Путешествие в Ад». Герой флоберовской миниатюры до своего земного существования находился на вершине горы Атлас. Гора Атлас, как известно, ассоциируется мифологически с Атлантом титаном, подпирающим небесный свод в соприкосновении с космической запредельностью. Созидатель образности (бессознательная часть флоберовского мышления) возносит перинатальный период жизни своего архетипического носителя на вершину мифологической горы, откуда ему удается созерцать нищету и блеск земного существования. Но, вдруг, появляется Сатана и предлагает, вознесенному на вершину, познакомиться с сатанинскими пределами. И Флобер клюнул, видать из любопытства, на этот «кайф» на день своего рождения, который окунул его в Ад земного существования. Эта мифологизированная миниатюра отражает восприятие Флобером своей жизни с отчетливым различением безмятежного внутриутробного существования (ассоциируемого с вершиной горы Атлас), и постперинатального, в котором царствует сатанинский мир анатомического театра. 

________________
1 Леруайе де Шанпи (1800
1889) французская писательница.
2 О понимании Флобером прописных истин можно прочесть в Главе 1-й.
3 В вашей книге (речь идет о романе «Сестра Филомена»).
4
Эдма Роже де Женетт корреспондентка Флобера в 18601870-е гг.

 

3.  Вспоминающий  Яффу

 

Отметим казуистически любопытнейший момент в интернете имеются сведения об еврейских корнях таких писателей, как  Чехов, Толстой, Тургенев и Флобер, с которым Тургенев поддерживал во время посещения Парижа дружеские отношения. Мы не станем приводить по этому поводу ссылок, но любознательный читатель, при желании, легко удостоверится (набрав в поисковой системе Google фразу «Флобер еврей») в том, что такая информация действительно имеет место. Но на чем обосновывают свое мнение авторы этих статей, которые, как они не стараются огрубить и упростить русский язык до тусовочного сленга, никаким образом не могут скрыть свою личную начитанность и образованность, и очевидное филологическое образование. Аргументация их утверждений весьма сомнительна. Находится за пределами документального подтверждения. Приводимые примеры притянуты за уши. Чехов заказал мебель, орнаментированную знаками Маген Давида. Герб рода Тургеневых украшают три Маген Давида. У Чехова на столе стоял семисвечник, явный предмет еврейской атрибутики. С таким же успехом можно утверждать, что Пушкин был эфиопским евреем, потому что прадед Пушкина, Абрам Петрович Ганнибал, был сыном эфиопского князя и вдобавок к этому Александр Сергеевич носил на руке перстень с выгравированным текстом на древнееврейском языке. Подобные утверждения бездоказательны, поскольку в них отсутствуют причинно-следственные связи, или иначе   достоверные источники. С таким же успехом можно утверждать с ретроспективной оглядкой, исходя из вероятностного процесса половых контактов между мужской и женской частями населения, о еврейском происхождении любого новорожденного. .

 

Мы же, не отказываясь от собственного чистокровного иудейства и не растекаясь «мысию по древу», постараемся провести краткое исследование по интересующей нас теме, сосредоточив свои усилия на творчестве и биографических деталях только одного великого писателя Флобера. Почему именно его мы взяли за основу? Да хотя бы потому, что он, в своем путешествии по Востоку (18491851), посетил Палестину (бывал в Иерусалиме, Яффо и Рамле). В одном из своих писем [31, 91] своей возлюбленной, Луизе Коле, Флобер пишет: «Я вспоминаю Яффу, где сразу по прибытии мне ударил в нос трупный запах и запах лимонных деревьев; на кладбище виднелись полуистлевшие скелеты, а над нашими головами, на зеленых деревьях качались золотые плоды. Разве ты не чувствуешь, что это и есть совершенная поэзия, великий синтез?»

 

Нам выпало на долю несколько более прозаическое увлечение путешествиями, в сравнении с Флобером. Израиль, а точнее Беэр-Яков место нашего постоянного проживания и неподалеку от этого места, буквально в десяти километрах,  находится город Рамле. Весьма вероятно, что Господь предусмотрел такую нашу оседлость (перемещенную из СССР в Израиль), только для того, чтобы это наше исследование сосредоточилось в общем порядке на писателе Флобере. И в частности, на его возможном иудействе с тем, однако, предварительным предупреждением, что мы не сторонники сенсационной шумихи и прямых доказательств еврейского происхождения Флобера у нас нет. 

 

В энциклопедическом словаре Ф. А. Брокгауза, И. А Ефрона [5] в статье о Флобере сообщается: «Отец его был очень известный врач, заведовавший хирургическим отделением в руанском госпитале; мать была родом из старинной нормандской семьи, и от нее Флобер унаследовал свою внешность плотного коренастого нормандца, с крупными чертами лица».

О национальности отца Флобера здесь, в энциклопедии Брокгауза и Ефрона, информация нулевая,  но то, что мать Флобера «родом  из старинной нормандской семьи», можно сказать подчеркнуто. Такая информативная акцентация наталкивает на мысль, что родословная отца семейством Флоберов тщательно скрывалась. И вот еще несколько весьма примечательных моментов. Отец Флобера все свои профессиональные чаяния сосредоточил на ребенке,  родившемся первым (то есть на первенце), что указывает в какой-то мере на неосознанные, архетипически существовавшие традиции в семье Флоберов, присущие евреям. Тем более, что Гюстав Флобер в кругу своих друзей с гордостью пропагандировал себя как нормандца по происхождению. И это было бы вполне уместно, но с учетом того, что у евреев национальность передается детям по матери, страстное тяготение Флобера к своему нормандскому происхождению должно было бы вызвать любопытство у любого исследователя. В контексте интересующего нас вопроса заметим дополнительно, что под именем норманны [5] «известны германские племена, населявшие Скандинавию (Норвегию, Швецию, Данию, Ютландию) и совершавшие с VIII века набеги на берега почти всей Европы…<…>…В конце IX века во главе норманнских отрядов, вторгавшихся во Францию, стал знаменитый Роллон…<…>…он утвердился в Руанской области, население которой радо было подчинением ему освободиться от постоянных разорений. Захваченные Роллоном земли были впоследствии формально уступлены ему Карлом Простоватым…<…>…В значительном числе встречались норманны и в Византии, большей частью в качестве наемных воинов (Βάραγγοι). Византийские императоры высоко ценили их храбрость и силу. О норманнах в России (у нас и в Греции их звали «варягами»)».

Мы не позволим себе увязнуть в многовекторных поисках значимости слова «варяг», но, в качестве примечания к текущему ходу наших рассуждений, отметим, что, по нашему мнению, норманн = варяг = бар яхבר יה = , где בר  (bar / бар) на иврите означает сын, יה (yah / яh) Господь. Отсюда следует, в соответствии с предлагаемой интерпретацией, что слово варяг появилось в русском языке, как калька идентичного слова на языке норманнов, означающее «сын Божий». Мы представляем себе возникновение этого слова в языке норманнов следующим образом. Первые христиане в основном, как известно, были евреями, и, примерно, до 4 века нашей эры испытывали жестокие гонения со стороны римской государственности. Спасаясь от преследований, верующие евреи-христиане мигрировали на крайний север. Бежавшие объединялись по языково-религиозному признаку и являлись первыми носителями и распространителями христианства среди северных народов. Отсюда, вероятно, и следует древнееврейская этимология слова «варяг». Хорошо известен исторический миф о влиянии  варягов на становление Киевской Руси. И, несомненно, что любознательный Гюстав Флобер об этом мифе был хорошо осведомлен. Не потому ли он дружественно и душевно благоволил Ивану Сергеевичу Тургеневу? И не только как выдающемуся писателю, но и по национально-исторической сходимости. В период войны Франции с Пруссией (18701871)  Флобер пишет своей племяннице Каролине [31, 332] : «Капитуляция Парижа, которой, впрочем, следовало ожидать, повергла нас в неописуемое состояние!...<…>…Я снял свой орден Почетного легиона, ибо слово «почет» изъято из французского языка, и я настолько перестал считать себя французом, что собираюсь спросить у Тургенева (лишь только можно будет ему написать) как сделаться русским».

Но вернемся к нашему уже наэлектризованному диполю: евреи Флобер. Вспомним восхищение, выраженное эмоциональным Флобером в переписке с Луизой Коле по поводу произведения сюжетно и психологически ему родственного [31, 85]: «Ты не читала книгу Бальзака, которая называется «Луи Ламбер»?...<…>…она меня как громом по­разила: это история человека, который сходит с ума от мыслей о неосязаемом. История эта вцепилась в меня тысячью щу­пальцев».

Казалось бы, какое отношение имеет повесть Бальзака «Луи Ламбер» к будируемой теме? Но, вот что мы читаем в этой повести о возлюбленной Луи Ламбера [2, 280]:  «Мадмуазель Полина де Вилльнуа была единствен­ной наследницей богатств, накопленных ее дедушкой, ев­реем по имени Саломон, который, в противоположность обычаям своей нации, в старости женился на католичке. У него был сын, воспитанный в вере своей матери. Пос­ле смерти отца молодой Саломон купил, по выражению того времени, должность, дающую дворянство, и превра­тил в баронство земли Вилльнуа, получив право на это имя. Он умер холостым, но оставил незаконную дочь, ко­торой завещал большую часть своего состояния и, в ча­стности, имение Вилльнуа. Один из его дядей, господин Жозеф Саломон, был назначен опекуном сиротки. Этот старый еврей так полюбил свою подопечную, что готов был принести самые большие жертвы, чтобы почетно вы­дать ее замуж. Из-за своего происхождения и сохраняв­шегося в провинции предубеждения против евреев мад­муазель де Вилльнуа, несмотря на свое богатство и состояние опекуна, не была принята в том избранном обществе, которое правильно или неправильно называется аристократическим».

Не «вцепился» ли во Флобера в этом произведении Бальзака тот момент,  что еврей Саломон женился на католичке, что можно по нашей версии соотнести с брачными узами отца Флобера, но это, во-первых. Во-вторых, вполне вероятно, что Гюстав Флобер в дни своей юности, когда он учился в коллеже, влюбился в девушку еврейского происхождения. И, несмотря на безответность, проявленную с ее стороны по отношению к нему, он оставил в своей памяти о ней самые светлые воспоминания (а, может быть, и горькие!..). Подтверждением этому нашему предположению служит идентичное отношение Флобера к содержанию тургеневской повести «Несчастная» [31, 401—402]: «Я не удержался, дорогой друг. Я раскрыл вашу книгу, несмотря на свои доблестные обеты, и проглотил ее. Какой вы необъятный, мой милый! Я говорю не о «Степном короле Лире», о вещи, которую знал, но о «Стук… стук… стук…» и особенно о «Несчастной». Не знаю, были ли вы когда-либо большим поэтом и большим психологом. Это чудо, шедевр. Ка­кое искусство! Сколько творческого лукавства скрывается под кажущимся простодушием. Описание характера игры Сусанны на фортепиано, портрет ее отца — старого дворянина и т. д. и т. д. Что вам сказать? Вы меня потрясли, — вот и все. Такие вещи не поддаются анализу…»

 

Но где же подтверждение стержневой линии предпринятого исследования? — спросит недоверчивый читатель.

 

Чтобы досконально ответить на этот вопрос, обратимся непосредственно к тексту [23, 85] — здесь речь идет о главной героине этой повести — Сусанне: «Этот Ратч, продолжал я… Ах, Александр, как он мне не нравится! Заметил ты, с какой он особенной насмешкой отозвался сегодня при ней о жидах? Разве она… еврейка?…<…>… Да, помнится, что-то такое я слышал, промолвил он наконец… Ее мать была, кажется, еврейского происхождения». И далее в разворачивающемся сюжете появляется дневниковая тетрадь Сусанны [23, 106107]:  «Я живу в Тамбовской губернии у одного богатого помещика, Ивана Матвеевича Колтовского…<…>…Со мной вместе живет моя мать, еврейка, дочь умершего живописца, вывезенного из-за границы…<…>…Девятый год моего возраста остался мне навсегда памятным… Я узнала тогда, через горничных в девичьей, что Иван Матвеевич Колтовский мне отец».

 

Сопоставление отношения Флобера к двум повестям к бальзаковской повести «Луи Ламбер» и к тургеневской «Несчастная» дает нам право предполагать, что восторженное отношение Флобера к содержанию этих двух повестей исходит из родственного ощущения Гюставом Флобером еврейского вопроса. В отличие, например, от произведений Тургенева в текстах Флобера слово «жид» употребляется в редчайших случаях, да и то, следует обращать внимание на то именно чьими устами оно произносится [24, 148].  «Пустяки, ответил торговец, да и дело-то не к спеху…<…>…Мы ведь с вами не жиды!» Здесь в роли антисемита проявляет себя господин Лере, один из самых, в романе «Госпожа Бовари», негативных представителей буржуазии. Мы бы о такой буржуазности не упоминали, с учетом гнетущего перехода бывших социалистических стран на буржуазные рельсы. Но все же упомянули, с учетом буржуазности самого Гюстава Флобера, люто ненавидевшего тот класс, которому он сам принадлежал.

 

В этом же ключе (в смысле более чем случайного интереса Гюстава Флобера к еврейскому вопросу) следует рассматривать письмо Флобера, адресованное братьям Гонкур [31, 201]: «Что вы собираетесь делать теперь? Лично я отдаюсь целиком Кабале, Мишне, военному искусству древности…».

 

Коснемся также, для полноты выявляемой нами картины, анализа в научной работе П. А. Флоренского некоторых сюжетных моментов во флоберовском «Искушении святого Антония» [32, 508509]: «сохранившиеся свидетельства единогласно твердят, что Антоний был неграмотен…<…>… Кроме того, он не знал греческого языка, а знал только коптский разговорный, так что разговаривал с приходившими к нему через переводчика…<…>… Как бы там ни было, но Флобер заставил своего Антония быть грамотным и читать Библию». И, конечно же, мы почтительно склоняем голову, перед фактом зоркой наблюдательности священника П. А. Флоренского, но есть в «Искушении» момент куда более существенный, чем придумка Флобера или, может быть, его  недосмотр, сделать Антония грамотным христианином. Антония, как известно, искушают дьявольские призраки, которым он противостоит всеми силами своего святого и отшельнического духа. В число сил, противостоящих Антонию, Флобер включает почему-то  г о л о с  иудейского Бога [25, 502]:

 

«Я раскинул шатры Иакова на холмах и напитал среди песков мой бежавший народ. Я — тот, кто спалил Содом! Я — тот, кто наслал на землю потоп! Я тот, кто утопил фараона с отпры­сками царской крови, с колесницами и возничими. Бог ревнивый, я ненавидел других богов. Я стер нечистых; я низринул надменных, и я все опустошал, как дромадер, пущенный на маисовое поле. Чтобы освободить Израиль, я избрал простых серд­цем. Ангелы с пламенными крылами вещали им из ку­старников. Умащенные нардом, киннамоном и миррою, в про­зрачных одеждах и в обуви на высоких каблуках, жены с бестрепетным сердцем шли убивать военачальников. Дуновение ветра вдохновляло пророков. Я начертал свой закон на каменных скрижалях. Он заключил мой народ как бы в крепость. То был мой народ…<…>...Земля была моя, люди мои — с их помыслами, деяниями, земледельческими орудиями и потомством. Мой ковчег стоял в тройном святилище, за пурпур­ной завесой и зажженными светильниками. Служили мне целое колено, кадившее кадилами, и первосвященник в гиацинтовой мантии, с драгоценными камнями на гру­ди, симметрично расположенными. Горе! Горе! Святая-святых отверсто, завеса разодра­на, ароматы заклания развеяны ветрами. Шакал воет в гробницах; храм мой разрушен, народ мой рассеян! Священников удавили шнурами одежд их. Жены пле­нены, все сосуды расплавлены! (Голос удаляется.)…<…>…Наступает великое молчание, глубокая ночь».

 

Известно доподлинно, что именно Ветхий Завет был, начиная с  I века новой эры, воспринимаем в качестве Священного Писания в первых христианских общинах.  Антоний родился в 251 году и с детского возраста воспитывался в христианской вере. Отсюда следует, что именно иудейский Бог, наряду с Иисусом Христом, являлся для Антония источником веры. Но повествование Флобера об отшельничестве Антония говорит о противоположном. В качестве искусителей к Антонию являются разного рода нечистые силы и в том числе  г о л о с  иудейского Бога. Что же это может означать, как ни отказ отшельника Антония от собственной веры. Да и сам Флобер, хотя и причислял себя к лону католической церкви и считал веру в Бога необходимым атрибутом человеческого существования, но, при этом, на протяжении всей своей жизни искренне страдал от собственного неверия. И здесь возникает вопрос кто в этой повести выступает от имени флоберовского «Я» Антоний, или его искусители? Если искусители и флоберовское «Я» тождественны, то в этом случае явление Антонию  г о л о с а еврейского Бога (искушающего  г о л о с а !!!) наталкивает на мысль о негативном восприятии писателем христианства и положительном его отношении к иудейскому вероисповеданию. И теперь, в разрезе нашего предположения о потаенной религиозности Флобера, становится вполне объяснимым одно из устремлений героев его романа «Бувар и Пекюше» [29, 206]: «Они собирались даже изучить древнееврейский, который был праязыком кельтских языков, а может быть и напротив, сам от них произошел».

4. Раздвоение на Я(+) и Я(–)

 

Известно, что работа над «Искушением святого Антония» продолжалась около трех десятилетий. Флобер организовал прочтение первой редакции повести в кругу друзей, но, после нашумевшего романа «Госпожа Бовари», это произведение их разочаровало длиннотами и расплывчатостью. И все же писатель время от времени возвращался к работе над «Искушением» сокращал, дописывал, переписывал и перекраивал. Очевидно, что содержимое этой повести отражало во многих своих моментах болевые точки личного, глубокого и архетипически сокрытого то есть, являлась для писателя материализованной частью его самого. Но, несмотря на такую художественно сокрытую осязаемость «Искушения» (а, впрочем, как это нами уже показано всего флоберовского наследия), объективного подхода к своим собственным произведениям писателю было не занимать. Он критически осознавал, что структуру «Искушения» изменить невозможно, что повесть перегружена монологами (с одной стороны монолог одного и того же лица Антония, с другой монологи искусителей), что воспринималась она тяжело и требовала от читателя специфических знаний. Возможность такого  отношения писателя к своему детищу, могущее быть сугубо внутренним (подсознательным!!!), подтверждается следующим замечанием П. А Флоренского [32, 504]: «величественный замысел и неимоверный труд остались  не оцененными публикой, и «Искушение» прошло во Франции едва замеченным».

  .

Далее следует заметить, что работа над «Искушением» и над другими произведениями исторического характера («Самламбо», «Иродиада», «Легенда о святом Юлиане Милостивом») сопровождалась со стороны Флобера изучением огромного количества научной литературы и энциклопедических источников. В специфике такого творческого подхода писателя к написанию задуманных им произведений, можно убедиться не только при знакомстве с эпистолярным наследием самого писателя, но и на основе исследовательских материалов, оставленных многочисленной армией флобероведов. Так, например, уже упомянутым П. А. Флоренским [32, 501]:  «В 1846 г., по всей вероятности, в конце лета…<…>…Флобер засел за «Искушение св. Антония» и стал изучать для него святых отцов, схоластику и ереси. Он весь завалился книгами, и друг его Луи Булье, видя это, со смехом говорил ему: «Смотри, не сделай из Антония ученого мужа!..»

 

После каждого произведения, написанного Флобером, в архивах писателя накапливались тысячи листов цитат и дополняющих пояснений. Куда это все девать?.. Не потому ли Флоберу пришла в голову мысль написать роман, в котором его главный герой строил бы канву своей жизни (экспериментировал!!!) на основе прочитанных книг? Но с одной стороны герой, с другой прочитанное (накопленное знание). И если с одной стороны монологи предполагаемого героя, то, что с другой?.. Неужели книги, которым пришлось бы цитировать самих себя?

 

В общем, Флобер, имея горький опыт работы над «Искушением», пришел к выводу, что в задуманном романе нужен живой диалог. Но герой, который поглощал эти книги, да это же сам Флобер. И здесь наступает психологический момент придумки. Прочитанное анализировалось. И внутри Флобера спор о прочитанном диалогизировался. С одной стороны Я(+), с другой Я(–) .  Вот так, нам кажется, в романе Флобера появились герои Бувар и Пекюше. Но проследим появление этих персонажей в самом романе:

 

«На бульваре появились два человека….<…>…Дойдя до середины бульвара, они уселись, оба рядом, на одну и ту же скамью…<…>…сняли головные уборы и положили рядом с собой; низенький прочел на подкладке шляпы своего соседа надпись «Бувар», а тот, заглянув в картуз незнакомца, разобрал слово Пекюше.» [29, 105, 106].

 

Такая завязка могла прийти писателю в голову в рутинно повторяющиеся дни горчайшей хандры и тоскливо-невыносимого одиночества Флобер шел по бульвару и, дойдя до середины, закрыл глаза и представил себе двух прохожих, которые, вдруг, сели на одну и ту же скамью и, сняв головные уборы, положили их рядом с собой. На одном из уборов Флобер прочитал «Бувар»,  на другом «Пекюше».

 

Но, собственно говоря, совсем не обязательно, чтобы это случилось на реальном бульваре. Вполне может быть, что Флоберу этот бульвар приснился. Или, скажем, при посещении художественного музея Флобера привлекла картина неизвестного художника, изображающая зеленый бульвар со скамейками, на одной из которых сидели двое мужчин со снятыми шляпами, лежащими около каждого из них сбоку. Погода, очевидно, в минуты создания этого полотна была жаркая не только по всей Европе, но и во все стороны от мольберта неизвестного живописца. А почему бы и нет?.. В письме из Милана, адресованного Альфреду Ле Пуатвену1 (от 13 мая 1845 года), Флобер пишет [31, 15]: «Я видел картину Брёгеля «Искушение святого Антония», которая навела меня на мысль использовать искушение св. Антония для театра». И понятно же, что результаты творчества Брёгеля и неизвестного художника несопоставимы по силе своего воздействия. Но побудительными мотивами для творчества или любого другого действия могут служить не только громовые раскаты, но в равной степени и скрипящие половицы, и даже мышиный писк.  

 

И далее на той же самой скамейке: «внешность Бувара сразу же очаровала Пекюше. Голубые глаза…<…>…панталоны топорщились…<…>… и обтягивали живот, вздувая рубашку у пояса, а светлые волосы придавали его физиономии что-то ребячливое»

 

С учетом того, что голубые глаза, светлые волосы и заметный живот были и у Флобера, можно не только предполагать, но и утверждать, что внешние черты Бувара и Флобера явно совпадают, но и далее, на этой же скамейке, происходит дружеское сближение собеседников [29, 107]: «Бувар и Пекюше заговорили о женщинах и пришли к выводу, что все они легкомысленны, сварливы, упрямы. Правда, встречаются иной раз женщины лучше мужчин, но обычно они все-таки хуже. Словом гораздо спокойнее жить без них; потому-то Пекюше и остался холостяком. А я вдовец, заявил Бувар, и детей у меня нет. Может быть, это и к лучшему. А впрочем, одиночество под конец становится тягостным». Этот диалог двух, только что познакомившихся героев романа, выражает мировоззренческое отношение к женщинам самого Флобера [31, 388]: «Что касается того, чтобы жить с женщиной (из письма Флобера Жорж Санд прим А. К.), жениться, как вы мне советуете, это кажется мне фантастикой. Почему? Сам не знаю, но это так…<…>…Женщина никогда не включалась в мое существование».

 

Но вернемся к теме знакомства Бувара и Пекюше. Покинув скамейку, оба заглянули «в ресторанчик против ратуши», где продолжению их знакомства сопутствовала «уютная обстановка» [29, 108]: «выяснилось, что оба они служат переписчиками; от изумления сотрапезники всплеснули руками и, перегнувшись через стол, едва не бросились в объятия друг друга». И далее, после обеда в ресторанчике, они не в силах были расстаться. Пекюше проводил Бувара до самого дома, где по ходу продолжающейся беседы выяснилось [29, 110], что «обоим было по сорок семь лет». Здесь следует отметить, что замысел романа «Бувар и Пекюше», возник у Флобера в 1863 году (в 42-летнем возрасте).

 

Уже первые страницы романа, повествующие о знакомстве Бувара и Пекюше, дают понять читателю (хорошо знающему творчество писателя и биографические перипетии его жизни), что главные герои романа – это сам Флобер… Целенаправленно раздвоивший свою личность и внесший в сюжет романа это раздвоение, чтобы произведения, прочитанные Буваром и Пекюше в процессе развития сюжета, обсуждались ими в форме живого диалога. Флобер населил свой роман и другими фактурными лицами, и произведение в результате получилось более чем насыщенным. Это находит подтверждение в статье  «Разделение языков» [3, 521522], в которой Ролан Барт, известный французский философ и семиотик, обращается в своих рассуждениях к «Бувару и Пекюше», считая этот роман, из изданных Флобером произведений, самым глубоким.

 

Биографическим частностям, касающимся личной жизни писателя, соответствуют и другие сюжетные моменты романа [29, 278]: «Ты нездоров? спросил Бувар. Да, нездоров. Пекюше, затворив дверь, после долгих колебаний, признался, что обнаружил у себя дурную болезнь». И далее диагноз уточняется [29, 300]: «Когда доктор подъехал, припадок уже кончился. Чтобы лучше разглядеть Пекюше, доктор приподнял его фуражку и увидел у него на лбу пятна медного цвета…<…>…Это сифилитическая сыпь, приятель!» Здесь, в двух приведенных цитатах следует обратить особое внимание на то, что у Пекюше случались припадки и что доктор при осмотре Пекюше  «увидел у него на лбу пятна медного цвета».

 

Самым авторитетным источником, подтверждающим подверженность Флобера эпилептическим припадком, можно считать «Дневник» братьев Гонкур [9, Т. I I, 277]: «Сегодня утром Пуше увел меня в отдаленную аллею сада и посвятил в подробности кончины Флобера: «Он умер не от апоплексического удара, у него был припадок эпилепсии… Вы, вероятно, знаете, что в молодости он был подвержен таким припадкам». В этом же «Дневнике» наталкиваемся на деталь, позволяющую утверждать, что не только Бувар, но и Пекюше это Флобер. У Пекюше «на лбу пятна красного цвета», у Флобера, как об этом говорится в «Дневнике» [9, Т. I, 204], цвет кожи на лице «неровный, в красных пятнах». В этом, невольно запоминающемся сюжетном вкраплении, «увидел у него на лбу пятна медного цвета», проявляется архетипическая зацикленность писателя на собственных недугах. В период своего путешествия на Восток он заразился сифилисом, Лечился Флобер, будучи сыном врача, самостоятельно, ртутными препаратами.

 

Памятуя о том, что Бувар и Пекюше это сам Флобер, было бы непростительным упущением не упомянуть в этой главе отношения Пекюше к религии. В 3-й главе флоберовского «Зазеркалья» было отмечено восприятие отшельником Антонием еврейского Бога в роли одного из искусителей. Тема нигилистического отношения к вере затронута и в романе «Бувар и Пекюше», но здесь отрицается не Создатель, а католическое морализаторство по причине жестокого преследования инакомыслящих [29, 343345]: «Упало несколько капель дождя. Кюре раскрыл зонтик…<…>…Пекюше осмелился заметить, что католики создали куда больше мучеников среди евреев, мусульман, протестантов и вольнодумцев, чем в древности римляне…<…>…Дождь усиливался, и его струи низвергались с такою силой, что отскакивали от земли в виде маленьких белых ракет…<…>…Жефруа по-прежнему защищал католиков…<…>…Преувеличиваете, сказал Пекюше. В те времена смерть мучеников служила поводом для риторики! То есть как это для риторики? Конечно. А я ссылаюсь на историю. В Ирландии католики вспарывали животы беременным женщинам, чтобы завладеть младенцами! Вздор! И бросить их на съедение свиньям.  Перестаньте.  В Бельгии их закапывали живьем!  Басни! Известны их имена! И все же, возразил священник, в негодовании тряся зонтом, их нельзя считать мучениками. Нет мучеников вне церкви. Позвольте. Если  заслуга мученика зависит от вероучения, которое он отстаивает, то почему мученичество доказывает превосходство этого вероучения? Дождь стихал; до самой деревни они не проронили больше ни слова».

 

Негативное отношение Пекюше к католической церковности совпадает, хотя и не пересекается прямым образом, с отсутствием веры у самого Гюстава Флобера. Мы полностью ознакомились с письмами Флобера [31], но на основе побочных материалов, из тех, которые оказались в поле нашего зрения, пришли к выводу, что письма были изданы (1956 год!) подцензурно то есть, отобраны идеологически с учетом советского образа мышления. Критический, в советские времена, анализ флоберовского наследия сводился к стилистике, форме и реализму его произведений с обязательным выпячиванием ненависти Флобера к буржуазии при его личной принадлежности этому классу. Рассуждения, сопровождались цитатами из Ленина, Сталина, Маркса и Энгельса. Подтверждением служит монография А. Ф. Иващенко «Гюстав Флобер» с подзаголовком «из истории реализма во Франции». Эта книга в статье о Флобере в Большой Советской Энциклопедии [6, 245246] приведена в библиографических источниках. Открываем монографию [11] на любой странице выпала 302-я. Цитируем: «Присутствие рабочих на заседании клуба объясняется довольно плоским образом: «В глубине залы было даже очень много рабочих, пришедших сюда, вероятно от нечего делать или приведенных ораторами, которым надлежало аплодировать». Стоит  еще раз сравнить взгляд Маркса на роль клубов в жизни пролетарского Парижа с этим местом из «Воспитания чувств».

 

Маркс  к «Воспитанию чувств» в монументальном трактате А. Ф. Иващенко притянут за уши. И как же здесь, в нашей монографии, не заострить внимание уважаемого читателя на том, что за бортом всех существующих монографий был оставлен факт единственного исторического схождения между Гюставом Флобером и Генрихом Гейне, а именно Маркс в 1848 году посетил Генриха Гейне, болевшего сифилисом.

 

Краткое отступление от флоберовской темы (Маркс Гейне) позволило, как нам кажется, несколько расслабиться от информативно-стержневой насыщенности исследования. Но теперь мы призываем нашего читателя к финальному сосредоточению. Флоберовская переписка советского издания показалась нам недостаточной и поэтому придется использовать некоторые цитаты из переписки, приведенные Сартром в его книге «Идиот в семье» [21, 520]: «В записях (речь идет о записях Флобера – прим. А. К.)…<…>…находим следующие любопытные замечания: «Вот уже третий день как мы в Иерусалиме, ни одной из предвиденных заранее эмоций у меня не возникло: ни религиозного энтузиазма, ни порыва воображения, ни ненависти к священникам… Я чувствую себя перед всем тем, что вижу, опустошеннее пустой могилы. Факт, что этим утром у Гроба Господня любая собака была бы взволнованнее меня».

 

Личное неверие Флобера в Бога (цитированное по Сартру) и антицерковность Пекюше-католика  идентичны, что еще раз доказывает родственность мировоззрения Пекюше и Флобера. Но если это так, то стремление Флобера быть отстраненным от героев своих произведений и рыцарское следование писателя идеализированному объективизму (искусство для искусства!) шито белыми нитками, потому что творческое слово, которым писатель пользуется, неотделимо от самого писателя от архетипов его индивидуального мышления.  Да не подумает читатель, что мы в этом исследовании обвиняем Флобера в том, что, хотел он этого или не хотел, в своих героях изображал самого себя. Бессознательное мышление присуще каждому из нас. Но Флобер в таком качестве «был мучеником слова, работал до одурения над каждой фразой и достиг того, что каждая страница его романов классический образец французской прозы» [5 / в кавычках цитата из статьи о Флобере в энциклопедии Брокгауза и Ефрона примеч. А. К.]. Титаническая самоотдача Флобера при обработке текстов своих произведений нашла свое отражение и в письмах Флобера к примеру, здесь [31, 14]: «Думай, работай, пиши, засучи рукава до самых плеч и руби свой мрамор, как добрый работник, который не вертится по сторонам, а радостно потеет над своим произведением». И в образной конкретике [29, 235237], исследуемого в этой главе произведения: «Неужели «об несчастье» лучше, чем «о несчастье»? По­чему «раненый» пишет через одно н, а «раненный в жи­вот» — через два? Отчего «подмышки» пишутся вместе, а «взять под мышки» отдельно?…<…>…Недавно, впрочем, они (Бувар и Пекюше примеч. А. К.) прочли в новом учебнике риторики, что надо писать, как говоришь, и все будет хорошо, если  автор живо чувствовал и много наблюдал».

 

И снова отступление, но с переходом повествования на личное местоимение от первого лица: помню, публикация повести Солженицына «Один день Ивана Денисовича» вызвала в рядах диссидентствующей интеллигенции ажиотаж, но мне солженицынский бестселлер на глаза не попадался. Через некоторое время советские идеологи очухались, и произведения писателя были запрещены. Я в первой половине 1970-х работал на выезде наладчиком сельскохозяйственного оборудования. Каково же было мое удивления, когда в одной из деревенских библиотек Днепропетровской области я увидел первый номер журнала «Роман-газета» за 1963 год, в котором была опубликована запрещенная  повесть Солженицына. Очевидно, КГБ выпростало свои щупальца по следам буквального учета пролетариев всех стран столь необдуманно, что на присоединение крестьян к городу не хватило государственного бюджета. Но, скорее  всего, что удавка на промывке мозгов поизносилась, и сила затягивания гаек начала ослабевать. Идеологические проколы проявились на запретах целого ряда произведений. Казалось, что сотрудники КГБ и многочисленная армия литературных цензоров принимаются на службу только и только при доказательстве их происхождения из города Глупова по подлинным документам за личной подписью Салтыкова-Щедрина. И, правда вначале издают, потом запрещают. Вот тебе дедушка повторение, и вот тебе бабушка мать учения. Я это к тому, что таким же солженицынским макаром в 1972 году была издана книга Яна Парандовского «Алхимия слова» (в переводе с польского). И тут же запрещена изъята из продажи. Но мне повезло я успел эту книгу купить. Прочитал запоем. В Израиль переместился без багажа в июне 1987 года, одетый по-летнему в безрукавке, джинсах и в сандалиях на босу ногу. Единственно о чем я жалел об оставленной в Днепропетровске личной библиотеке. Пришлось собирать заново. Вот таким образом за пределами запретов, канувших в небытие, книга «Алхимия слова» появилась на моем письменном столе вторично. Текущие времена, до определенного Богом момента, всегда с нами. Поэтому в память о незабываемой жути, завершаю эту главу цитатой из Яна Парандовского [17, 234]: «Флобер составлял план романа в течение многих месяцев, ежедневно работая помногу часов. А, закончив план, говорил: «Мой роман готов, остается только его написать». И план был настолько подробный, что последние главы «Бувара и Пекюше», которые он не успел закончить перед смертью, в плане выглядят так, словно это уже законченный текст».

______________
1
Альфред Ле Пуатвен (1816 1848) поэт-романтик, друг юности Флобера.

 

5. Не то Адольф, не то Додольф 

 

Выяснение прототипа главной героини романа «Госпожа Бовари» ничего существенного исследованию не прибавит. Но, во всяком случае, хорошо известно, что прототип существовал это некая Дельфина Деламар, жена врача, закончившая жизнь самоубийством. Все остальное, как и любой писатель, Флобер хотя и взял из жизни, но с немалой толикой художественного смещения здесь и места проживания главной героини, и ее любовные похождения, и мещанское окружение, в котором она жила.

Исследователи флоберовского творчества с большой долей достоверности предполагают, что в образе доктора Ларивьера, который принадлежал «к уже вымершему поколению врачей-философов» [24. 352], Флобер изобразил своего отца. Сам же Флобер утверждал, что «Госпожа Бовари» история от начала до конца выдуманная. Но однажды, на назойливые расспросы о прототипах, обронил с раздражением: «Бовари это я!». Но и здесь бессознательное писателя сработало не вхолостую. Об этом свидетельствует письмо, адресованное Жорж Санд [31, 260], в котором Флобер доверительно говорит: «во мне оба пола». Но других параллелей в образе мадам Бовари и ее создателя нет. Известный литературовед Эрих Ауэрбах замечает, что язык Флобера разоблачает в героине романа «мелкое, недоразвитое, хао­тичное в ее жизни, в которой она завязла» [1, 483]. Но мы бы перенаправили высказывание Ауэрбаха не столько на внешние объекты «в ее жизни», сколько на внутреннее: «мелкое, недоразвитое, хаотичное» — это характеристика мышления флоберовской героини в обыденном колесе жизни.

Прочитав еще раз и еще «Госпожу Бовари», приходим к выводу, что Флобер строго придерживается правила объективирования. В романе отсутствуют высказывания писателя, характеризующие героев или мотивацию их поступков, за исключением одного момента. Напомним читателю, что мадам Бовари, уже соблазненная Родольфом, добивается от него согласия на совместный побег. Чтобы успокоить свою возлюбленную, Родольф соглашается, но в решительный момент уклоняется от обещания. И не столько потому, что ему, опытному ловеласу, были чужды глубокие чувства, но, прежде всего потому, что он мыслит реалистически. И удивительнее всего, что именно здесь Флобер-автор отступает от им же провозглашаемой творческой установки, и характеризует Родольфа от авторского лица [24, 230—231]: «Во всем, что она говорила, для Родольфа не было уже ничего нового, он столько раз это слышал! Эмма ничем не отличалась от других любовниц. Прелесть новизны постепенно спадала, точно одежда, обнажая вечное однообразие страсти, у которой всегда одни и те же формы и один и тот же язык. Сходство в оборотах речи заслоняло от этого слишком трезвого человека различие в оттенках чувства. Он слышал подобные фразы из продажных и развратных уст и поэтому с трудом верил в искренность Эммы. «Высокопарными словами обычно прикрывается весьма неглубокая привязанность», рассуждал он. Как будто полнота души не изливается подчас в пустопорожних метафорах! Ведь никто же до сих пор не сумел найти точные слова для выражения своих чаяний, замыслов, горестей, ибо человеческая речь подобна треснутому котлу, и когда нам хочется растрогать своей музыкой звезды, у нас получается собачий вальс».

 

Но, не веря своим глазам, а значит и переводу текста романа «Госпожа Бовари», обратимся к оригиналу: «Il s’était tant de fois entendu dire ces choses, qu’elles n’avaient pour lui rien d’original. Emma ressemblait à toutes les maîtresses ; et le charme de la nouveauté, peu à peu tombant comme un vêtement, laissait voir à nu l’éternelle monotonie de la passion, qui a toujours les mêmes formes et le même langage. Il ne distinguait pas, cet homme si plein de pratique, la dissemblance des sentiments sous la parité des expressions. Parce que des lèvres libertines ou vénales lui avaient murmuré des phrases pareilles, il ne croyait que faiblement à la candeur de celles-là ; on en devait rabattre, pensait-il, les discours exagérés cachant les affections médiocres ; comme si la plénitude de l’âme ne débordait pas quelquefois par les métaphores les plus vides, puisque personne, jamais, ne peut donner l’exacte mesure de ses besoins, ni de ses conceptions, ni de ses douleurs, et que la parole humaine est comme un chaudron fêlé où nous battons des mélodies à faire danser les ours, quand on voudrait attendrir les étoiles».

 

Сравнение оригинала и перевода убеждает, что приведенная цитата является авторской характеристикой. Отсутствие на всем протяжении романа (за исключением замеченного момента) авторских ремарок позволяет предположить, что в образе Родольфа Флобер изобразил самого себя. Вероятность такого предположения совпадает с тем, что имя «Rodolphe» имеет обратную последовательность букв (e phlodor e), в которой выделенное phlodor (флодор) созвучно фамилии писателя Flaubert (Флобер). Оговоримся, однако, что подобного рода понимание может восприниматься со стороны, как бездоказательное. Но, исходя из психологии творчества, флоберо-флодоровая метаморфоза архетипична. Родольф и Флобер к женщинам относились одинаково. И даже больше того Флобер в своем отношении был много свободнее (а значит и циничнее) героя своего романа. У Сартра в его книге «Идиот в семье» приведена цитата из письма Флобера Луизе Коле вполне уместная для размещения и в нашем тексте [21, 261]: «Человек, ни разу не побывавший в публичном доме, должен страшиться и сумасшедшего дома. И тут и там — поэзия одного по­рядка... Он не видит, каким сгустком нравов иной раз бывает безоб­разное...<…>…в них есть нечто столь приятное, что дух твой охватывают каннибальские вожделения...<…>…Каки­ми думами полнилась моя голова, когда я, бывало, лежал в постели какой-нибудь шлюхи, разглядывая редины на ее простынях!»

 

Эту цитату, ярко повествующую о распутных эпизодах, можно воспринимать, как стремление Флобера-художника познать на собственном опыте сокрытую от обыденной жизни картину реальности для наиболее точного и достоверного отображения в своих произведениях. Но не станем терять в побочных рассуждениях стержневую линию текущего исследования. Само собой разумеется, что прежде чем имя Родольф окончательно вошло в текст, Флобер перебирал разные варианты подходящего имени. И, вероятно, сюжетно представлял самого себя. О том, что выбор Флобером имени Родольф имело различные варианты, говорит следующий текст [24, 293]: «На дне лодки около Эммы Леон подобрал пунцовую шелковую ленту. Лодочник долго рассматривал ее и, наконец, сказал: Я на днях катал целую компанию, наверно, кто-нибудь из них обронил. Такие все озорные подобрались что господа, что дамы, приехали с пирожными, с шампанским, с музыкой и пошла потеха! Особенно один, высокий, красивый, с усиками такой шутник! Они всё к нему: «Расскажи да расскажи нам что-нибудь!..» Как же это они его называли?.. Не то Адольф, не то Додольф… Эмма вздрогнула».

Подумав, мы понимает, что в этом эпизоде не лодочник перебирает имена, созвучные имени Родольф, а сам Флобер. И, само собой разумеется, что писатель перебирал в уме различные варианты имени своего героя задолго до придумки этого эпизода. В итоге получаем наглядную цепочку работы флоберовского подcознаниясознания в процессе выбора имени для одного из героев своего романа: «Адольф → Додольф → Родольф ← Флодор ← Флобер».

 

Продолжая исследование творчества Флобера, а точнее зазеркалья флоберовского мышления, затронем лежащее, казалось бы, за рамками и биографии писателя, и его эпистолярного наследия, и болезненного самовыражения в произведениях. Упомянем, например, тот факт, что в Древней Греции был распространен культ Аполлона, атрибутом и символом которого являлись многие животные и в том числе мышь [15, 20]. Сделаем еще один шаг в этом же направлении в виде цитаты из трагедии Софокла «Эдип-царь» [22, 297]: «Пошел я в Дельфы. Но не удостоил / Меня ответом Аполлон, лишь много / Предрек мне бед, и ужаса, и горя: / Что суждено мне с матерью сойтись, / Родить детей, что будут мерзки людям, / И стать отца родимого убийцей. Вещанью вняв, решил я: пусть Коринф / Мне будет дольше звезд, и я бежал / Туда, где не пришлось бы мне увидеть, / Как совершится мой постыдный рок».

Аполлон, в божественном величии своем, многолик он может быть и предводителем мышей, которые находятся под его покровительством; и прорицателем. Но, всё же,  какое это имеет отношение к нашей теме? В произведении Флобера «Легенда о св. Юлиане Милостивом» чуть ли не в самом начале сюжетной завязки читаем следующее [28, 9]: «Однажды, подняв во время обедни голову, он заметил маленькую белую мышь…<…>…В следующее воскресенье мысль, что он опять ее увидит, смущала его. Она, однако, вернулась…и каждое воскресенье он ждал ее; она его раздражала, он начал ее ненавидеть и решился, наконец, избавиться от нее. Заперев двери и накрошив на ступенях алтаря объедки хлеба, он стал около скважины с тросточкой в руке. Спустя долгое время, показалась, наконец, мордочка, а затем и вся мышка. Он легонько ударил ее тросточкой и оцепенел от изумления при виде неподвижного тельца. Капля крови запятнала плиту. Он поспешно вытер ее рукавом, выбросил мышь и никому не сказал об этом ни слова». 

После содеянного Юлиан пристрастился к убийству животных «судороги издыхающей птицы заставляли прыгать его сердце» [28, 10]. Отец Юлиана, не увидев в таком пристрастии дурного, предложил сыну «учиться звериной ловле» [28, 10]. И Юлиан обучился [28, 12] «убивал медведей ножом, быков топором, кабанов рогатиной и однажды…<…>…оборонялся от стаи волков, глодавших трупы под виселицей». Серия бессмысленных убийств завершилась для Юлиана неожиданным образом [28, 1415]: «натянулась и завыла стрела самострела… Теленок тотчас был убит. Тогда мать, подняв глаза к небу, затосковала громким, раздирающим, человеческим голосом. Юлиан, в бешенстве, выстрелом прямо в грудь повалил ее на землю. Старый олень все это видел и прыгнул ему навстречу…<…>…он все приближался и, казалось, готовился ринуться на Юлиана и вскинуть его на рога. Юлиан…<…>…попятился…<…>…дивное животное остановилось и, сверкая глазами, торжественно, как патриарх, как судия…<…>…трижды провозгласило: Проклят! Проклят! Проклят! Придет день и ты, свирепый человек, умертвишь отца и мать!»

 

Теперь имеется обоснование утверждать, что сюжет  «Легенды о св. Юлиане Милостивом» кульминационно параллелен сюжету трагедии Софокла «Эдип-царь». Логика, замеченной нами ассоциативной идентичности, такова Юлиан убивает мышь (мышам покровительствовал Аполлон). Аполлон в софокловой трагедии упоминается в роли прорицателя, предрекающего Эдипу инцест (сойдется со своей матерью), и убийство отца. Напуганный ужасным пророчеством Эдип, боясь его исполнения, бежит из Коринфа от своих приемных родителей, которых он продолжает считать кровными.

 

В «Легенде» Флобера в роли Аполлона-прорицателя выступает старый олень, предрекающий Юлиану убийство родителей. Так же как Эдип в трагедии Софокла, Юлиан бежит, после такого прорицания, куда глаза глядят, подальше от предсказанного преступления. В странствии он находит свою половину и живет вполне счастливо. Но отец и мать, стосковавшись по своему сыну, уходят на его поиски. Милая и гостеприимная жена Юлиана укладывает уставших пришельцев в постель. Приходит Юлиан. Увидев в постели двух человек мужчину и женщину, он в порыве слепой ревности, принимает свою мать за свою жену, а отца за ее любовника. И в ярости убивает. Неявный, психологически сокрытый момент инцеста в свершении пророчества все же присутствует. Перед глазами Юлиана супружеское ложе, в котором он занимался любовными утехами со своей женой. И он именно здесь, в гневном ожесточении, становится исполнителем наложенного на него проклятия.

 

После случившегося Юлиан расстается с женой. «Отринутый всеми, он стал избегать людей…<…>…Его собственная особа внушала ему…<…>…отвращение…<…>…Время не утешило его страданий; они сделались невыносимыми» [28, 2728]. В завершение этой легенды Юлиан работает на добровольных началах перевозчиком через реку. В одну из непроглядных ночей он услышал зовущий голос на противоположном берегу. Переправившись, увидел прокаженного, у которого «Вместо носа…<…>…как у скелета, была дыра» [28, 31].

 

Флобер, при всех своих отклонениях от рутинной нормы, был эстетом. И, при архетипической зацикленности на своем венерическом заболевании, нашел более уместным наделить в своем произведении перевозимого Юлианом человека не сифилисом, а проказой. Но итоговое завершение «Легенды» имеет гомосексуальный характер, свойственный, как это известно, и самому Флоберу [28, 32]:  «Прокаженный стонал…<…>…Затем он закрыл веки. Точно лед в моих костях! Ложись возле меня! И Юлиан, отвернув парус, лег на сухие листья, ря­дом с ним, бок о бок. Но прокаженный повернул голову. — Разденься, дабы я почувствовал теплоту твоего тела! Юлиан снял свою одежду; затем — нагой, как в день своего рождения…<…>…по­чувствовал прикосновение кожи прокаженного к бедру своему; она была холодней змеиной кожи и шероховата, как пила…<…>… — Ах, я умираю! Приблизься! Отогрей, меня, не  руками, а всем существом твоим! Юлиан совсем лег на него — ртом ко рту, грудью к груди. Тогда прокаженный сжал Юлиана в своих объятиях, и глаза его вдруг засветились ярким светом звезды».

 

Дополнительно к предыдущему рассуждению следует отметить исходное завершение сладострастного объятия прокаженным пассивного Юлиана [28, 32]: «Крыша взвилась, звездный свод раскинулся кругом, и Юлиан поднялся в лазурь, лицом к лицу с нашим господом Иисусом Христом, уносившим его в небо». Вполне возможно, что Флобера на такое завершение «Легенды» вдохновили притчи об исцелении Спасителем прокаженных*. Но в такое экзальтированное восприятие Флобером «Нового Завета» верится с трудом.  

____________

* Матф. 8, 23;  Мк. 1, 4045; Лк. 5, 1214; 17, 1219.

6. На коленях перед нею

 

Эпизоды в произведениях Флобера, следующие друг за другом, вытекают из объяснимой логической последовательности и представляют в каждом его романе, повести или рассказе целостную картину. Кажется, на первый взгляд, что писатель (если говорить, к примеру, о романе «Саламбо») развернул художественное полотно и показал реальные исторические события. И добавить здесь нечего. Так оно и есть на самом деле. За исключением того момента, что картины сюжета создаются не каким-либо запредельным автором, абсолютно нейтральным по отношению к изображаемому, а именно Флобером. Приводимые рассуждения относятся к любому автору, разумеется — не запредельному, а земному. Отсюда следует, что внешняя сторона сюжета в обязательном порядке имеет еще один слой. Единым источником первого слоя и второго являются доминирующие архетипы автора.  Но если появлению первого слоя способствует контролируемое автором стремление к объективности, то второй слой является результатом бессознательного отбора — субъективированной частью того же самого сюжета. Это вступление написано в надежде на то, что литературные критики, выражая свое мнение в отношении какого-либо рассматриваемого ими произведения, будут учитывать не только первый слой, но и второй, сокрытый  в первом.

 

Василий Васильевич Розанов1 , высказывая мнение о «Саламбо», второго слоя не то, чтобы не учел, а явно не видел (или, может быть, не хотел видеть). Он считал, что этот роман «преисполнен олеграфической мазни кровью и бесчеловечной грубостью» [20, 340]. Но, уважаемый читатель, художественные достоинства романа «Саламбо», с нашей точки зрения, не вызывают сомнения, хотя и окрашены, при этом, в кровавые и даже в более мрачные цвета. Но отнесем чисто художественные достоинства произведений Флобера к первому слою (в том числе и роман «Саламбо). Попытаемся заглянуть в недра второго слоя. Имея в виду такое намерение, примем во внимание реалии флоберовского становления.  Напомним, что отец Флобера был главным хирургом больницы и ее заведующим. Жизнь будущего писателя сопровождалась разговорами о проделанных в этой больнице операциях, о лечении больных, о заболеваниях, о результатах вскрытия и прочая на эту же тему. Известно также, что мертвецкая была для Флобера привычным местом. Он знал ее сотрудников, был свидетелем текущего хранения и анатомирования умерших.

 

Читатели, знающие и осознающие реалии, оставившие неизгладимый след в жизни писателя, читая «Воспитание чувств», увидят в текстах этого романа не только первый слой, но и второй – бессознательно доминирующий (архетипический) [27, 130]: «А женщина-Сфинкс пила водку, кричала во все горло, бесновалась, как демон. Внезапно щеки ее раздвинулись, и не в силах больше сдержать кровь, от которой она задыхалась, она поднесла к губам салфетку, потом швырнула ее под стол.  Фредерик это видел. — Пустяки!  В ответ на его увещевания уехать и подумать о своем здоровье она медленно произнесла: — Ну, да! А что толку? Не все ли равно от чего подохнуть? Жизнь не такая уж занятная штука! Он содрогнулся, охваченный леденящей печалью, как будто перед ним открылись целые миры нищеты и отчаяния, жаровня с угольями возле койки больного, трупы в морге, прикрытые кожаными передниками, под краном, из которого им на волосы льется холодная вода». В этом эпизоде женщина-Сфинск и ассоциации главного героя романа, возникающие при виде туберкулезного ее кровохаркания, сопровождаются «леденящей грустью». На ассоциативное мышление Флобера (воспоминания которого пропитано реалиями мертвецкой, где сотрудники в обеденное время поедали свои, принесенные из дому бутерброды, рядом со столами, на которых лежали мертвецы) может иметь не только нормальный с точки зрения психиатрии характер, но и патологический. В письме, адресованном братьям Гонкур (смотри Главу 2-ю), Флобер сожалеет, что они не ввели в роман «Сестра Феломена» какой-нибудь впечатляющий эпизод, подобный насилованию «покойниц на столе анатомического театра» неким жителем Руана по имени Мирабо. Кстати, в иудаизме половой акт с телом мертвеца (акт Ирода) упоминается в Вавилонском Талмуде. Согласно легенде после смерти возлюбленной Ирод продолжал с ней совокупляться и, чтобы предохранить от разложения, сохранял останки ее в медовой ванне. Введение подобного эпизода вполне приемлемо, если это соответствует художественной задаче. Но сюжет «Саламбо» настолько перегружен кроваво-каннибальскими эпизодами, что без понимания архетипически доминирующего почти во всех произведениях Флобера второго слоя над первым, начинает казаться гимном во славу некрофилии. Предоставляем возможность получить такое же ощущение читателю при оговорке, что приводимая выборка ни малейшим образом не умаляет художественных достоинств флоберовской прозы:

 

«На убитых взвели все преступления наемников…<…>…Над их телами надругались; жрецы жгли им волосы, чтобы мучилась их душа; затем их развесили по кускам в мясных; кое-кто вонзал в них зубы…» [26, 3738]; «Эфиоп вынул засунутый за пояс длинный кинжал, и три головы скатились. Одна из них, подпрыгивая сре­ди остатков пира, попала в бассейн и там некоторое время плавала с открытым ртом и остановившимися гла­зами. Утренний свет проникал в расщелины стены; из трех тел, упавших ниц, кровь била фонтаном, кровавая пелена расплывалась по мозаичному полу, посыпанному синим порошком. Суффет опустил руку в эту горячую грязь и стал растирать кровью колени: это было целеб­ное средство» [26, 91]; «Кровь птицы и кровь ребенка падала крупны­ми каплями, и они мелькали в воздухе, точно лепестки ро­зы, подхваченные ветром. Разъяренная птица закрывала его бьющимися крыльями, он прижимал ее к груди; орел умирал, а смех мальчика звучал все громче, звонкий, раскатистый, как стук мечей» [26, 99];«Слоны душили людей хоботами или же, подняв с земли, заносили их над головой и передавали в башни. Они распарывали людям животы, бросали их на воздух; человеческие внутренности висели на бивнях, как пучки веревок на мачтах. Варвары пытались выколоть им гла­за, перерезать сухожилия на ногах. Подползая под слонов, они всаживали им в живот меч до рукояти и, раз­давленные, погибали; наиболее отважные цеплялись за их кожаные ремни. Среди пламени, под ядрами и стре­лами, они перепиливали эти ремни, и башня из ивняка грузно рушилась, точно каменная. Четырнадцать слонов на крайнем правом фланге, рассвирепевшие от боли в ра­нах, повернули вспять, наступая на вторую шеренгу. Ин­дусы схватили молоты и долота и со всего размаху уда­рили слонов по затылку. Огромные животные осели и начали падать друг на друга. Образовалась гора, и на эту груду трупов и ору­жия поднялся чудовищный слон, которого звали «Гне­вом Ваала»; нога его застряла между цепями, и он ре­вел до вечера. В глазу у него торчала стрела» [26, 140]; «Истерзанные трупы были оставлены в стоячем положении и казались красными статуями на могилах…<…>…на террасах, на куполах, на остриях обелисков и на фронтонах храмов сидели разжиревшие птицы, они держали в покрасневших клювах куски человечьего мяса» [26, 146147]; «Один из легионеров, не успевший скрыться за оградой, споткнулся о камень. К нему подбежал Заркас и, повалив наземь, вонзил ему в горло кинжал, вынул клинок и, прильнув к ране, с радостным воем, вздрагивая от головы до пят, стал сосать кровь» [26, 154]; «Карфагенян положили на ровном месте. Часовые расположились вокруг них и стали пропускать жен­щин, по тридцать-сорок сразу. Пользуясь недолгим временем, которое им предоставлялось, женщины взвол­нованно бегали от одного к другому; потом, склонившись над их жалкими телами, стали колотить их, как прачки колотят белье…<…>…они ца­рапали их ногтями и выкалывали им глаза иглами, кото­рые носили в волосах. Затем пришли мужчины, и нача­лись новые истязания: пленным отрезали ноги, со лба у них сдирали куски кожи и украшали ими свои головы. Пожиратели нечистой пищи были особенно жестоки в своих выдумках. Они растравляли раны уксусом, сыпали в них пыль и осколки глиняных сосудов; когда они ухо­дили, другие сменяли их; текла кровь; варвары весе­лились, как сборщики винограда вокруг дымящихся чанов» [26, 190]; «Большой ров был переполнен; под ногами живых лежали грудами раненые вперемешку с умирающими и с мертвыми телами. Среди распоротых животов, вытекших мозгов и луж крови обожженные туловища казались черными пятнами; руки и ноги, торчавшие из груды тел, стояли прямо, как шпалеры в сожженном винограднике» [26, 208]; «Новый взрыв ярости потряс варваров. Издали было видно, как они смазывали свои машины жиром мертвецов…<…>…недовольные своим изобретением, стали его усовершенствовать; их машины выбрасывали теперь всевозможные нечистоты, человеческие испражнения, куски падали, трупы. Появилась чума» [26, 216]: «Все страшно отощали, кожа их покрылась синеваты­ми пятнами. Вечером девятого дня умерло трое иберов. Соотечественники в испуге отошли от них. С умер­ших сняли одежды, и обнаженные белые тела остались лежать на песке под лучами солнца. Вокруг них стали медленно кружить гараманты. Это были люди, привыкшие к жизни в пустыне и не почитав­шие никаких богов. Наконец старший из них сделал знак; наклонясь к трупам, они стали вырезать ножами полосы мяса и, опустившись на корточки, есть мертвечи­ну. Другие, глядя на них издали, кричали от ужаса; мно­гие, однако, в глубине души завидовали их мужеству. Ночью несколько человек подошли к гарамантам и, скрывая, как им этого хочется, попросили маленький кусочек мяса, по их словам — только чтобы попробовать. Более смелые последовали за ними, число их увеличива­лось, вскоре собралась целая толпа. Но почти все, по­чувствовав на губах вкус мертвечины, опустили руки; некоторые же ели с наслаждением. Для того чтобы увлечь своим примером других, они стали уговаривать друг друга. Те, кто отказывался вна­чале, шли теперь к гарамантам и уже не возвращались. Они жарили на углях куски мяса, насаженные на острие копья, посыпали их вместо соли пылью и дрались из-за лучших кусков. Когда три трупа были съедены, люди стали искать глазами новую добычу. Но тут они вспомнили о карфагенянах, о двадцати пленниках, взятых при последней стычке и которых до сих пор никто не замечал. Они тут же исчезли; это бы­ло еще и местью. Потом воины зарезали водоносов, ко­нюхов, слуг наемников — ведь жить-то надо было, да и вкус к этой пище успел привиться, иначе они умерли бы с голоду. Каждый день убивали по нескольку человек. Иные ели очень много, окрепли и повеселели. Но вскоре некого стало употреблять в пищу. Тогда принялись за раненых и больных. Ведь все равно они не могли выздороветь, не лучше ли избавить их от му­чений? И как только кто-нибудь шатался от слабости, все кричали, что он погиб и должен послужить для спа­сения других. Чтобы ускорить их смерть, прибегали к хитростям: у них крали последние остатки страшного пайка, на них точно нечаянно наступали ногой. Уми­рающие, притворяясь сильными, пытались протягивать руки, подниматься, смеяться. Лишившиеся чувств при­ходили в себя от прикосновения зазубренного лезвия, которым отпиливали у них часть тела» [26, 242243]; «На всем протяжении долины лежали львы и трупы…<…>…Почти у всех недоставало либо лица, либо руки…<…>…В одной из куч, разбросанных по долине, вдруг зашевелилось что-то более смутное, чем призрак. Один из львов встал…<…>…Подойдя к человеку, лев опрокинул его ударом лапы. Затем он лег на него брюхом и стал медленно раздирать когтями внутренности своей жертвы. Потом широко раскрыл пасть и несколько минут протяжно ревел. Горное эхо повторяло его рев, пока, наконец, тот не замер в окружающей тишине» [26, 267268].

 

Ознакомившись, с представленной выборкой, читатель видит, что описания характерные для некрофилии в романе «Саламбо» носят не единичный характер, но растянуты по всему полотну сюжета и, практически, являются основным фоном повествования. Но вполне может быть, что такой фон был явлен Флобером и на уровне подсознания (второй слой) и сознательно с намеренной целью ткнуть носом буржуазно благонамеренного читателя в беспощадное прошлое человеческой истории. Она не только в описываемых Флобером карфагенских событиях, она везде и повсюду. Вот как Мишель Фуко 2 описывает процедуру казни в пределах Папских территорий [33, 111]:  «Осужденного, надев ему на глаза повязку, притягивали к стол­бу. Со всех сторон эшафота загодя устанавливались колья с железными крючьями. Священник исповедовал грешника, и «после того как тот получал благословение, палач, вооружен­ный молотом наподобие тех, какими пользуются в скотобой­нях, изо всех сил ударял несчастного в висок, и тот падал за­мертво». После его смерти казнь только начиналась. Ведь, по большому счету, целью было не столько покарать виновного, не столько искупить преступление, сколько совершить риту­альную манифестацию неизмеримой карательной власти; и эта церемония карательной власти, сосредоточенная вокруг самой этой власти и начинавшаяся, когда ее объект был уже мертв, неистовствовала над трупом. После того как несчаст­ный умирал, палач «огромным ножом перерезал ему горло, оттуда вырывалась кровь, и начинался страшный спектакль; палач разрубал щипцами сухожилия, а затем вскрывал тело и вынимал сердце, печень, селезенку, легкие, которые, в свою очередь, подвешивал на железные крючья, снова разрезал, де­лил на части и опять подвешивал куски на крючья, так же как это делается с тушей животного. И кто мог смотреть на это, смотрел». Текст из указанной книги М. Фуко, курсивно выделенный нами, является цитатой из трактата, изданного в Париже за 106 лет до рождения Флобера [Bruneau A. Observations et Maximes sur les matiéres criminelles. Paris, 1715 (2). P. 259]. Приведенная информация позволяет предполагать, что Флобер был знаком с некрофилией ближайших к его эпохе исторических лет, как с государственно и религиозно узаконенным явлением. И эта узаконенная некрофилия была куда страшнее воссозданного Флобером исторического полотна карфагенской бойни.

 

Думается, что болезненные комплексы Флобера косвенно, а иногда и напрямую отражены не только в его художественных произведениях, но и в письмах, написанных с поразительной открытостью и непосредственностью. Особенности своей жизни, касающиеся сексуальных моментов, Флобер ассоциирует с индивидуальными особенностями своего творческого процесса, употребляя слова соответствующие такому состоянию. Подобная ассоциативность (совместимость несовместимостей) прослеживается (1857 год) в письме Эрнесту Фрейдо3 [31, 169]: «Я нуждаюсь в глубокой сосредоточенности и в «тишине кабинета» среди «сельского одиночества». Быть может, онанируя (п р и м е ч.: выделено курсивом автором монографии) мой бедный рассудок, тут я добьюсь, что из него что-нибудь выступит». И в письме 1958 года — ему же [31, 193]:  «Эта книга4 угробит меня, старина. Ничего, она здорово меня забавляет. Наконец, после подхлестывания и мастурбации (п р и м е ч.: выделено курсивом автором монографии) появилась сила, сударь. Будем надеяться на будущее торжество». В письме Жюлю Дюплану5 (1857 год) такая же ассоциативная мотивация [31, 181]: «Примусь за дело; это отнюдь не значит, что я  в д о х н о в л е н — нимало, но мне хочется посмотреть, что это будет, меня разбирает какое-то любопытство, я словно испытываю похоть без эрекции (п р и м е ч.: выделено курсивом автором монографии).

 

Некрофилия, свойственная Флоберу, сопровождалась у него пессимистическим восприятием жизни. Флобер считал себя изначально старым. Эпилептические припадки и случайное заражение сифилисом усугубили подавленность его психики. Импотенция отгородила Флобера от полноценной жизни. Его письма Луизе Коле полны трагизма [31, 22]: «Да, люблю тебя, люблю, слышишь? Неужели надо кричать еще громче? Но разве моя вина, что я неспособен к любви обычной…<…>…Что я могу ответить тебе, дорогой друг, на твои постоянные упреки, что я не хочу приехать повидаться? Если бы я мог… если бы… если бы… всегда это проклятое условное наклонение, жестокое наклонение, которого не избежать всем в р е м е н а м глагола». Или такое, например, послание, ей же, полное непреходящей горечи [31, 71]: «Славный половой орган является основой людских нежностей: это не нежность, а  с у б с т р а т  ее, как сказали бы философы. Никогда ни одна женщина не любила евнуха, и если матери любят детей нежнее, чем отцы, то лишь потому, что дети вышли из их чрева, и пуповина их любви остается не отрезанной в их сердце».

 

Флобер был трезво мыслящим человеком и, при своих недугах, не только ущербно, но и осознанно избегал частых встреч и долгосрочных отношений с физиологически нормальными женщинами. Много читающий, а значит и постоянно познающий, Флобер невольно обращал внимание на жизнь исторических личностей, лишенных полового различия. Что любит в мужчине женщина, если основой их отношений является  с у б с т р а т (славный половой орган)?.. А может быть все же, найдется женщина, для которой душа важнее и лелеемее  с у б с т р а т а?.. Такое возможно! утверждает писатель. Но утверждение это находит свое воплощение не в окружающей Флобера действительности, ему ненавистной, а в «Искушении святого Антония» [25, 427]: «…То был мой супруг; я внимала другому. Он встал на колени среди камней, вопрошая: «Ты покидаешь меня?» и я, дабы последовать за Монтаном, ответила: «Да, уходи!»  А н т о н и й  За евнухом!  П р и с к и л л а  Тебя это удивляет, грубый сердцем! Но ведь Магдалина, Иоанна, Марфа и Сусанна не делили ложа со Спасителем. Души способны с еще большей страстью обниматься, нежели тела. Дабы соблюсти непорочность Естолии, епископ Леонтий изувечил себя: он больше любил любовь свою, чем свою мужскую силу…»

 

Следует отметить, что в произведениях Флобера (имеются в виду соответствующие нашему исследованию эпизоды) отражается мятежное состояние Флобера при определении своего собственного пола. В том же «Искушении святого Антония» имеется такой более чем впечатляющий момент [25, 484]: «К и б е л а  (обнимает его)  Чтобы вновь встретить тебя, я обошла все страны — и голод опустошал поля. Ты обманул меня! Нужды нет, я люблю тебя! Согрей меня! Соединимся!  А т и с  Весна уже не вернется, о вечная Мать! При всей моей любви я не могу проникнуть  в   твою   сущность. Я хотел бы облечься в цветные одежды, как у тебя. Я завидую твоим грудям, полным молока, длине твоих волос, твоему обширному лону, откуда исходят все тва­ри. Отчего я — не ты? Отчего я — не женщина?.. Нет, никогда! Уходи! Мой пол ужасает меня! Острым камнем он оскопляет себя, затем в исступлении принимается бегать, держа в вытянутой руке свой отрезанный член». Здесь следует отметить, что тот или иной эпизод в произведении выбирается волей автора. Система выбора принадлежит ему (в данном случае Флоберу) и выбор этот не случаен, но отражает, прежде всего, архетипику флоберовского мышления, ему не подвластную и глубоко подсознательную. Весьма вероятно, что если бы Флобер жил в теперешние времена, то он подумал бы не один раз о том, чтобы сделать операцию по изменению пола. О такой возможности свидетельствует письмо (1852 год), адресованное Луизе Коле [31, 85]: «Помнишь, я говорил тебе о (предполагаемом) метафизическом романе…<…>…Так вот здесь проводится эта идея, и весь роман «Луи Ламбер»6 служит предисловием к ней; в кон­це книги герой под влиянием какой-то мистической мании хо­чет оскопить себя. Когда мне было девятнадцать лет, среди неприятностей парижской жизни у меня явилось такого же рода желание (я покажу тебе лавочку на улице Вивьен, перед которой я оста­новился однажды вечером, охваченный этой мыслью с непре­одолимой силой) в то время как я целых два года не встречал­ся с женщинами. (В прошлом году, когда я высказал вам мысль о пострижении в монахи, во мне говорила та же старая закваска.) Бывают моменты, когда  о щ у щ а е ш ь  п о т р е б­ н о с т ь  и с п ы т а т ь  с т р а д а н и е, ненавидеть свою плоть, кидать в нее грязью, — настолько кажется она самому себе отвратительной».

 

Небесполезным в канве этой главы является эпизод, оставленный Эдмоном де Гонкур в «Дневниках» (1876 год) и записанный им по горячим следам одного из флоберовских откровений о самом себе [9, Т. 2, 231232]: «Да, то была свадьба по всем правилам, слышен голос Флобера. Я был совсем ребенком, одиннадцати лет от роду. Мне довелось развязать подвязку новобрачной. На свадьбе я увидел маленькую девочку и вернулся домой влюбленным в нее. Я готов был отдать ей свое сердце, выражение это уже было мне знакомо. Надо сказать, что в те времена моему отцу ежедневно доставляли целые корзины дичи, рыбы и всяческой снеди от благодарных за свое излечение больных, и корзины эти ставились утром в столовой. Тогда у нас дома постоянно велись разговоры об операциях, как о чем-то самом простом и привычном, и я, прислушиваясь к ним, начал вполне серьезно раздумывать, — не попросить ли мне отца вынуть мое сердце; и я уже представлял себе, как возница дилижанса, в фуражке с плюшевой полоской и с нумерной бляхой, вносит в корзине мое сердце, да, да, мне очень живо рисовалось в воображении, что мое сердце ставят на буфет в столовой маленькой дамы. И я как-то не связывал это принесение в дар своего живого сердца ни с какими ранами или страданиями». В этой цитате жирным курсивом обозначены фразы, представляющий в текущем исследовании особый интерес. Отметим, что Эдмунд де Гонкур зафиксировал воспоминания 55-летнего Флобера, относящиеся к его детского возрасту. И, хотя выражение «отдать сердце» уже было знакомо Флоберу, как прописная истина (из разговоров между взрослыми), решающая устремленность в цепочке была свадьбаувидел маленькую девочку и вернулся домой влюбленнымвынуть мое сердцепринесение в дар свого живого сердца имеет архетипическую последовательность. В этой цепочке прослеживается акт жертвоприношения, о котором ребенку ничего и никаким образом известно быть не могло. И, наконец, самое интересное, что такая же цепочка находит свое место в сюжетной последовательности и в судьбе главных героев романа «Саламбо». Но, прежде чем рассмотреть по интеллигибельной линии эти сюжетные нюансы романа «Саламбо», обратим внимание читателя на дополнительную информацию о некоторых языческих ритуалах из области человеческих жертвоприношений.

 

Затронем реально существовавший в языческой практике ритуал принесение в дар своего живого сердца. Обычно человек соглашался быть жертвопринесенным добровольно и считал такую миссию великой честью, выпавшей на его долю. Сердце извлекалось из живой жертвы опытным жрецом с виртуозной быстротой и трепещущее поднималось этим же жрецом вверх к небесам в дар Солнцу. Подобная практика существовала, согласно известным историческим источникам и свидетельствам только у ацтеков и майя (индейцев Мексики). Но у Флобера нечто подобное описано в романе «Саламбо» вероятнее всего для придания большего эффекта повествованию. Во всяком случае, мы не нашли достоверных сведений о практике извлечения жрецами Карфагена сердца из жертвопринесенного человека (или казненного!) для принесения в дар Солнцу. Все прочие методы жертвоприношения, практиковавшиеся в Карфагене, описаны Флобером с опорой на исторические источники [26, 228234]: «Приготовления к жертвоприношению уже началось. В храме Молоха выбили кусок стены, чтобы извлечь медного идола…<…>…Идол пятился, скользя на подставленных под него валиках…<…>…на шатре Камона гиацинтового цвета высился фаллос из слоновой кости в венце из драгоценных камней…<…>…Медный идол продолжал шествовать к Камонской площади…<…>…Наконец Ваал достиг середины площади. Его жрецы сделали ограду из решеток, чтобы отстранить толпу…<…>…Из глубины площади выступил человек в белой одежде…<…>…в нем узнали жреца Танит – верховного жреца Шагабарима…<…>…Шагабарим открыл решетчатую дверь, одну из тех, куда входили для приношения жертв. Жрецы Молоха усмотрели в этом оскорбление…<…>…они презирали бледного евнуха, изнуренного умерщвлением плоти…<…>…Шагабарим, не  отвечая им, продолжал идти…<…>…оказавшись между ногами колосса, коснулся его с двух сторон, что составляло торжественный ритуал богопочитания…<…>…В толпе, устрашенной таким вероотступничеством, послышался ропот…<…>…Шагабарим не мог по своему увечью участвовать в служении Ваалу. Жрецы в красных мантиях изгнали его из ограды…<…>…между ногами колосса зажгли костер…<…>…Вокруг круглой плиты, на которую он опирался ногами, стояли недвижной цепочкой дети, закутанные в черные покрывала…<…>…дым кадильниц поднимался отвесно, точно гигантские деревья, раскинувшие на синеве неба свои голубоватые ветви…<…>…Многие лишились чувств; другие точно окаменели в экстазе. Беспредельная тревога теснила грудь…<…>…Наконец верховный жрец Молоха опустил руку под покрывала детей, вырвал у каждого прядь волос на лбу и бросил ее в огонь. Жрецы в красных плащах запели священный гимн…<…>…Прежде чем что-либо предпринять, нужно было попробовать, как действуют руки  идола.  Тонкие цепочки, начинавшиеся у пальцев, шли к плечам и спускались сзади; когда их тянули книзу, раскрытые руки Молоха поднимались до высоты локтей и сходились на животе…<…>…Жрецы Молоха ходили по широкой плите, всматриваясь в толпу. Нужна была жертва отдельного человека…<…>…Чтобы увлечь толпу примером, жрецы вынули из-за поясов острые шила и стали наносить себе раны на лице. В ограду впустили Посвященных…<…>…Им бросили связку страшных железных орудий, и каждый из них избрал себе пытку. Они вонзали себе вертела в грудь, рассекали щеки, надевали на головы терновые венцы; потом схватились за руки и, окружив детей, образовали второй большой круг, который то сжимался, то расширялся…<…>…Наконец…<…>…человек с бледным, искаженным от ужаса лицом, толкнул вперед ребенка; в руках колосса очутилась маленькая черная ноша; она исчезла в черном отверстии…<…>…раздалось пение, славящее радость смерти и воскресение в вечности. Жертвы поднимались медленно…<…>…Никто из них не шевелился; все были связаны по рукам и ногам; под черными покрывалами они ничего не видели, и их нельзя было узнать…<…>…Медные руки двигались все быстрее и быстрее, беспрерывно. Каждый раз, когда на них клали ребенка, жрецы Молоха простирали над ним руки, чтобы взвалить на жертву преступления народа, и громко кричали: «Это не люди, это быки!» Толпа кругом ревела: «Быки! Быки!» Благочестивые люди кричали: «Ешь властитель!» А жрецы Прозерпины, подчиняясь из страха требованиям Карфагена, бормотали элевсинскую молитву: Пролей дождь! Роди! Едва очутившись на краю отверстия, жертвы исчезали, как капля воды на раскаленном металле, и белый дым поднимался среди багрового пламени». Для сравнения с тем, что описано у Флобера в его романе «Саламбо», познакомим читателя с описанием этого же ритуала в книге Шифмана И. Ш. «Финикийская мифология» [34, 252253]:  «Распространение обряда че­ловеческих жертвоприношений (жертвы сына) в ханаанейско-арамейском культурном регионе хорошо подтверждается как пись­менными источниками, так и материалом археологии. Минуций Феликс пишет, что в некоторых районах Африки родители приносили детей в жертву Сатурну (т. е. Крону, пунийскому Баал-Хаммону: in nonnullis Africac partibus a parentibus infantes immolabantur). Юстин говорит о карфагенянах, что если в разгар иной катастрофы они чувствовали еще и приближе­ние эпидемии, то суеверно и убийственно использовали в качестве целебного средства кровавую жертву: они действительно приноси­ли в жертву людей и даже детей, чей возраст даже у врагов вы­зывал жалость, вымаливая у богов мир (ср. к этому пунич. šlm) кровью тех, ради чьей жизни богов молят обычно больше, чем о чем-либо другом (cum inter caetera mala etiam peste laborarent, cruenta sacrorum religione et scelere pro remedio usi sunt: quippe homines ut victimae immolabant et inpuberes, quae aetas etiam hostium misericordiam provocat, aris admovebant, pacem deorum sanguine corum exposcentes, pro quorum vita di rogari maxime solent7). По Диодору, детей, отдаваемых в жертву, сажа­ли на руки бронзовой статуи, откуда они падали в огонь (ην δέ παρ αὺτοȋς ἀνδριὰς Κρόνου χαλκους, ἐκτετακὼς τὰς χεȋρας ὑπτίας ἐγκεκλιμένας ἐπὶ τὴν γην, ὥστε τὸν, ἐπιτεθέντα των παίδων ὰποκυλίεσθαι καὶ πίπτειν εἴς τι χάσμα πληρες πυρός8). Такую жертву называли mlk (точнее mlk 'dm), откуда позже (но еще в древности) возникло ложное представление, что в западносемитском пантеоне был бог Молох, которому в жертву приносили лю­дей9. Как известно, обычным получателем такой жертвы был вер­ховный бог пантеона, а поскольку он еще считался и царем (mlk) данного общества, то можно предположить, что это слово отражает то обстоятельство, что жертва mlk приносилась тому богу, кото­рый выступал в вышеуказанном качестве. Жертвы mlk, и mlk 'dm часто встречаются в надписях из пунийской Африки…<…>…они приносились повсеместно, и не только «на офици­альном уровне», но и «частным порядком», как обычный священ­ный ритуал. Кладбища, где хоронили останки жертв (lōp̄äl), встре­чаются на Сардинии (Нора), в Северной Африке (Гадрумет) и в Карфагене (святилище Тиннит в Пункте Саламбо); погребения в виде урн с прахом сожженных детей сопровождаются, хотя и не всегда, посвятительными (вотивными) надписями»

 

А теперь вернемся к детскому воспоминанию Флобера, записанному Эдмондом де Гонкуром, и, подумаем, имеет ли отношение такое детское воспоминание Флобера к некоторым чувствительно-ключевым эпизодам романа «Саламбо». Возьмем в этом детском воспоминании начало истории любви Флобера к маленькой девчурке была свадьба, и зададим (и себе, и читателю) вопрос с  какого момента зарождается в романе любовь Мато к Саламбо?.. В романе этот эпизод описывается следующим образом [26, 1617]: «Она невольно подошла к нему и, тронутая его восхищением, налила ему вина в золотую чашу, чтобы примириться с войском. — Пей! — сказала она. Он взял чашу и поднес ее к губам, но в это время один из галлов…<…>…хлопнул его по плечу с веселой шуткой на своем родном наречии. Находившийся поблизости…<…>…взялся перевести его слова. — Говори! — сказал Мато. — Да хранят тебя боги, ты будешь богат. Когда свадьба? — Чья свадьба? — Твоя! — сказал галл. — У нас, когда женщина наливает вино солдату, она тем самым предлагает ему разделить с ней ложе». Здесь, в цитате из романа, нами, в контексте монографии, выделена фраза, соответствующая детским воспоминаниям Флобера. Сопоставляем: в тексте воспоминаний — была свадьба, в тексте романа — Когда свадьба? Разница невелика: в детстве свадьба свершившийся факт, в романе — предполагаемый в неопределенном будущем.

 

Несколько погодя начатое сравнение будет продолжено. Прерывистость изложения вызвана сложностью утаенных в романе архетипических мотивом (второй слой). Они привели Флобера к появлению в романе основных героев, некоторые из которых (с нашей точки зрения) имеют двойственное предназначение. Одно — внешнее, непосредственно рассчитанное на неискушенного читателя, второе — внутреннее, невидимое читателю и в то же время необходимое Флоберу для архетипического (бессознательного) разговора с самим собой. Как это понимать?.. Попытаемся объяснить. В Саламбо — главную героиню романа, влюблены два человека — Мато (варвар и воин) и Шагабарим (жрец). И оба эти героя являются во втором слое (подсознательном) самим Флобером. Мато полный сил и энергии, безгранично влюбленный и способный контактировать с возлюбленной нормальным образом (в сексуальном смысле) отображает во втором слое Флобера, каким он хотел быть, но не может; и Шагабарим — евнух, кастрированный жрец — тот же самый Флобер, каким он считает себя на самом деле. Абстрактно, на неосознаваемом уровне Мато и Шагабарим внутри Флобера непримиримые враги. Но вот как рисует Флобер Шагабарима (или самого себя) в романе «Саламбо» [26, 161]: «наблюде­ния над жизнью земли приводили его к признанию верховной власти истребляющего мужского начала. Втайне он обвинял Раббет в несчастье своей жизни. Не ради ли нее верховный жрец, шествуя среди бря­цания кимвалов, лишил его некогда мужественности? И он следил печальным взглядом за мужчинами, которые уходили со жрицами в гущу фисташковых де­ревьев…<…>…В бесплодной его жизни Саламбо была как бы цвет­ком в расщелине гробницы. Он все же был суров с воспи­танницей, не щадил ее, назначал покаяния и говорил ей горькие слова. Жреческий сан Шагабарима устанав­ливал между ними как бы равенство пола; он сетовал на девушку не столько за то, что не мог обладать ею, сколько за то, что она так прекрасна, в особенности же — так чиста. Он часто замечал, что она устает следить за ходом его мыслей. Тогда он уходил опечаленный, чувст­вуя себя еще более…<…>…одиноким, и жизнь его становилась еще более пустой»

 

И в итоге, почти в точном соответствии со своими детскими воспоминаниями, Флобер приводит читателя в романе «Саламбо» к завершающему трагически-кульминационному событию, в котором принесение в дар свого живого сердца (сердца Флобера) происходит в единстве непримиримостей Мато-Шагабарим [26, 275276]: «С этой минуты он принадлежал жрецам; рабы оттес­нили толпу; Мато очутился на просторе…<…>…Кроме глаз, в нем не осталось ничего человеческого; он представлял собой сплошную красную массу; разо­рвавшиеся веревки свисали с бедер, но их нельзя было отличить от сухожилий его рук, с которых сошла кожа; рот был широко раскрыт; из орбит точно вырывалось пламя, поднимаясь к волосам…<…>…Саламбо наклони­лась над перилами…<…>…глаза были обращены к ней…<…>…Он умирал, но она видела его таким, каким он был в палат­ке, на коленях перед нею, когда обнимал ее стан и шеп­тал нежные слова. Она жаждала вновь их услышать; она не хотела, чтобы он умер! В эту минуту по телу Мато пробежала дрожь; Саламбо чуть не вскрикнула. Мато упал навзничь и уже не шевелился…<…>…Какой-то человек бросился к трупу. Хотя он был без породы, но в облачении жрецов Молоха; за поясом у не­го сверкал нож, которым жрецы разрезают священное мясо жертв; рукоять ножа была в виде золотой лопат­ки. Шагабарим одним ударом рассек грудь Мато, вырвал сердце, положил его на лопатку и, подняв руку, принес в дар Солнцу…<…>…лучи его падали длинными стрелами на красное сердце. И по мере того как прекращалось его биение, светило погружалось в море; при последнем трепетании сердца оно исчезло».

 

В романе «Саламбо» аллегорически изображено самопожертвование Флобера в архетипическом единстве Мато-Шагабарим. Но, в изображаемой двойственности побеждает евнух и Саламбо умирает, осознавая, вдруг, то, в чем боялась себе признаться, что безмерно любила варвара. 

__________________________
1 Розанов Василий Васильевич (18581919) религиозный философ, литературный критик, публицист.

2 Фуко Мишель (19261984) — французский философ, теоретик культуры, историк.

3 Фейдо Эрнест (1821—1873) — французский писатель.

4 Речь, вероятно, идет о книге «Саламбо».

5 Жюль Дюплан — брат нотариуса Флобера.

6 «Луи Ламбер» — автобиографический роман Оноре де Бальзака.

7Доcл.: «...когда среди прочих бедствий также страдали и от чумы, они пользовались как исцеляющим средством кровавой религией жертвоприношений и злодеянием, ибо приносили в качестве жертв людей и подводили к жертвенному алтарю детей, возраст которых даже у врагов пробуждает милосердие, вымали­вая благоволение богов кровью тех, за жизнь которых богов обычно в наиболь­шей степени просят».

8 «...у них была медная статуя Крона, протягивающая вперед ладонями обра­щенные к земле руки, так чтобы [кто-либо] из детей, положенный на них, ска­тывался и падал в некую полную огня бездну».

9 Eissfeldt О. Molk als Opferbegriff im Punischen und Hebräischen und das Ende das Gottes Moloch: Beilräge zur Religionsgeschichte des Alterlums. 111. 1935.

 

 

7. Спицы вертящегося колеса

 

Следует признаться, что во времена юности нашей и относительной молодости, и даже в более зрелом возрасте (1975-е годы) наш интерес на эпистолярный жанр не распространялся. Затем он проявился здесь, прежде всего, письма и дневники  А. С. Пушкина, Л.. Н. Толстого, Ф. М. Достоевского и др. С перепиской Флобера [31]  мы ознакомились, стыдно признаться, в  74-летнем возрасте (2013 год). Побудительным мотивом этому ознакомлению послужила книга Ж.-П. Сартра «Идиот в семье» [21] . Опережая ход текущего исследования, отметим, что столкнулись во флоберовской корреспонденции с родственным моментом. Увлечение восточными учениями (буддизмом) еще в 1970-х годах привело нас к знакомству в этих учениях с описанием явления, именуемого реинкарнацией (чередой метаморфоз любого конкретного человека от жизни к смерти или, наоборот от смерти к жизни). Образно-финтастическое представление (а этого было не занимать) о цепочке таких перевоплощений, хотя и впечатлило, но, по правде сказать, не более того. И все же, очевидно, чтение эзотерической  литературы вывело из спячки соответствующие архетипы, и перевели их в доминирующие. А иначе не объяснить их буквального проявления здесь [14, 18; А. Кобринский «Повозка с игрушками», I I-е изд. / в сборнике прозы «Щит Дон-Кихота»]: «Я был: Иисусом Христом, Иоанном Златоустом, Плутархом, Оттоном первым Великим, Иехудой Галеви, Яном Гусом, Христофором Колумбом, кузнецом, жокеем, Барухом Спинозой, горбатым клоуном, бродячим музыкантом, рабочим металлургического завода, Карлом Марксом, Осипом Мандельштамом»; или, например здесь: [14, 193; А. Кобринский «Плачущий осел», I I-е изд. / в сборнике прозы «Щит Дон-Кихота»]: «Но могу ли я собственную смерть считать перевоплощением? После короткой потери сознания я пришла в себя во чреве женщины…<…>…И, хотя прошлое покинуло меня, я продолжала страдать везде и повсюду меня сопровождали бациллы неизжитой кармы горькая память моих прошлых перевоплощений».

Тема реинкарнации имеет место у того же автора в книге «Феномен Сократа». В ней дается «…пространное описание перерождений Пифагора» с указанием на то, «что нечто подобное…<…>… утверждалось и Гаутамой (Буддой)» [13, 8990]. В этой книге цепочка пифагоровских перерождений в точности соответствует тому описанию, которое вышло из-под руки Диогена Лаэртского в его трактате «О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов». Но, для пущей  убедительности, отложим «Феномен Сократа» в сторону. Процитируем тот же отрывок с прямой и непосредственной библиографической опорой на первоисточник [10, 333]: «О себе он говорил (по словам Гераклида Понтийского), что некогда он был Эфалидом и почитался сы­ном Гермеса; и Гермес предложил ему на выбор лю­бой дар, кроме бессмертия, а он попросил оставить ему и живому и мертвому память о том, что с ним было. Поэтому и при жизни он помнил обо всем, и в смерти сохранил ту же память. В последствии времени он вошел в Евфорба, был ранен Менелаем; и Евфорб рассказывал, что он был когда-то Эфалидом, что полу­чил от Гермеса его дар, как странствовала его душа, в каких растениях и животных она оказывалась, что претерпела она в аиде и что терпят там остальные души. После смерти Евфорба душа его перешла в Гермотима, который, желая доказать это, явился в Бранхиды и в храме Аполлона указал щит, посвященный богу Менелаем, — отплывая от Трои, говорил он, Менелай посвятил Аполлону этот щит, а теперь он уже весь прогнил, оставалась только обделка из слоновой кости. После смерти Гермотима он стал Пирром, делосским рыбаком, и по-прежнему все помнил, как он был сперва Эфалидом, потом Евфорбом, потом Гермотимом, потом Пирром. А после смерти Пирра он стал Пифагором и тоже сохранил память обо всем вышесказанном»1. Чем интересны для нашего исследования и в частности в контексте этой главы приведенные цитаты о разных формах перевоплощения?.. В отношении к этому явлению. Оно может быть отрицательным, отстраненным и слитным. Отрицательное человек не верит в такую возможность. Отстраненное в романах «Повозка с игрушками» и «Плачущий осел» не сам автор, а герои его произведений (даже если это он сам) испытывают на себе цепочку перевоплощений. Слитное и  Будда, и Пифагор говорят о своих перевоплощениях с глазу на глаз в беседах со своими учениками, друзьями и соплеменниками. Говорят с уверенностью от имени первого лица потому, что, якобы, сохранили память о цепочке своих перевоплощений.

 

Период жизни Диогена Лаэртского по предположениям ученых приходится на конец I I — начало I I I века нашей эры. Во Франции перевод Диогена Лаэртского осуществил Жиль Буало, умерший за полтора столетия до рождения Гюстава Флобера. Отсюда следует, что Флобер, читавший запоем, был знаком с этим произведением, откуда, вероятно, почерпнул сведения о перевоплощениях Пифагора. Но роман «Бувар и Пекюше» говорит о том, что Флобер и с буддизмом был знаком не понаслышке [29, 356]: «Страсти разгорелись, когда Пекюше заявил, что, по его мнению, уж лучше буддизм. Священник расхохотался: — Буддизм! Ого! Госпожа де Ноар всплеснула руками: — Буддизм! — Буддизм? То есть как буддизм? — повторял граф. — А вы с ним знакомы?   спросил Пекюше аббата Жефруа, но тот замялся».

 

К вышеобозначенному добавим, что и первые христиане верили в реинкарнацию. И отметим, что Флобер в оригинальных своих произведениях тему перевоплощения не затрагивает. Но, при этом, в письме Жорж Санд о повторных рождениях говорит от своего имени так, как об этом говорил Будда и Пифагор [31, 251]: «Я не ощущаю, подобно вам, начинающейся жизни, не испы­тываю изумления перед новым расцветом существования. Мне кажется, наоборот, что я всегда существовал! И воспоминания относится к временам фараонов. Я очень явственно вижу себя в различные исторические эпохи занимающимся самыми раз­нородными ремеслами и в самих различных условиях. Тепе­решняя моя индивидуальность является результатом всех ис­чезнувших индивидуальностей. Я был лодочником на Ниле, сводником в Риме во время пунических войн, затем греческим ритором в Субурре2, где меня заели клопы. Я умер во время Крестового похода оттого, что объелся виноградом на морском берегу в Сирии. Я был пиратом и монахом, странствующим акте­ром и возницей. Быть может, также восточным императором»

 

Мистификация ли это флоберовского представления о самом себе, в надежде на то, что Жорж Санд в этом направлении не имеет никакой информации, или то, о чем говорит Флобер, является глубоким его внутренним убеждением об этом можно только догадываться. Однако на мистификацию своей личности Флобер имеет законное право, если явлена она не во зло кому-либо другому.

 

Знатокам флоберовского наследия хорошо известно, что Флобер много времени уделил знакомству с философскими трактатами Артура Шопенгауэра (17881860). По мере ознакомления с его работами их влияние на Флобера было возрастающим. Так, например, в письме (1874 год) г-же Роже де Женетт3 [31, 430] сообщается: «Мое мнение о Шопенгауэре совершенно сходится с вашим. И подумать только, что достаточно писать плохие книги, чтобы прослыть серьезным человеком!» Вероятнее всего, что негативное впечатление на Флобера оказали форма и стиль изложения. Но, ведь основное, в таких произведениях не художественное достоинство, а содержимое, которое находит своего читателя. И действительно Флобер не отложил произведения философа в сторону, но продолжал ознакомление, и через пять лет (в 1879 году) пишет этому же адресату, забыв, очевидно, о содержании письма, написанного прежде: «Знаком ли вам  Шопенгауэр? Читаю две его книги! Идеалист и пессимист, а вернее сказать, буддист. Это мне подходит». Здесь слово «буддист»  в контексте приведенной цитаты позволяет предполагать, что буддизм, как философская система, был положительно интересен Флоберу задолго до ознакомления с творчеством Шопенгауэра. И, понятно, исходя из флоберовских высказываний, что буддизм в его мировоззрении занимал достойное место. Но буддизм — это, прежде всего, практика. Исходя из образа жизни писателя, он мог воспринимать это учение только на понятийном уровне. Хотя, если вдуматься — разве не являются буддистской медитацией (мантрой) ежедневные, многочасовые сосредоточения писателя на поиске нужного слова в какой-либо фразе?.. Не с буддизмом ли связана заметная особенность восприятия окружающей действительности, отличавшая Флобера от его современников?.. Она заключается в отказе от парадигмы европейского мышления, основанного на аристотелевской логике. Не станем углубляться в эту особенность флоберовского мышления. Но, чтобы сделать более  понятным затронутый вопрос, следует отметить, что в большинстве своем европейские мыслители того времени, в том числе и самые именитые, относились к философским достижениям мыслителей Востока свысока, как к чему-то второстепенному. Покажем это на примере Георга Вильгельма Фридриха Гегеля (1770—1831). В его «Лекциях по истории философии» (Кн. I) встречаем ортодоксально-обобщающее определение [7, 145]: «бегство в пустую абстракцию как в бесконечное; это встречается преимущественно у индусов, которые истязают себя и углубля­ются в состояние наиглубочайшей абстракции; так, например, индусы смотрят в продолжение десятков лет на кончик своего носа, а окружающие их кормят, они, таким образом, живут без всякого духовного содержания, кроме как знания абстракции; содержание этого знания есть, таким образом, нечто совершенно конечное. Это, следовательно, не почва для свободы». Европоцентризм высказываний Гегеля имеет место и во второй книге его «Лекций» [8, 215]: «Сирийское царство, которое простиралось глубоко в Азию до пределов гре­ческого царства в Бактрии, было, без сомнения, тем пунктом, откуда через поселенные там греческие колонии были принесены в континентальную Азию, в Китай, те тощие научные знания, которые там сохранились как традиции, но не дали плодов. Ибо китайцы, например, до такой степени неумелы, что не могут составить календаря и, по-видимому, неспособны к какой бы то ни было самостоятельной научной мысли. Они, кроме того, показывали европейцам древние инструменты, которые совер­шенно не подходили для каких бы то ни было их работ; и, прежде всего, напрашивается предположение, что они пришли к ним из Бактрии. Высокое мнение о науках индусов и китайцев, таким образом, ошибочно».

По тому факту, что Флобер читал Шопенгауэра, можно предполагать, что имя Гегеля ему было знакомо. Но, для того и приведены нами высказывания Гегеля в отношении восточной философии, чтобы дать понять читателю, что философия Гегеля насущным потребностям флоберовского мышления не отвечала. И все же, утверждать, что буддизм являлся для Флобера основополагающим мировоззрением, было бы неправильным. Полное отрешение от социума, особенно от негативного восприятия окружающей среды обитания, оказалось для Флобера непосильной задачей. Такая установка была свойственна Флоберу с юного возраста и в дальнейшем осталась неизменной. В 1838 году (в 17-летнем возрасте) Флобер пишет своему другу Эрнесту Шевелье4 [31, 8]: «Право, если я кого-нибудь действительно глубоко уважаю, так только двоих Рабле и Байрона; оба они писали для того, чтобы вредить роду человеческому, и смеялись ему в лицо. Какое величественное положение: человек один противостоит всему миру». Но такое противостояние никоим образом не мешало мятущемуся разуму Флобера продолжать настойчивые поиски истины. «Если не считать Спинозы и Плутарха в небольших дозах, я ничего не прочел со времени своего возвращения, так был занят текущей работой» — [31, 306; из письма Жорж Санд, 1870 год]. В 1872 году Флобер пытается освоить «Критику чистого разума» Иммануила Канта (1724—1804) и об этом событии в своей жизни упоминает в письме на имя все той же, особо им чтимой, Жорж Санд [31, 370]: «А «Критика чистого разума» некоего Канта в переводе Барни еще более тяжелое чтение…<…>…Ничего, в конце концов, пойму». Понял или не понял Флобер содержание кантовского трактата, в текущем исследовании существенного значения не имеет. Разве лишь попутно, на основе цитируемого текста, можно предполагать, что Иммануил Кант, спустя 68 лет после своей смерти и 91 год после публикации «Критики чистого разума» оставался для своих читателей неким философом!.. И, само собой разумеется, что философия Канта никаким образом на Флобера оказать влияние не могла. И, вообще, смысловые и образные коллизии флоберовского наследия дают основание утверждать, что ни одно из освоенных Флобером философских учений никакого влияния на него не оказало. Все прочитанное и освоенное Флобером увеличивало в нем объем познанного и служило подручным материалом для написания художественных произведений, в которые он вкраплял архетипические доминанты болезненного эго. Такое предположение подтверждается и текстом «Искушения», в котором Антоний рассуждает на основе «платоновской теории идей» [25, 516]: «Где-то должны существовать первообразы, подобиями которых являются тела. Если бы их можно было узреть, мы бы познали связь материи с мыслью, познали бы в чем состоит Бытие!»  Подтверждается также эпизодом в романе «Бувар и Пекюше». Диалог главных героев [29, 303—306], являясь зеркальным отображением раздвоенного сознания Флобера, заканчивается глубочайшей иронией над результативной составляющей в процессе столкновения и сопоставления разных философских идей: «Этика устрашила их своими аксиомами, следствиями и заключениями…<…>…они исследовали самих себя, надеясь совершить великие открытия, однако не сделали ни одного, и это их очень удивляло…<…>…если мысль духовна, то, как же она может пред­ставлять нечто материальное? Отсюда — скептицизм в отношении внешних восприятий. Если же мысль материальна, то ей не дано представлять объекты духов­ные. Отсюда — скептицизм в отношении внутренних восприятий…<…>…Перестань! — сказал Пекюше и, возвращаясь к Кондильяку5, продолжал: — Наши мысли вовсе не явля­ются превращениями наших ощущений…<…>…чтобы приводить их в действие, нужен двигатель. Материя са­ма по себе не может создавать движения... Это я вычитал у твоего Вольтера, — добавил Пекюше, отвешивая другу низкий поклон. Так они переливали из пустого в порожнее, повторяя все те же аргументы; каждый из них презирал мнение дру­гого и в то же время не мог убедить его в своей правоте».

В этом эпизоде диалог Бувара и Пекюше похож чем-то на театрально-комическую мизансцену двух тряпично-кукольных скоморохов. Но суть диалога весьма серьезна. В нем проявляется на уровне иронического скептицизма полное отрицание Флобером какой бы то ни было философии. На чем основано такое отрицание?.. Есть несколько возможных вариантов ответа на этот вопрос.

 

Во-первых, поведенческое отношение писателя к ежедневному распорядку своей личной жизни исходило из состояния его здоровья, усугублявшее пессимизм Флобера по многим параметрам. Это выражалось в затворничестве. В избегании серьезных и взаимно обязующих контактов с лицами противоположного пола, В постоянном и долговременном сосредоточении на творческом процессе.
       Во-вторых, материальная выгода от реализации результатов творчества для Флобера не являлась самоцелью и не ставилась во главу угла.
       В-третьих, главным делом своей жизни Флобер считал создание совершенных произведений, в которых все слова и взаимосвязи между ними стояли бы на своем месте — из многих возможных вариантов являлись единственными.

 

Перечисление можно было бы продолжить, но все они, включая названные варианты, никакого отношения к философским системам не имеют. Для выполнения поставленной задачи (отображения жизни такой, какова она есть, без привнесения в нее личного отношения самого писателя) философские системы с их определениями и выводами оказывались за бортом. Но это вовсе не означает, что Флобер считал для себя бесполезным их изучение. Так все же какова мировоззренческая основа Флобера и можно ли ее определить? В письме мадмуазель Леруайе де Шанпи6 (1857 год) обращает на себя внимание и запоминается следующее высказывание Флобера [31, 177]: «Глядя на одну из звездочек Млечного Пути, я говорю себе, что земля не больше этих маленьких искорок. А что же такое я, одну минуту отягчающий своей особой эту искорку, что такое все мы? Это чувство собственной немощи и ничтожества успокаивает меня. Я кажусь себе песчинкой, затерянной в пространстве, а между тем — я частица той беспредельности, которая окружает меня. Мне всегда было непонятно, в чем же безнадежность, раз позади черной завесы, может быть, ничего и нет. Впрочем, все наши представления поглощаются бесконечностью, а поскольку она есть, постольку можно усомниться в необходимости цели для такого относительного понятия, как  мы». Стиль и образность этого флоберовского этюда имеет паскалевский оттенок, но куда более пессимистичный и мрачный. И если, по мнению Флобера, «необходимость цели» и человек понятия взаимоисключающие друг друга, что остается, как не экзистенциальное упорядочение личной жизни в хаосе вселенского существования. И все, что есть, любое явление имеет свой смысл при полном отсутствии такового вот он, неисчерпаемый источник флоберовских сентенций. «К чему нужны сорные травы, говорят добрые люди, зачем они растут? Да сами по себе, черт возьми! А вы-то к чему плодитесь?» [31, 2223; из письма Луизе Коле (1853 год)]. И далее (1854 год) в таком же подобии [31, 146]: «Почему волнуется океан? В чем цель природы? — Так вот я считаю, что у человечества та же самая цель;  все происходит, потому что происходит». И, наконец, в 1857 году в письме Мадмуазель Леруайе де Шанпи впечатляет вулканический момент флоберовского мышления [31, 172—173]: «Ни один великий гений, ни одна книга не делали выводов, потому что и самое человечество всегда идет вперед и не де­лает выводов. Ни Гомер, ни Шекспир, ни Гёте, ни даже Библия не делают никаких выводов. Вот почему модное словечко со­циальная проблема глубоко возмущает меня. Тот день, когда она будет разрешена, окажется последним днем нашей планеты. Жизнь — вечная проблема, так же как история и все остальное. К сложению непрестанно добавляют слагаемые. Как можно сосчитать спицы вертящегося колеса?...<…>…Вот потому-то, что я верю в непрерывную эволюцию чело­вечества, постоянно меняющего формы, я так ненавижу рамки, в которые хотят насильно втиснуть раз навсегда установлен­ную, определяющую его форму...<…>…Горизонт, воспринятый человеческим глазом, еще не берег, ибо по ту сторону его есть другой горизонт, и так без конца! Так же кажутся мне никчемной глупостью поиски лучшей рели­гии или лучшего правительства. Для меня лучшее — то, что умирает, ибо оно уступает место новому...<…>…недоволен вами за то, что в одном из предшествовавших писем вы писали, что желали бы «обязательного» обучения...<…>…ненавижу все, что обязательно, — всякий за­кон, всякое правительство, всякое правило. Кто же ты, о общество, если пытаешься принудить меня к чему бы то ни было? Какой бог сделал тебя моим господином? ...<…>…Я предпочитаю пустыню и возвращаюсь к свободным бедуинам».

 

Завершая эту главу, подчеркнем еще раз, экзистенциальность флоберовского мышленмия. И, несмотря на то, что термина «экзистенциальная философия» во времена Флобера еще не существовало, совершенно не случайно, а может быть, и предначертано, периоды жизней Гюстава Флобера (1821—1880), и Сёрена Кьеркегора (1813—1855)7 — пересекаются.

_______________
1 В приведенной цитате — Евфорб (персонаж древнегр. мифол.; троянец, убитый Менелаем), Гермотим (древнегр. философ: считал, что Вселенную привел в движение Ум), Пирр (древнегр. царь, полководец, противник Рима), Эфалид (персонаж древнегр. мифологии).

2 Субурра —  в античные времена плебейский квартал, славный тавернами и лупанариями, а также родным домом Юлия Цезаря.

3 Эдма Роже де Женетт корреспондентка Флобера в 18601870-е гг.

4 Шевелье Эрнест (1820—1882) — друг детства и юности Флобера.

5 Этьен Бонно де Кондильяк (17151780) французский философ.

6 Леруайе де Шанпи (1800 1889) французская писательница.

7 Сёрен Обю Кьеркегор (1813 1855)  — датский философ: развивал идею первичности чистого существования (экзистенциальности).

 

8. Не все ли равно?

 

Желательно, чтобы все точки приложения сил, в предпринятом исследовании располагались, и здесь, в завершающей части, таким образом, чтобы суммарная составляющая оказалась в предполагаемом центре тяжести. Чем отличается в своем творчестве Флобер, от своих коллег-современников (разумеется, — выдающихся)?.. Всем и ничем. Но, если бы Флобер был обыкновенным человеком, о нем можно было бы сказать то же самое. В каждом из нас (в поступках и в характере, и в недовольстве повседневной рутиной жизни) есть нечто общее, присущее всем остальным, и столь индивидуальное, что двойника не найти, а если он есть, так это — мы сами. В этом смысле мнение Плеханова Г. В., столь отчетливо выходит за рамки марксистского понимания, что в контексте нашего исследования оказывается вполне уместным [18, Т.2, 101]: «После 1848 года некоторые французские писатели, как Г. Флобер, продолжают держаться теории искусства для искусства, а другие, как А. Дюма-сын, объявляют, что эти три слова (lart pour lart) не имеют ни малейшего смысла, и утверждают, что литература непременно должна иметь в виду общественную пользу. Кто говорил правду: М. Ж. Шенье или Т. Готье; Г. Флобер или Дюма-сын? Мы думаем, что все они говорили правду, так как у каждого из них была своя относительная правда». В этом необычном высказывании, Плеханов отступает от основной материалистической догмы, что человек, прежде всего, явление социально-общественное, ибо, если у каждого своя правда, то в человеке индивидуальное опережает общественное, даже в том случае, если он себе в этом не признается, то есть, любая личность в проявлениях своей сути экзистенциальна. В том числе и Флобер, как это показано в главе 7-й. Его мировоззрение, его отношение к жизни, его поведение и предпочтения складываются на основе восприятия тех жизненных ситуаций, в которые он попадает и становится их жертвой. Но это вовсе не означает, что он перестает интересоваться побочной информацией чтением художественных произведений, изучением научной литературы и различных философских течений. Он может восхищаться Платоном, Спинозой, Кантом и Гегелем. Отдавать должное их мировоззрению, но в повседневной жизни и в критических ситуациях его поступки всегда и неизбежно будут исходить из архетипики его индивидуального мышления. Чем больше человека калечит жизнь, тем сильнее, острее и незабываемее его чувственные впечатления, как источник архетипически-бессознательных поступков, в том числе и творческой реализации. Камилла Палье в своей книге «Личины сексуальности» высказывается об этом напрямую, хотя  речь с ее стороны идет не о Флобере [16, 7879]:  «Искусство продвигается вперед за счет увечащего себя художника».

Генетика Флобера была такова, что содомские стороны жизни его не отталкивали. Венерическое заболевание, импотенция и припадки эпилептического характера поневоле превратили его в затворника. Даже с Луизой Коле встречи носили эпизодический характер, несмотря на то, что с ней у него были не только дружеские, но и близкие отношения. Опыт содомии оставил у Флобера горький и неизгладимый след, но именно это привело его к безраздельной и фанатичной преданности литературному призванию. Все его силы были брошены только на это. Бывало, что на написание 2-х, 3-х страниц у него уходило несколько месяцев. Бывало, что он неделями не выходил из дому. Мать  Флобера, жившая при нем, после нескольких часов своего отсутствия, заставала Флобера за письменным столом точно в той же самой позе отрешенного сосредоточения, в которой он был в момент ее ухода. То отшельничество и те невидимые вериги, которые отягощали его стоический дух, давали ему обоснованное право поучать своего ученика и друга Ги де Мопассана [31, 468]: «Слишком много бл... Слишком много развлечений! Слишком много гимнастики! Да, сударь! Культурный человек вовсе не должен так много двигаться, как полагают господа врачи. Вы рождены писать стихи, и пишите их! «Все прочее — суета сует», начиная с ваших развлечений и кончая здоровьем: вбейте это себе в голову….<…>…Жизнь должна рассматриваться исключительно как средство, и первое лицо, кем не должен интересоваться художник, — это он сам».

 

Но результаты проведенного исследования показали, что убежать от самого себя Флобер не мог, и для всех его произведений базой служило болезненное и болевое, экзистенциально свойственное его индивидуальности — его доминирующим архетипам. Он осознавал творческую подневольность и тяготился тем, что выходило из-под его пера, мечтая написать что-либо такое, что не имело бы к нему никакого отношения. Косвенно, в письме Луизе Коле, он выражает именно это [31, 42]: «Что кажется мне прекрасным, что я хотел бы сделать,— это книгу ни о чем, книгу без внешней привязи, которая держалась бы сама собой, внутренней силой своего стиля, как земля, ни­чем не поддерживаемая, держится в воздухе».

 

При всем мастерстве Флобера и даже притом, что его книга «Госпожа Бовари» имела скандальный успех, Флобер сомневался в своей значимости [31, 72 — из письма Луизе Коле]: «Все равно умираешь, не зная цены ни себе, ни своим произведениям, если только ты не идиот». Но, надо отдать должное Флоберу, что сомнения подобного рода, не поколебали его уверенности в том, что основная задача художника исполнять свою работу наиболее совершенным образом, насколько это в его силах, не заботясь о славе и тем более о материальной выгоде [31, 56 — из письма Максиму Дю Кану1]: «В коммерческом мире бывают иногда благоприятные стечения обстоятельств, удачные покупки тех или иных товаров, случайный каприз клиентов, повышающий цену на каучук или ситец. Если люди, мечтающие стать фабрикантами этих изделий, торопятся оборудовать соответствующие фабрики, — это понятно. Но если ваше художественное произведение хорошо, если оно правдиво, — оно получит отклик и добьется признания, может быть, через шесть месяцев, а может быть, и через шесть лет или после вашей смерти. Не все ли равно?»

 

Будет правильным и полезным выделить в этой завершающей главе, замеченные нами особенности флоберовской прозы. Флобер рассказывал в своих произведениях о себе не напрямую,  в соответствии с сюжетной событийностью по линии собственной жизни. Флобер-автор разрабатывал сюжеты, кажущиеся отстраненными от биографических коллизий самого писателя (таким методом написаны — «Саламбо», «Искушение св. Антония», «Легенда о св. Юлиане Милостивом», «Бувар и Пекюше») и вкраплял в эти сюжеты болевые моменты и особенности своего экзистенциального существования. В результате, как показано в предыдущих главах, в процессе созидания упомянутых произведений, проявлялись  глубинно-индивидуальные доминирующие архетипы, свойственные флоберовскому «я», вкрапленные в диалоги,  поступки, высказывания создаваемых писателем персонажей — в скрупулезные описания пейзажей (глазами Флобера) и событий, сопутствующих сюжетному развитию. Друзья Флобера (братья Гонкур) улавливали такую особенность флоберовской прозы и отмечали в своих дневниковых записях [9, Т. 1, 237]: «Сожалеет, что не мог опубликовать роман в полсотни страниц, написанный им сразу по окончании коллежа: посещение скучающим молодым человеком проститутки, психологический роман сверх меры изобилующий личными переживаниями». Благо, что Флобер имел эти личные переживания. Негативные стороны жизни, если таковые вообще существуют, он испытывал на самом себе. Такое экспериментаторство напоминает чем-то действия канадского физика и химика Луиса Злотина, который развел в стороны полусферы урана, представлявшие в соединенном состоянии критическую массу. Луису Злотину удалось это сделать, но спустя полторы недели он умер от излучения в 35-летнем возрасте. Флобер оказался куда более живучим ему удалось при излучениях своего времени дотянуть до 59-ти. Именно такое, бесстрашное экспериментирование Флобера на самом себе, позволило Эдмону де Гонкуру отметить в своем «Дневнике» [9, Т.2, 92]: «…среди писательской братии, с которой мне приходилось якшаться, я знаю только одного человека безукоризненно честного в самом высоком смысле слова это Флобер, имеющий обыкновение, как известно, писать «безнравственные книги». Но, при всей потаенности архетипического мышления, Флобер не носил камень своей горькой судьбы за пазухой и не превращал его в ненависть к людям, непосредственно его окружающим. К своим друзьям и близким он был человеком адекватным, гостеприимным и открытым. Эдмон де Гонкур пишет о Флобере (1872 год) [9, Т. 2, 161]: «…рассказывает мне о своей глубокой тоске, о безмерном унынии, о стремлении умереть — умереть без метемпсихоза, без загробной жизни, без воскресения; умереть — и навсегда освободиться от своего я». Но освободится от своего «я» ему не удавалось и не удалось, что с метафорической силой выражено в особенностях флоберовской прозы.

 

И не только в нюансах самой прозы, но и в тех способах работы над  текстами, свойственными только Флоберу и никому более из тех писателей, с которыми он общался. Там творческая самореализация происходила много быстрее, чем у Флобера, у которого работа над задуманным произведением носила мучительный характер. Надо помнить, что в раннем детстве у Флобера были проблемы с постижением чтения и письма. Вполне может быть, что трудности поиска единственного варианта написания той или иной фразы, была связана у писателя с непреходящими дефектами детского развития. И теперь, в зрелом возрасте, уже именитому Флоберу, требовались значительные усилия, чтобы проникнуть в собственное подсознание и выудить из океанически мозговых глубин правдивую информацию о самом себе. Не об этих ли конкретных трудностях личного творческого процесса говорит Флобер в письме Луизе Коле [31, 23]? — «Пегас чаще идет шагом, чем скачет галопом…<…>…нужно много размыш­лять…<…>…, а писать как можно меньше, как раз столько, чтобы успокоить раздражение идеи, требую­щей себе формы, ворочающейся в нас до тех пор, пока мы не найдем для нее точного, определенного, равного ей выражения». Не получалось у Флобера, в терминах современного языка, автоматического письма спонтанного фонтанирования архетипических кладовых. Но он докапывался до них медленно, настойчиво и упорно, потому что только они гармонично укладывались в слово, тождественное своему единственному значению.

Вкрапление создаваемые тексты и раскрытие в них потаенно-личностных доминирующих архетипов, не имеющих указаний на прямое родство со своим первоисточником, было подхвачено последующими поколениями писателей, но уже в более определенной и самостоятельной форме. О такой эстафете весьма емко и доходчиво упоминает Ален Роб-Грийе2 в своем эссе «О нескольких устаревших понятиях» [19, 118]: «Однако, начиная с Флобера все заколебалось…<…>…Нет сомнения в том, что требования сюжетности обладают меньшей принудительностью для Пруста, чем для Флобера, для Фолкнера чем для Пруста, для Беккета чем для Фолкнера… Отныне речь идет о другом. Рассказывать истории сейчас стало попросту невозможно».

______________
1 Дю Канн Максим 1822—1894) — французский писатель.

2 Роб-Грийе Ален (р. 1922) французский писатель, один из создателей и теоретиков «нового романа».

 

 

Литература: 

 

1. Ауэрбах Эрих. «Мимесис. Изображение действительности в западноевропейской литературе» / Пер. с немецкого. М.:,  изд. «Прогресс», 1976. 560 с.

2. Бальзак О. «Луи Ламбер»: повесть, стр. 208315 / Человеческая комедия, Философские этюды. Собр. соч. в 24 томах, Том 19. М. : изд. «Правда».  (Б-ка «Огонек»). 328 с.

3. Барт Ролан. Избранные работы: Семиотика: Поэтика: Пер. с фр. / Сост., общ. ред. и вступ. ст. Г. К. Косикова. М.: «Прогресс», 1989. 616 с.

4. Блок Александр. «Очерки, статьи и речи. Из дневников и записных книжек. Письма». Т. 2 / — Москва, Госуд. изд. худож. литературы, 1955. — 848 с.

5. Брокгауз Ф. А., Ефрон И. А. Энциклопедический Словарь (в 86 томах) / С-Петербург, 18901907.

6. БСЭ. Т. 45, второе издание.

7. Гегель Г. В. Ф. Лекции по истории философии, Кн. I / — С-Пб, «Наука», 1993. — 350 с.

8. Гегель Г. В. Ф. Лекции по истории философии, Кн. I I / — С-Пб, «Наука», 1994. — 424 с.

9. Гонкур Эдмон и Жюль де. Дневник (Записки литературной жизни) / избранные страницы в 2-х томах, изд. «Художественная литература», Москва, 1964. Т. 1. 712 с., Т. 2. 752 с.

10. Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов / АН СССР, Ин-т философии; общ. ред. и вступ. статья А. Ф. Лосева, перевод М. Л. Гаспарова. — М.: Мысль, 1979. — 620 с. — (Филос. наследие).

11. Иващенко А. В. «Гюстав Флобер (из истории реализма во Франции) / АН СССР, Институт мировой литературы им. А. М. Горького, изд. АН СССР, Москва, 1955. 492 с.

12. Кобринский Александр. «Мы — мутанты» / Беэр-Яков, 1996. — 258 с.

13. Кобринский Александр. «Феномен Сократа» / Беэр-Яков, 1998. — 304 с.

14. Кобринский Александр. «Щит Дон-Кихота» (проза + философия) / Днiпропетровськ, «Пороги», 2012. — 352 с.

15. Мифологический словарь: Кн. для учителя / М. Н. Ботвинник, Б. М. Коган, М. Б. Рабинович, Б. П. Селецкий. 4-е изд., испр. и перераб. М.: Просвещение, 1985. 176 с.

16. Палья Камилла. Личины сексуальности / [Послесловие С. Никитина а также под его общ ред. пер. с англ.]. Екатеринбург: У-Фактория, изд-во Урал. ун-та, 2006. — 880 с.

17. Парандовский Ян. «Алхимия слова» / [пер. с польского А. Сиповича], изд. «Прогресс», Москва 1972. 336 с.

18. Плеханов Г. В. Литературные взгляды Белинского, стр. 66—119, Т. 2 / Эстетика и социология искусства: В 2-х т. — М.: Искусство, 1978. Т. 1. — 631 с., Т.2. — 439 с.: пер. с англ.

19. Роб-Грийе Ален. О нескольких устаревших понятиях (Пер.  с фр.  Л. Андреева и Г. Косикова, стр. 112—119) / Называть вещи своими именами: Прогр. выступления мастеров западн.-европ. лит. ХХ в. Сост. предисл., общ. ред Л. Г. Андреева. — М.: «Прогресс», 1986. — 640 с.

20. Розанов В. В. Величайшая минута истории // «В мире неясного и нерешенного. Из восточных мотивов» / Под общ. ред. А. Н. Николюкина. М.: Республика, 1995, 1995. 462 с.

21. Сартр Жан-Поль «Идиот в семье. Гюстав Флобер с 1921 до 1857 года». Перевод с французского Евгения Плеханова / Санкт-Петербург, изд. «Алетейя», 1998.  648 с.

22. Софокл. «Эдип-царь» (перевод С. В. Шервинского, стр. 265328) / Греческая трагедия. Всемирная библиотека поэзии. Ростов-на-Дону, «Феникс», 1997. 576 с.

23. Тургенев И. С. Несчастная (повесть)  стр. 71160 / Сочинения, Т. 10. Повести и рассказы 18671870. МоскваЛенинград, изд. «Наука», 1965. 512 с.

24. Флобер Г. «Госпожа Бовари» (перевод Н. Любимова, стр. 53380) / Собрание сочинений в 4-х томах. Т. 1. Москва, библиотека «Огонек», изд. «Правда», 1971.   560 с. 

25. Флобер Г. «Искушение святого Антония» (перевод Н. Любимова, стр. 381525) / Собрание сочинений в 4-х томах. Т. 1. Москва, библиотека «Огонек», изд. «Правда», 1971.   560 с..

26. Флобер Г. «Саламбо» (перевод Н. Минского, стр. 5—276) / Собрание сочинений в 4-х томах. Т. 2. Москва, библиотека «Огонек», изд. «Правда», 1971. — 464 с.

27. Флобер Г. «Воспитание чувств» (перевод А. Федорова) / Собрание сочинений в 4-х томах. Т. 3. Москва, библиотека «Огонек», изд. «Правда», 1971. —  464 с.

28.  Флобер Г. «Легенда о св. Юлиане Милостивом» (перевод И. С. Тургенева, стр. 5 — 32)  / Собрание сочинений в 4-х томах. Т. 4. Москва, библиотека «Огонек», изд. «Правда»,  1971. — 464 с.

29. Флобер Г. «Бувар и Пекюше» (перевод М. В. Вахтеровой, стр. 105 — 392)  / Собрание сочинений в 4-х томах. Т. 4. Москва, библиотека «Огонек», изд. «Правда»,  1971. — 464 с.

30. Флобер Г., «Лексикон прописных истин» (перевод Т. Ириновой, стр. 393 — 430)  / Собрание сочинений в 4-х томах. Т. 4. Москва, библиотека «Огонек», изд. «Правда»,  1971. — 464 с.

31. Флобер Г. Письма / Собрание сочинений в 5-и томах. Том 5. М.: издат. «Правда», 1956. 500 с.

32. Флоренский П. А., священник; «Антоний романа и Антоний, предания» (стр. 490527), Т. I-й / Сочинения в 4-х т. М.: Мысль, 1974. 797 с. (Филос. наследие).

33. Мишель Фуко. «Ненормальные»: Курс лекций, прочитанных в Коллеж де Франс в 19741976 учебном году. СПб. Наука, 2005. 432 с.

34. Шифман И. Ш. «Древняя Финикия мифология и история», пер. с немецк. А. С. Четверухина (стр.185324) / Финикийская мифология. Сост. Н. К. Герасимова. Под общ. ред. Ю. С. Довженко. СПб.: «Летний Сад», Журнал «Нева», 1999. 331 с. 




© Александр М. Кобринский, 2014-2017.
© Сетевая Словесность, публикация, 2014-2017.





 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Сергей Сутулов-Катеринич: Наташкина серёжка (Невероятная, но правдивая история Любви земной и небесной) [Жизнь теперь, после твоего ухода, и не жизнь вовсе, а затянувшееся послесловие к Любви. Мне уготована участь пересказать предисловие, точнее аж три предисловия...] Алексей Смирнов: Рассказы [Игорю Павловичу не исполнилось и пятидесяти, но он уже был белый, как лунь. Стригся коротко, без малого под ноль, обнажая багровый шрам на левом виске...] Нина Сергеева: Точка возвращения [У неё есть манера: послать всё в свободный полёт. / Никого не стесняться, танцуя на улице утром. / Где не надо, на принцип идти, где опасно - на взлёт...] Мохсин Хамид. Выход: Запад [Мохсин Хамид (Mohsin Hamid) - пакистанский писатель. Его романы дважды были номинированы на Букеровскую премию, собрали более двадцати пяти наград и переведены...] Владимир Алейников: Меж озарений и невзгод [О двух выдающихся художниках - Владимире Яковлеве (1934-1998) и Игоре Ворошилове (1939-1989).] Владислав Пеньков: Эллада, Таласса, Эгейя [Жизнь прекрасна, как невеста / в подвенечном платье белом. / А чему есть в жизни место - / да кому какое дело!]
Словесность