Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ
     
П
О
И
С
К

Словесность




МУЗЫКА  ПАМЯТИ


Стоит сказать об осени шестьдесят четвёртого. То есть - осени всех начинаний, и надежд на всё, что свершиться непременно должно, возможно, и не сразу, пусть постепенно, как уж выйдет, потом, в грядущем, том, в котором нам жить да жить, как наивно и окрылённо представляли мы, понимая далеко не всё, но стараясь, в меру сил своих, прозревать в яви, несколько романтичной, знаки горести непривычной, звуки музыки горемычной приучаясь вдруг различать.

Стоит, право, сказать об осени - той, в которой уже содержалось всё, что позже, неслыханно скоро, получило, как только в сказках, с волшебством их и чудесами, полагаю теперь, и бывает, но и в жизни порой случается, в чём давно уж я убедился, на своём, не на чьём-нибудь, незаёмном, немалом опыте, на своём, тернистом пути, продолжение и развитие.

Стоит сказать об осени откровений и озарений.

Пусть и вкратце. Под настроение.

С ностальгией, вполне для меня, поседевшего, разумеемой.

С грустью, слишком понятной нынче.


Это грусть по радости, бывшей очевидной такой когда-то, что никак невозможно хотя бы на минуту какую-нибудь, или так сегодня скажу я, на ничтожную долю секунды, минимальную кроху мгновенья, попытаться забыть её, -

нет, вовсе не для того была она мне дарована, вовсе не для того переполняла меня, чтобы в мыслях моих, порою смутных, или сумбурных, или ясных, любых, могло подобное промелькнуть, -

какое там! - наоборот, с каждым годом всё приближается ко мне эта дальняя осень, всё отчётливей укрупняются дорогие черты её, чародейским алмазом оттачиваются все, даже самые малые, детали её и грани, -

и она подходит вплотную, приближает лицо своё, чистое, молодое, белое, свежее, золотым озарённое светом, и взгляд её ясный встречается с усталым взглядом моим, и силы в душу вливает, и легче тогда мне дышать,

и слышу я голос её, молодой и прекрасный, и зов её, неустанный, негромкий, но властный, в ночи различаю вновь, и рвусь к ней - сквозь время с пространством, сквозь век, с его самозванством, сквозь боль, с её постоянством, сквозь жизнь и сквозь речь свою, -

и я возвращаюсь к ней, возвращаюсь я, - ко всему несбывшемуся и сбывшемуся, с утратами не смирившемуся, с прозрениями сдружившемуся, к началу самому чаяний, к истоку прозрачному веры, к далёкой заре любви,

ко всему, что было моим, и доселе, свидетелем Бог в небесах, никуда не ушло, никому в минувшем не отдано, никогда в скитаньях не предано, что сберёг я свято в душе, что пронёс через годы трудные, под звездой высокой моей,

что со мною осталось, да так, что давно уже, так получилось по судьбе, стало мною самим, стало всем, что меня составляет, что возможность дышать оставляет, естеством, волшебством, одиночеством, ясновидчеством, празднеством, творчеством, всем с людьми и с природой родством,

всем, чем жив я, чем я мире поддержан, что само без меня не может, как и я не могу без него, что сумело меня спасти, как и я его спас от забвенья, взяв из памяти нити и звенья, - пенье, счастье, страданье, горенье, - навсегда, - обретенье пути.


Когда ты ещё так молод, и рад, что живёшь в Москве, о которой мечтал так истово там, у себя, в провинции, а теперь ты житель столицы, студент университета, и, несмотря на учёбу, ты совершенно свободен, сам предоставлен себе, независим, насколько возможно,

волен сам, без чьих-то подсказок, распоряжаться временем, не чьим-нибудь, а своим, собственным, личным, точным, вполне возможно, бессрочным, да ещё и пишешь стихи, больше того, твёрдо знаешь, что ты поэт, и тебя уже знают здесь именно как поэта, -

жизнь таинственным свитком, охотно, как будто играючи, быстро, легко, разворачивает именно перед тобою, пришельцем издалека, неофитом, гостем восторженным, самые невероятные возможности, и остаётся лишь выбирать из них наиболее интересные,

и ты, человек по натуре домашний, довольно замкнутый, с детства сосредоточенный на думах вечных своих, жить начинаешь вдруг в совершенно ином ритме, а может, в другом измерении, сам толком не понимая, что с тобой происходит, почему же так получается,

ты превращаешься, надо же, ну и ну, в человека богемного, и знакомства твои всё больше не светские, а богемные, ты почти в Париже, не так ли, карнавалы, пирушки, миракли, довольно воображения, ты вольная птица, ты вправе, стремясь к победе и славе, сам принимать решения,

ты дышишь свободой, при всей несвободе советской, которую ты, как и дружеский круг твой, да и все вокруг, не желаешь принять во внимание, так она для тебя несущественна, благо младость всегда естественна, да и радость, возможно, вещественна, то-то смотрит на мир торжественно и гуляет честная компания,

ты всегда устремлён в грядущее, новизны и отваги ждущее от людей, далеко ведущее, чтоб воочию видеть сущее там, где примут и где согреют, и в пути своём ты намаешься, но идёшь и ввысь поднимаешься, чтоб в годах, где казнят, не жалуя, слышать музыку небывалую - в ней, и только, речь твоя зреет.


А Москва хороша! Сентябрь, и небо то ласково-синее, то лиловое, то седое, смутно-мглистое, с ветерком, и листва желтеет, алеет, и срывается вдруг с ветвей, и летит, кружась над землёй, в даль куда-то, сквозь время, в пространство, и город - кругами, кольцами, звеньями, клиньями, сферами, светлый, просторный, новый в древности, в тайне своей, и всё это - для тебя, и ты для этого - здесь, чтобы помнить об этом повсюду, где бы ни был в грядущем ты, и вьются в воздухе звонком тончайшие нити духовные, и вселенские связи незримые, столь щедро сущим даримые, ощущаются, в общем единстве, в цельности восприятий, наитий и вероятий, в достоверности бытия.


Жил я тогда, в период молодости крылатой, на милой мне Автозаводской, весьма из себя оживлённой, достаточно многолюдной в определённые, утренние и вечерние, с их толкотнёй, ненавязчивой и привычной почему-то, часы дня, как-то в меру, без перебора, заполненной легковушками, автобусами, троллейбусами, фырчащими грузовиками, кое в чём типично столичной, но, впрочем, и это существенно, порядком-таки отдалённой от форсистого, яркого центра, не подчёркнуто вовсе окраинной, нет, конечно, это не так, но уж точно, так выходило, так мне виделось, так получалось, несколько провинциальной, благодаря своим на удивление тихим, не по-московски просторным, с закоулками, с заковырками, с подворотнями и деревьями, разросшимися широко и свободно, как на приволье, миролюбивым, спокойным, добродушным, уютным дворам, ну а также, казалось мне, по причине присутствия сквера, пусть и узкого, но зато растянувшегося во всю свою, не измеренную никем из приезжих и горожан, удивительную, наподобие долговязой косы приморской, с неизменным шелестом лиственным вдоль ограды сквозной, длину, островную, с пространством, выделенным для прогулок и медитаций, посреди двух дорог, ведущих в неизвестность сплошную, улице, всего-то, представьте, в нескольких, пустяковых, коротких минутах неторопливой ходьбы от одноимённой станции спасительного метро, в непосредственной, ближе некуда, близости от знаменитого когда-то гиганта отечественного автомобилестроения, завода серьёзного "ЗИЛ".


Возможность пожить в пустующей годами целыми комнате небольшой, обжитой, с минимальным соседей числом, коммуналки предоставили мне знакомые. Месяца три-четыре, а может быть, и подольше мог я здесь обитать.

Потом придётся, наверное, смиренно мне перебраться в общежитие МГУ, но ведь это будет - потом.

А сейчас я себя ощущал хозяином положения.

Было, было ведь у меня московское, вот что здорово, не какое-нибудь, на птичьих, никудышних правах, шаг туда, шаг сюда, не шуметь, не мешать, не сорить, не ходить, не звонить, нет, хорошее, полноценное, замечательное жильё.

Пусть и временное, да зато, согласитесь, почти своё.


Восемнадцать, всего-то, лет, восемнадцать, уже так много, мне казалось, целая груда привезённых с собою стихов, стопка книг, любимых настолько, что расстаться, хотя бы на время, ни за что бы я с ними не смог, и возил их повсюду с собою, и привёз их сюда, в Москву, что, представ предо мной наяву, приняла меня и приютила, словно так вот и надо было, словно так вот и полагалось, чтобы всё к ней само прилагалось, одежда - какая была, стол, и на нём приёмник, из которого тихо лилась, растворяясь в пространстве, музыка, огромное, старомодное, многостворчатое окно, из которого плавно струился прямо в комнату, заполняя всю её, целиком, широкий, пульсирующий, осенний, предвестьем всех воскресений и всех грядущих спасений мерещившийся недаром, божественно ясный свет, - какое счастье, какое блаженство, и всё под рукою, присутствие воли, покоя, и равного этому нет!


Вставало солнце, и я просыпался, тут же вставал, щурясь от ярких, радостных, бивших в окно лучей, умывался, заваривал чай, пил его за своим столом, поставив чайник и чашку посреди разбросанных рукописей, включал по привычке приёмник, слушал мажорные, звонкие, с огоньком, с неизменным задором, утренние мелодии, потом собирался неспешно, выходил вразвалочку из дому, ехал в университет, в старое, милое здание на Моховой, на занятия, или же, пропуская их, отправлялся бродить по Москве, и так вот изо дня в день, всегда и везде на подъёме, с оптимизмом, вовсе тогда, в годы прежние, не удивительным, с хорошим, всегда, настроением, с постоянным, на редкость острым, замечательным ощущением вхождения, даже врастания в неизменную новизну постигаемой мною ныне, лишь меня одного дожидавшейся и дождавшейся наконец, состоявшей, это я знал, со всеми своими градациями и бесчисленными подробностями, из безгранного слова: быть! - созидательной, творческой яви.


Я возвращался домой, переполненный впечатлениями.

Я писал стихи. Разумеется. Как же было их не писать!

Сохранились не все они. Так уж вышло. Так получилось.

Изрядную часть, в сердцах, в состоянии мрачном, тяжёлом, в наваждении, что ли, нахлынувшем, я однажды вдруг уничтожил.

(Многое, слишком уж многое, потом уже, позже, в период нашумевшего нашего СМОГа, в начале гонений, в апреле, тоже я уничтожил, сознательно, собственноручно.

С воспалённою головой. Почти обречённый. Измученный бессонницами, безнадёжностью положения своего, подвешенностью состояния - между славой тогдашней и явным крушением всех надежд молодых. Возможной тюрьмой.

Уничтожил. Битком набитый моими стихами ранними да ещё и прозой тогдашней, вместительный саквояж

Зачем? Не знаю - зачем. Отчаяние охватило.

Находились приятели рядом. Ну и что? Молчали. Смотрели.

Никто из них, очевидцев, не удержал меня.

И жгучее, самое первое, ранящее сомнение в истинности отношений, которые, по наивности всегдашней, считал я дружбами, шевельнулось тогда во мне).

Но всё это было ещё впереди, в отдаленье неясном, и казалось оно мне прекрасным, - и об этом, пока что, конечно, вдохновенный, подвижный, беспечный, молодой, ничего я не ведал. Тогда, удивительной осенью шестьдесят четвёртого, жил я Москвой, поразившей меня красотою своей, жил стихами.

Некоторые из них уцелели, даже, частично, вошли в мои ранние книги.

Звук их, протяжный, чистый, живой, возникал то и дело, приходили новые строки, свободно, сами собою.

Я порою записывал их.

Иногда, поначалу, так, вдруг, зачем-то, по странной потребности, по причине какой-то загадочной, чтобы выплеснуть некие образы на бумагу, от случая к случаю, как-то исподволь, под настроение, но потом всё чаще и чаще, увлечённо, всерьёз, рисовал.

Очень много, нередко запоем, одержимо, пожалуй, читал.

Покупал, бывало, настроившись на волну благодушную некую, в нашем скромном, с виду окраинном, небольшом, но зато под боком находившемся гастрономе бутылку, зелёную, длинную, российского полусладкого, недорогого, приятного, лёгонького вина, граммов двести, не больше, грудинки, в соседней уютной булочной - белый хлеб за двадцать копеек, большой батон, аппетитный, с подрумяненной корочкой, свежий и пахучий, быстро вбегал по ступеням широким лестничным к себе на этаж, заходил в квартиру, потом в свою комнату, за столом поудобней устраивался, в одиночестве пировал.


По ночам в соседнюю булочную, нашу булочную, привозили горячий, только что выпеченный в районной хлебопекарне, с пылу, с жару, свежайший хлеб, и, когда я домой возвращался поздно, за полночь, то всегда покупал его здесь и ел, с удовольствием неизменным и доселе мне памятным, прямо на ходу, во дворе, на лестнице, на пороге спящей квартиры.

Некоторые, не все, разумеется, только считанные, обитатели ближних домов, и особенно пенсионеры, старики и старушки с авоськами, приготовленными заранее, специально сюда приходили ночью, чтобы купить этот хлеб.

Он был вкусен, и чёрный, и белый, любой, всенародный хлеб, вкусны были и горячие, румяные, пухлые булочки.

Во дворе, вплотную почти к распахнутой двери булочной, возле чёрного хода, хозяйственного, подъехав умело так, что ни дальше, ни ближе нельзя приблизиться, тихо стояла грузовая машина-фургон с привезёнными для продажи ранней, утренней, бойкой, свежими, нарасхват обычно идущими, для людей важнейшими, хлебными, то есть главными впрямь изделиями.

Её разгружали хмурые, молчаливые, сильные грузчики.

Сноровистыми, отработанными движениями они вытаскивали деревянные поддоны со свежим хлебом и до невозможности просто аппетитными, нежными булочками, от которых облаком белым поднимался горячий пар, и, один за другим, привычно для себя, как-то слишком быстро, взад-вперёд косолапо шагая, относили их в магазин.

Вокруг машины, кольцом, толпились пенсионеры.

Выходила весьма упитанная, закутанная платком, приёмщица свежего хлеба, продавала его старикам.

Никому никогда, ни разу, сколько помню я, не отказывала.

Старики, получившие хлеб, загружали его в авоськи, чтоб сподручней было нести, но потом, удержаться не в силах от соблазна, по-детски просто, по чуть-чуть, ну в точности так же, как и я, горбушку надламывали, надкусывали с удовольствием хлеб, хрустящий, свежайший, прямо на ходу, потому что стерпеть, не попробовав хоть кусочек, невозможно было, и, шаркая негнущимися ногами по выщербленному асфальту, с довольным, весёлым видом, по своим расходились домам.

Здесь же, на запах дразнящий вкусного свежего хлеба, собирались ещё и собаки. Они виляли хвостами и смотрели людям в глаза. Все охотно их угощали.

В черноте прохладной, осенней, государственной, общей для всех, участливой, миролюбивой, даже, вроде бы, гостеприимной, по-своему, разумеется, по-хорошему доброй ночи москвичи жили хлебом единым, да и не только им.

Где-нибудь, неведомо - где, всё едино и всё в разброде, всё и в сердце, брат, и в природе, всё кругами пойдёт по воде, то и дело да раздавался то возглас, то смех, то плач, то шальной, хмельной, забубённый, подгулявший обрывок музыки вылетал из окошка, распахнутого, по традиции, в никуда, благо дальше некуда просто вырываться из городов, то сирена вдруг милицейская, поперхнувшись, истошно выла, то - да мало ли что ещё где-то рядом происходило.

Но, в общем-то, вся, как есть, без прикрас и соплей, обстановка была достаточно тихой, вполне, полагаю, мирной, не опасной отнюдь, и вовсе не почти фронтовой, с горячими точками пресловутыми на любом шагу, как сейчас.

Машина-фургон, хлебовозка, разболтанная, скрипучая, пропитанная насквозь ароматным, устойчивым запахом различных изделий хлебных, разгружалась и уезжала.

Двор постепенно, как водится, необратимо пустел.

Дома, в уютной комнате, за столом с моими бумагами, с ветерком заоконным, я ел свежий хлеб, запивая его терпким холодным чаем.

И вполне был доволен и счастлив.


А когда покупал вино и, глоток за глотком, в тепле коммунальной уютной комнаты, пусть и временного пристанища, ненадолго, да моего, не какого-нибудь, столичного, по московским понятьям отличного, для меня-то, для одного, неторопливо пил его за своим столом, у окна, тогда, с умилением, накрепко со вздохом невольным, по радости ли, по молодости ли, связанным, вспоминаю, отшельник нынешний, набродившийся в годы прежние вдосталь, видимо, скиф седой, почему-то и состояние мыслей, сердца, души, всего естества моего тогдашнего, у меня бывало особенным.

Вино, пускай и хорошее, по тем временам, не халтурное, не убойное, как позднее, посреди всеобщего пьянства на просторах родной державы, небольшой, в меру самую, крепости, всё-таки, незаметно, давало себя знать.

Приятнейшее тепло разливалось нежданно по жилам.

Я чувствовал, с изумлением, забавным теперь, что хмелею.

Включал приёмник, средь множества голосов, звучавших в эфире, шумов, трескотни цикадной, разноязычных слов, новостей, обрывков мелодий, сообщений о достижениях на пути в наше светлое завтра, призывов, докладов, лозунгов, директив, обличений, песен о рабочих и космонавтах, находил хорошую музыку, с настроением, слушал её.

Вечерело, и широченное, в красных пятнах закатных, тускнеющих, исчезающих разом, окно постепенно синело, чернело. На стекло налипали жёлтые, сорванные с деревьев окрестных, влажные листья, брошенные на него с размаху резким, как окрик, холодным порывом ветра.

Начинался вечерний дождь.

Поначалу он просто накрапывал.

Но вскоре уже упружистые, тугие струи его, словно длинные стебли, срезанные под корень лезвием ветра, за окном проносились моим вкось куда-то - и падали наземь.

На оконном стекле, рядом с ярким отражением лампы настольной, всей комнатной обстановки, стола, моего лица, сгущались крупные капли, превращались в бойкие струйки, в ручейки, полноводные, бурные, непрерывно стекали вниз.

Музыка заоконного дождя разрасталась и смешивалась с музыкой для настроения, раздающейся из приёмника.

Стекло, между тем, туманно, плотно запотевало, и отражения в нём теряли чёткость былую, становились размытыми, смутными, двоились, медленно таяли.

Меня клонило ко сну.

Я засыпал под шум дождя, идущего ночью, чтобы проснуться утром грядущим привычно рано, совершенно бодрым, здоровым, - и новый день начинался, и всё у меня начиналось, как и прежде, празднично, сызнова, хоть всякий раз и по-разному, и я был готов неизменно к продолжению новизны осенней, и осень всё длилась, не спешила меня покидать, и верность её всегдашняя всему, что в душе хранил я, была для меня дорога.

Лирика, скажете вы.

Лирика, так вы решите.

Да, лирика. Та, в которой уже назревал и эпос.


Тема и вариации.

Голос и свет. Из прошлого.

Память. Отзвуки праздников.

Музыка сентября.


Жизнь моя, поначалу размеренная, но потом, уже вскоре, поскольку иначе не получалось в столичных ритмах, порывистая, стремительно становилась чрезмерно бурной, насыщенной всевозможными, большей частью интересными для меня, иногда и действительно важными, для сердца и для души, для творчества моего, в условиях новых, событиями.

Собственно, всё абсолютно вокруг меня было событием.

Воспринималось мною в ту пору - именно так.

Встречи ли это были, знакомства ли, приключения ли какие-нибудь, путешествия, - всё принималось мною близко к сердцу, так выходило, заставляло над этим задумываться, запоминалось надолго, может быть - навсегда.

В самом конце нагрянувших с новшествами своими, "судьбоносных", как говорилось в то время, восьмидесятых Саша Величанский написал:

- В 1964 году на исторический факультет МГУ был принят никому не известный абитуриент по имени Владимир Алейников. Через год его знала вся "литературная" Москва в качестве одного из ведущих поэтов литературного направления СМОГ.

Это вроде и так, но всё-таки, всем скажу, не совсем верно.

В шестьдесят четвёртом году я как раз был уже известен в Москве, пусть и "литературной", но и это уже, согласитесь и поймите меня, господа и дамы, было немало, и эту известность, реальную, следовало заслужить.

Не так-то просто она, между прочим, к другим приходила.

Но ко мне такая известность пришла почему-то сама.

Причём, если точным быть, пришла она годом ранее, осенью шестьдесят третьего, в чудную пору, когда я впервые долго жил в столице и познакомился с людьми хорошими, ставшими, на все времена грядущие, моими друзьями, приятелями и просто знакомыми добрыми.

Среди них это, в первую очередь, Дима Борисов, Володя Брагинский, Аркадий Пахомов, Коля Мишин, Саша Морозов, Зина Новлянская, Слава Самошкин, Юра Кашкаров и прочие москвичи, все - участники многим памятного литобъединения, названного, в романтическом духе, в тон поветриям шестидесятых, "Бригантина", существовавшего, процветавшего на филфаке МГУ, поначалу, потом, без всякой официальщины, чуждой всем нам, - просто друзья, круг, достаточно тесный, с осени шестьдесят четвёртого ставший, постепенно, закономерно, так уж вышло, всё разрастаться.

Были они людьми образованными, в разной мере, больше, меньше ли, но способными, для меня - всегда интересными.

Они, столичные жители, золотая, сплошь, молодёжь, со своими свободными нравами, со своими на редкость широкими замашками, так естественно сочетающимися с трезвейшим, без восторженности малейшей, без наивности невразумительной, жёстким, цепким взглядом на жизнь, на историю, на политику, на действительность, на искусство, на любовь, на веру, на дружбу, меня, человека приезжего, провинциала, приняли - сразу же, безоговорочно, приняли - навсегда.

Оценили, признали своим.

Вот отсюда всё и началось.

Так что в том сентябре незабвенном, о котором я говорю, череда знакомств моих только стремительно увеличивалась.

Тьма-тьмущая как на дрожжах расплодившихся в одночасье литобъединений московских, на которые аккуратно приходили, как на работу, что-то пишущие москвичи, процветала тогда - и все они зазывали меня к себе.


Здесь уместно будет заметить, да к тому же это ещё и занятно, и показательно, в чём пришлось убедиться мне, вот что.

Когда я, в кои-то веки, минувшей зимой, в декабре, наконец-то выбрался на люди, в литературный клуб, находящийся в помещении бывшего, разумеется, группкома, так он, представьте, назывался встарь, литераторов, где состоял и я в первой, тяжеловатой, половине восьмидесятых, в стареньком флигельке, в Георгиевском переулке, поддавшись на уговоры клубного руководства почитать там хотя бы фрагменты неизданных книг моих, и, впервые в жизни моей читая прилюдно прозу, для меня самого ещё свежую, а совсем не стихи, пусть и старые, пусть и новые, всё равно, что куда для меня привычнее, поведал собравшимся слушателям об Игоре Ворошилове, друге моём покойном, великом русском художнике, и это были куски прозы о Ворошилове, называющейся "Добрый пастырь", - я увидел в зале, с немалым, прямо надо сказать, изумлением, нескольких очень давно, с осеней шестьдесят третьего - шестьдесят четвёртого, с тех, ключевых, молодых, камертонных времён, знакомых мне персонажей, посетителей неизменных тех самых, давнишних, бесчисленных, московских литобъединений, кочевников по людским сборищам, по тусовкам, как теперь говорят, по традиции, полагаю, забредших сюда.

Постаревшие, сплошь седые, некоторые и вовсе настоящие старики, они точно так же, как некогда, встарь, в молодые их годы, живо, даже азартно, впитывая в себя каждое слово моё и потом непременно высказывая своё весомое мнение, бывшее, почему-то, всеобщим, сплошным одобрением, реагировали на моё первое клубное чтение.

Вот что значит сила привычки!

Удивительное постоянство!

Что за страсть такая великая неуклонно движет людьми?

Обязательно им, всеядным, всеведущим, надо присутствовать на всяких собраниях, чтениях, чувствовать и свою причастность к тому пресловутому, неведомо кем и когда, в муках, никак не иначе, в бессонные ночи, видать, однажды изобретённому, вместо кроссворда или шарады, "литературному процессу", подумать ведь только, процессу, ни больше ни меньше, который на деле является результатом трудной работы одиночек, веками, да что там, эпохами, тысячелетиями, одиночек, и только их, как всегда, но никак не толпы.

Выходит, почти сорок лет присутствовали они там, где что-нибудь из написанного кем-нибудь и когда-нибудь, недавно или давно кто знает, стихи ли, прозу ли, читают и обсуждают.

Пишут вроде и сами.

Но куда важнее для них - числиться, состоять, скопом, при литературе, вроде бы тоже участвовать в неудержимом, таинственном, вечном её движении.


Но это ещё не всё.

Куда больше меня, столь редко, на протяжении многих, с работой над книгами связанной, чередою прошедших лет, выбирающегося куда-то к людям, любящим пообщаться меж собою, потолковать, по старинке, о том, о сём, о немногом и обо всём, изумила молва людская, её глобальные, прямо-таки фантастические возможности.

Уже через день буквально после чтения моего знали о нём все, не только в Москве, но и в Питере, и в провинции знали тоже, и даже в моём родном городе Кривом Роге, на Украине, а чуть позже - и в прочих странах зарубежных, поскольку сведения о моём единственном вечере попали незамедлительно, сразу же, в Интернет.

Мне звонили разные люди - и всех их, ну просто вынь да положь как можно скорее, очень интересовала моя мемуарная проза, и все они в один голос, как будто бы сговорившись, первым делом взволнованно спрашивали: скоро ли, да когда, и где, её издадут?

Вот что такое молва.

Такою же, как сейчас, в дни свободы, а то и похлеще, была она, припоминаю с улыбкой, и в шестидесятых.

Стоило мне появиться где-нибудь, почитать там стихи, как об этом событии сразу же узнавали решительно все.

Отсюда и всё растущая, год от года, известность моя.


Так что, любезный читатель, Величанский, выходит, ошибся.

Не в смогистские времена пришла она, эта известность, но раньше, значительно раньше.

Говорю я теперь об этом совершенно спокойно, без всякой гордости за былые достижения и удачи.

И не такое бывало.

Просто - в зрелых своих летах, по возможности, восстанавливаю историческую справедливость.

Это как раз Величанский был ещё неизвестен, когда мы, той же осенью шестьдесят четвёртого, с ним познакомились и вскорости подружились.

И это именно я охотно знакомил Сашу со своими друзьями тогдашними, с людьми своего круга, то есть, как и всегда у меня, сплошь и рядом, это бывает, из приязни к нему, да ещё и по доброте душевной, способствовал всячески, рьяно, сознательно, целенаправленно, росту его известности, в Москве и не только в ней.

Относится это, кстати, замечу, не только к Саше.

Творчество многих знакомых в самиздатовскую эпоху пропагандировал я настойчиво и упрямо, самолично перепечатывал, на машинке пишущей, в нескольких экземплярах, само собою, и передавал их тексты, стихи, переводы, прозу, своим друзьям, и в столице, и в провинции, разумеется, чтобы и там их узнали.

Известность в Москве в то время была у меня уже прочной.

Я вхож был в литературные дома и салоны различные, в том числе и такие, куда людям с улицы ходу не было.

Со мною стремились - как странно вспоминать о таком - познакомиться.

Искали - сами, без всякого принуждения, - дружбы моей.

Конечно, это приятно. Тем более, в пору, когда тебе всего восемнадцать лет.


Мне прочили, с основаниями серьёзными, полагаю, блестящее, да и только, и никак не иначе, будущее.

Собственно, всё это громкое, с похвалами и заверениями в чём-то радужном впереди, говорение началось ещё до московской жизни богемной, на Украине, поначалу в моём родном городе Кривом Роге, где я вырос и начал писать, вперемешку, стихи и прозу, где писания эти мои ранние были замечены вовремя, вот что существенно, местными литераторами, и вскоре уже одобрены и признаны ими, а также читателями и слушателями нашими, а потом в Днепропетровске, где, на совещании (действе официальном, с размахом, с широкой оглаской, с газетными публикациями в областной периодике, словом, всем, чем щедра советская власть была) молодых литераторов Приднепровья, в начале того же переполненного событиями до предела, до невозможности, каковая была возможной, по судьбе, шестьдесят четвёртого, я произвёл фурор своими стихами тогдашними, да такой, что лишь в сказке бывает, как меня уверяли потом, и на меня приходили целыми толпами всякие участники совещания и люди со стороны, ценители и любители поэзии, просто, как водится, поглазеть, пообщаться, послушать, как я читаю свои опусы стихотворные, а литературные, в силе, при власти и при чинах, генералы и воротилы зазывали меня к себе в Киев, обещая поддержку всяческую, например, конкретную помощь с поступлением предполагаемым, скорым, в университет и широчайшие прямо-таки в будущем перспективы, только бы я откликнулся на их, воротил чиновных, заманивание усердное, на что я, уже учёный кое-чем и школу прошедший суровую, но полезную, разумеется, не пошёл.

Забавно, что происходило это уже после грозного хрущёвского, с громом и молниями, невиданного разгрома всяческих формалистов, неугодных властям, затронувшего и меня, со злыми, бичующими юные и наивные, но и свежие, непривычные для партийцев, мои писания, статейками в областной и республиканской, то есть родной украинской прессе.

Но этого почему-то вроде бы как и не было.

Столь велико желание было у киевлян - заполучить меня, талантливого, молодого парня, да поскорее, перетащить к себе.

Однако, давно принявший своё решение, личное, независимое, по чутью, как всегда, я уехал в Москву, поступил в МГУ, освоился в столице - и начал жить, сразу же, безоглядно, той жизнью свободной, которой ещё со школьных, с мечтаниями в романтическом духе, лет, я терпеливо, стойко, с надеждой на чудо, ждал.


Жизнь в столице на первых порах меня, человека приезжего, становившегося москвичом постепенно, хоть и в ускоренном темпе, как в музыке жизни случается иногда, не сплошь и рядом, поверьте, лишь изредка, только радовала.

Известность моя, вначале бывшая устной, с голоса, по причине чтений моих частых образовавшаяся, уже, пускай и не сразу, входила в стадию письменную, самиздатовскую, потому что появились в кругах богемных, а потом и среди любителей новейшей литературы списки, энтузиастами сделанные от руки, по горячим следам, как водится, и машинописные копии тогдашних моих стихов.

Это, новое, обстоятельство, эта, новая, ипостась - восприятие текстов моих читательскими глазами - было более важным, нежели привычное чтение вслух и восприятие этих звучащих стихов со слуха, пусть оно и бывало в те дни поразительным, слова точнее не найти сейчас, и не надо мне искать его, - для меня.

Это внутренне встряхивало, собирало, как-то подтягивало, ко многому, благо было на кого равняться, обязывало.

Да, все, как один, говорят, что читал я встарь замечательно.

И сам я прекрасно знаю, что было это - искусство.

Традиционное наше, певческое, орфическое.

Но читать непростые тексты с листа, сознательно быть наедине с конкретным, открывающимся не сразу и сознанью, и сердцу, текстом, - это ещё серьёзнее, это всегда испытание для поэта - как и насколько верно, так ли, как надо, воспримет вещи его, существующие на бумаге, в записи чьей-то, или в машинописи, без всяких официально изданных книг, такого и в мыслях не было ни у кого, на это и не надеялись, об этом и не мечтали, ни пишущий, ни читающий, нам все издания, оптом, вполне заменял самиздат, - не слушатель, а читатель.

Остаюсь при своём, незыблемом, ни на йоту не изменившемся, по прошествии времени, мнении, скиф-отшельник, я и сейчас.

Хотя, скажу напрямик, некоторые из тех, уцелевших, чудом, возможно, выживших, прежних друзей и приятелей лет, ушедших навсегда, могикане богемы, хорошо, до подробностей, помнящие, как я раньше читал, то и дело выражают желание общее, при нынешней-то развитой технике, сделать студийные записи чтения моего.

Желание это действительно ведь не просто так, не от печки, не с бухты-барахты высказано.

Это, если подумать, важно.

Не будет меня на свете - уйдёт со мной и моё искусство - личное, кровное, вне канонов, - искусство чтения.

А так, вполне вероятно, при наличии видеозаписей, глядишь и включит какой-нибудь грядущий любитель поэзии видеомагнитофон, поставит кассету нужную, поудобнее расположится - да и станет, в домашних условиях, не выбираясь из дому ни на какие там вечера поэзии, где-нибудь идущие, и ни в какие литературные клубы, с комфортом, в тепле, в уюте, чтение слушать моё, а заодно и смотреть на меня - что за птица такая, залетевшая издалека прямо в завтра, к счастливым потомкам, что за зверь такой, из берлоги, не иначе, из ямы какой-то, из разверстой дымящейся бездны, из двадцатого странного века, где искать с фонарём человека днём занятие рядовое, для поэтов даже привычное, а сказать поточнее, типичное, коли ты существо не тепличное и рискуешь при том головою, что за тип такой перед ним, кем и чем был он в жизни храним, как успел написать столь много, что за дар у него от Бога, - или, может, в компьютер диск, на котором записей прорва, вставит как-нибудь под настроение кто-нибудь - и глядит на экран, где, сквозь давних времён туман, сквозь белёсые наслоения, сквозь пространство, преодолённое так легко, что везде мне дом, находясь в измеренье другом, я читаю стихи, - дело техники, современной и своевременной, зафиксировать чтение это, ну а техники песня не спета, и пределов ей, видимо, нет, - вот и голос мой выйдет на свет, голос прежний, чтение, звук, - ночь со снегом и век со СМОГом, жизнь, скитания по дорогам, ключ и клич, магический круг, за которым - начало встреч, имя времени, путь и речь...

Годы идут, впрочем, а желание энтузиастов, по инерции существуя в их мечтах, в головах их седых, доселе, само собою, остаётся неосуществлённым, потому что никак не найдутся деловые ребятки, толковые, современные, с аппаратурой соответствующей, которые пришли бы ко мне однажды да и сделали видеозаписи.

Странное, нет, не странное, закономерное, видимо, незаметно, исподволь как-то выработалось, оформилось и спокойненько прижилось посреди междувременья нашего отношение так называемой общественности, категории весьма условной, ко мне - мол, существует Алейников где-то осторонь от всего и от всех, очень много работает, всё в трудах своих праведных, вечных, ежедневных и ежечасных, год за годом, десятилетиями, стал затворником, говорят, он и раньше был таковым, утверждают люди бывалые, а теперь-то совсем затворился у себя в Коктебеле, у моря, в киммерийском доме своём, никуда не ходит, не видит никого, только пишет и пишет, значит, жив ещё, ну и ладно.

Я, может быть, и ворчу, далеко не всегда, иногда, если что-нибудь или кто-нибудь, как теперь говорят, меня даже здесь, в укроме спасительном, в коктебельской глуши, достанет, на моих современников, что ж, это моё право.

И я ещё жив, представьте, это действительно так.

И, с Божьей помощью, я постараюсь пожить ещё, подольше, насколько возможно, чтобы сделать больше, поскольку велик мой потенциал, как говорят, со значением, литературные критики, чтобы хотя бы часть своих, неизменно требующих работы и вновь работы, Водолеевских, то есть фирменных, максималистских замыслов, осуществить, воплотить в слове, как выражаются участники постоянные неведомо кем придуманного, неведомо где идущего зачем-то "литературного процесса", может быть - шествия, может - и карнавала, по Бахтину, возможно, а может быть - и процессии, но какой? - погребальной? праздничной? - нет ответа - и тройка мчится, неизвестно - куда, и Русь тоже движется - но куда? - в завтра, что ли? - неужто вправду в светозарное наше завтра, нам обещанное давно? - или, может быть, всё равно, всё едино в мире подлунном, и ударит опять по струнам некто с краю, раз, ещё раз, ещё много, много, не раз, этих самых гитарных раз, напоказ или прозапас, то с похмелья, то с пьяных глаз, - и в процессе, любом, культурном, даже в этом, "литературном", что-то, видимо, всё же есть, честь и совесть, благая весть, лесть ли, месть ли, напасть и власть, за которой, напившись всласть чьей-то крови, встаёт кошмар, мор, угар, мировой пожар, - смотрит Гоголь на этот бред из имперских далёких лет, говорит иногда со мной в тишине затвора сквозной, по привычке, о том о сём, о немногом и обо всём, а потом помолчим вдвоём, каждый с думою о своём, попрощаемся - и опять надо мне о былом писать, - вот и весь, для меня, процесс, и, поймите вы, не исчез никуда я, тружусь всегда - и светла надо мной звезда.

Но я говорю сейчас о важном, во всяком случае, для себя, старика, - о внимании.

Ведь было - искусство чтения.

Наиболее развитое - у меня и у Лёни Губанова.

Губанов ушёл - и его искусство с ним тоже ушло.

Кто его хоть разок услышит - и теперь, и когда-то потом?

Вот, например, концерты Вертинского не записаны, пусть это и другая область. Утрата огромная. Теперь мы слушаем - просто голос, пусть и чарующий. Могли бы - ещё и видеть, могли бы, с помощью записи, - присутствовать, при желании, на этих давних концертах.

Своевременное внимание - так ли много его у нас, в нашей, вроде бы не равнодушной к людям, полной загадок стране?

В шестидесятых внимание - было, ещё и какое! Представьте, тою же осенью шестьдесят четвёртого, я, человек молодой, стихи свои читал даже в Доме Союзов.

И туда меня затащили.

Голову мне внимание это, равно как и вдруг появившаяся, как в сказке, молодая моя известность, вовсе, насколько помнится, ни капельки не кружили.

Как всегда, никаких личных выгод для себя из такого фарта и не думал я извлекать.

Общение! - вот что было негласным всеобщим лозунгом добронравного этого времени.

Девизом? Ну, пусть и так.

Общение! Все - хорошие! Все решительно - интересные!

Вон сколько людей способных и талантливых даже вокруг!

Братцы, это же впрямь новый, наиновейший, удивительный Ренессанс! Не какой-то чужой - наш, отечественный!

Какие там стукачи, лубянские штучки, доносы, наблюдение, выявление неугодных кремлёвским властям подозрительных всяких личностей, о чём временами, с оглядкой, полушёпотом говорят!

Наплевать нам на всё это, вот что!

Чего и кого бояться?

Надо всем повсюду общаться. Обо всём говорить в открытую. Почаще на людях быть. Жить - интересно, со вкусом, этак по-русски, с размахом. Жить, а не существовать.

Перемены - о, разумеется, к лучшему, только к лучшему, - грядут, назревают, мерещатся в грядущем, это уж точно, перемены - и в жизни страны, и в жизни любого из нас.

Всё к лучшему, правда? Не так ли?

Не сомневайтесь, вскорости будет ещё лучше.

Оптимистичность - она, знаете ли, хороша.

Все молоды. Все поголовно полны богатырских сил.

Общение! Жаждем общения!..

Вот каковы были общие настроения.

В том числе и мои собственные.

Во всяком случае - осенью шестьдесят четвёртого года.

Вскоре - всё изменилось.

Вскоре - пришлось нахлебаться мне такого, что было уже не до наивной, с бурей и натиском, оптимистичности.

Но это было - потом.


Нет, причин для того, чтобы, вздрогнув от предчувствия бед неминуемых в поле зрения, вмиг настораживаться, быть в седле, бить тревогу заранее, собираться в комок, защищаться от напастей - пока что не было.

Длилась осень. Сентябрь был огромен и светел.

Мир, открытый для песен, сияньем вставал предо мной.

Какие дали, какие пространства мне открывались!

Измеренья иные. Области, с новизной своей, для души.

Планеты. Символы. Знаки.

Созвездья. Галактики целые.

Звёздный путь с земными дорогами.

Путь духовный. Всегдашний свет.


Что читал я? Какие книги тогда меня окружали?

Пушкин, девятитомник, - и Хлебников, пятитомник, том неизданного, том избранного, томик в малой, компактной серии "Библиотеки поэта".

Гоголь, конечно, - любимейший шеститомник, в котором весь он не умещался, таинственнейший, пленительнейший поэт, в одиночестве, в творчестве, в жречестве, в провидчестве давнем своём, осторонь от суеты, в затворничестве, отдельно от всех, лишь сам по себе, везде и всегда, судьба такая, планида, с миром своим, сотворённым, личным, вечным, наедине, людям русским радетель, речи создатель, света хранитель, ведический гений, пророк.

Лермонтов, четырёхтомный, - и восьмитомник, синий, как плащ в стихах его: Блок.

Тютчев и Боратынский. Двоица: гений, ум.

Шевченко, его "Кобзарь", - и Тычина, ранняя лирика.

Фет и Некрасов. Грусть. Радость. За ними - Русь.

Батюшков и Державин. Музыка и судьба.

Карамзин и Крылов. Слова безупречные. Труд. Молва.

Жуковский, божественно светлый, и Алексей Константинович Толстой, воитель степной.

Волошин: его "Лики творчества", редкостное издание, самиздатовские поэмы и многие стихотворения, - и, сквозь ритмы взахлёб и смыслы круговертью, Андрей Белый: "Петербург", "Серебряный голубь", стихи, статьи, мемуары.

Бунин, скупо, с оглядкой, с опаской, как бы чего не вышло, издаваемый всё же тогда, потому что не издавать уже было нельзя, и вскоре появится девятитомник, - и Куприн, вполне подходящий для советских частых изданий, пусть не весь, но и этого хватит, пока что, ведь он - читаемый широко, и порой замечательный.

Толстой, светоносной глыбою звучащей - "Война и мир", и рассказы его, и особенно - "Казаки", "Хаджи-Мурат", - и Достоевский, издавна раздражавший, но и притягивавший: "Бесы", труднодоступные "Дневники писателя", давнее, в мягкой обложке, издание.

Паустовский, на редкость чистый человек, педагог великий, весь решительно принимаемый и отстаиваемый всегда, и особенно "Повесть о жизни", - и Грин, человек особенный для меня, никакой не романтик, а несомненный мистик, знак на дороге вдаль.

Цветаева, самиздатовская, прошлой осенью переписанная от руки: большие поэмы, стихотворения, драмы, - а теперь уж и перепечатанная на машинке, догуттенберговская, как сказано было, её великолепная проза.

Самиздатовская Ахматова: "Реквием", поздние вещи разрозненные, "Поэма без героя", кусочки прозы; изданные в советское время книги стихов, издания прежние, с их эстетикой, вкусом, стилем.

Самиздатовские: Гумилёв, "Огненный столп" и другие, чередою, книги его; Заболоцкий, "Столбцы", поэмы, великая поздняя лирика; Мандельштам, пятитомник стихов, потом - "Разговор о Данте"; Ходасевич, и прежде всего "Европейская ночь"; Северянин, восхитительный соловей; Клюев, скит, на крови, в глуши; Нарбут, ветер, полынь и воля.

Федерико Гарсиа Лорка. Страсть и тайна, боль и луна.

Пруст, "В сторону Свана", первый перевод, ещё довоенный.

Дос Пассос, парадоксальный коллаж, в переводе Стенича.

Ницше, "Так говорил Заратустра", вышедший до революции солидный том в золотой плотной суперобложке.

Андрей Платонов, страдалец, великий русский писатель, самый первый изданный томик прозы, сразу, надолго, ставшей откровением для меня.

"Полутораглазый стрелец" Бенедикта Лившица. Хлебников и Бурлюк. Заря футуризма. Цвет богемы. Пристальный взгляд.

"Люди, годы, жизнь" Эренбурга. Всеми нами многажды читанные мемуары. Окошко в мир заграничный. Париж. Писатели и художники. Судьбы сложные. Смелый шаг, по тем временам.

Пастернак, стихи: самиздатовские (всем известные ныне) - из "Доктора Живаго", его "Вакханалия" фантасмагоричная, "Нобелевская премия", остальные - в изданных ранее книгах; проза его - "Охранная грамота", "Детство Люверс", прочие повести, некоторые, выборочно, статьи, самиздатовские - "Живаго", "Люди и положения".

Тынянов, трёхтомник, зелёный. Проза. Очень хорошая.

Булгаков, "Жизнь господина де Мольера", в молодогвардейской серии "Жизнь замечательных людей". Но ещё и ранние книги его, в двадцатых годах выходившие. Далее - самиздатовская жемчужина, затрёпанная машинопись - нарасхват ведь - "Собачье сердце". Ну а "Мастер и Маргарита", из журнала "Москва", урезанный, с дополнениями самиздатовскими (все фрагменты, цензурой снятые) - это будет чуть позже, потом.

Олеша, том его "Избранных сочинений", изданных, помнится, в пятьдесят шестом году, и вот-вот уже выйдет книга "Ни дня без строчки", - и Катаев, писатель блистательный, с детства мною любимый, но, выяснилось вскоре, силу всё набирающий, чтобы долго всех изумлять новой прозой своей, небывалой, ещё до "Святого колодца".

Настоящий писатель, Юрий Казаков, человек, в природе свой, лесной, заречный, заоблачный, друг сердечный листьев и трав.

Самиздатовская, чудеса в колесе, да и только, "Автобиография" Евтушенко, сочинение малоприятное.

Вознесенский и Ахмадулина, Аксёнов, с ним и Гладилин - были-то были, но вскоре отодвинулись далеко, потому что уже вырабатывался в те года новый угол зрения на всё, что наиздавали модные шестидесятники.

Двухтомник Хемингуэя, зарубежная, из основных, проза, взахлёб читаемая, нашей молодости далёкой.

Шервуд Андерсон, изумительный писатель. Из настоящих. Однотомник его, единственный, берегу, любя, до сих пор.

Мифы. Древняя Греция. Рим. Отголоски ведических преданий русских. Герои. Боги. Виденья, порою.

Гомер. "Илиада". Русский перевод. "Одиссея". С голоса. В саду моём. Или у моря. Ветер, треплющий волосы.

Античная лирика. Некие осколки. Фрагменты целого. Мир, никуда не ушедший. Отзвуки слова смелого.

Русские сказки. Чудо. Кладезь премудрости. Право на первородство. Всюду - правда. Вечная слава.

Рембо, поначалу маленькая книжка, самая первая. Но и этого было достаточно, чтобы всё мгновенно понять. Потом - начинались поиски других изданий. Открытия продолжались. Тексты - события. Прочитать, впитать и принять.

Футуристы. Что попадётся. Что найдётся - чисто случайно. Вдруг отыщется. Позабавит. Озадачит. Потом - удивит.

Символисты. С ними сложнее - но и проще: слово скуднее. Несмотря на трудности смысла. Вроде алгебры: знаки, числа.

Анненский - начинался не сразу: его присутствие в мире осознавалось постепенно. Дивный поэт пришёл ко мне чуть позднее, вместе с Музой своею, с мукой своей и с музыкой, равной которой - нет.

Груда целая самиздата: пародия на роман Кочетова, писателя советского, сверхкондового, "Чего же ты хочешь?", названная, в лоб слегка, с юморком, "Чего же ты хохочешь?" - не помню, кем сочинённая, - было такое произведение встарь, по рукам, забавляя нас, ходило в шестидесятых; Введенский, Хармс и Олейников - обэриуты - мир гротеска и парадоксов; ранние тексты Бродского, в основном образцы его поисков себя самого, своего стиля, строя и смысла, где попадались изредка полноценные, крепкие вещи; стихи московских поэтов, то есть Холина и Сапгира, Горбаневской и Красовицкого, ну и прочих, вразброс, и так далее.

Много читал я тогда.

Всего ведь не перечислишь.

Книги - рядом всё время были.

Книги - сами ко мне приходили.


Когда, внезапно, как правило, если есть хоть какие-нибудь, в таких состояниях, правила, ощущал я, всей кожей, хребтом, некий зов, знакомый до боли, неизменно всесильный и властный, то всё моментально бросал - и устремлялся в пространство.

Пригородные, грохочущие всем нутром своим, электрички уносили меня всё дальше от столицы, всё глубже в осень.

Я выходил, бывало, на незнакомом перроне, шёл наугад куда-то, лишь бы идти вперёд.

Леса вокруг раздвигались в обе стороны, передо мною, словно в живописи старинной, незаметно и постепенно, как во сне, так могло показаться, но, конечно же, наяву, раскрывалась весьма загадочная, с ускользающими от взгляда, словно в прятки со мной играющими, чтобы вновь укрупниться, выявиться так отчётливо и спокойно, что невольно я диву давался, очертаниями окрестных, передвижнических пейзажей, вся лучащаяся, бликующая, в жёлтых листьях, пятнах, мазках чьей-то кисти нетерпеливой, но чудесной, преображающей всю округу, похорошевшую от волшебного преображения, бесконечная перспектива.

Свет с небес преломлялся, как в линзе, в тёмной, сонной воде прудов.

На буграх, высоко над прудами, над водой, отражающей их белизну и ампирную стройность, одиноко стояли усадьбы.

На их фасадах, морщинистых, словно старческие, из прошлого дворянского, показавшиеся, чтоб остаться здесь навсегда, породистые, выразительные, по-своему добрые лица, колонны, прямые, строгие, неуклонно тянулись вверх, как старые, но, меж тем, всё ещё очень крепкие древесные, с твёрдой корою в рубцах и шрамах, стволы, и поблёскивали, поигрывали весёлые зайчики солнечные в зеркальной, почти астральной, лаковой темноте раздробленных перемычками деревянными на ячейки, соты напоминающие, пыльных оконных стёкол.

Чирикали вездесущие, любопытные воробьи, картаво, по-тарабарски, покрикивали вороны.

От крыльца со ступенями, брошенными, наподобие веера, вкось, разбегались, ну прямо как взапуски детвора, прямые дорожки, уходили в запущенный парк или дальше, в заглохший лес. Там просматривались деревни - деревянные серые избы, иногда уже покосившиеся, будто сложенные в гармошку, иногда, пореже, целёхонькие, с резными, по русской традиции, наличниками и ставнями.

Там пели взахлёб, неистово, часовыми в глуши, сторожами всех времён и семейств, человечьих или птичьих, не всё ли едино здесь, на скудной земле, петухи, глуховато, как будто спросонок, полаивали собаки, воспалённо и дробно алела во дворах захудалых рябина.

Там шла не совсем ещё понятная мне, потайная, укромная, сирая, скромная, скромнее некуда, жизнь, закрытая от всего ненужного, постороннего, полностью отделённая от жизни чужой, городской, и, тем более, жизни столичной, там шла стародавняя жизнь, домостроевская, возможно, со своими строгими правилами, разительно непохожая на жизнь в приветливых, светлых, больших украинских сёлах, давно, хорошо мне знакомую.

Это была Россия, и я каждый раз ловил себя на том, что лишь по своей воле, по своему желанию, нахожусь нынче в совсем иной стране, чем та, что оставил я в Диком Поле, на юге, в Скифии, в запорожских землях исконных, моя, родная, степная.

Что-то замшелое, тусклое, закосневшее в дряхлости, ветхости, угро-финское, колдовское, вдруг бросалось в глаза, а потом почему-то сразу же пряталось неизвестно куда и зачем, не желая совсем выпячиваться, вот и всё, на передний план.

Церкви, порою заброшенные, с поросшими сорной травой и даже как-то прижившимися высоко над землёй деревцами, ободранными куполами, стояли в отъединении от повседневности, в полном одиночестве, где-нибудь поодаль, и если были на них кресты, то, увы, покосившиеся, кривые, но чаще их не было вовсе, и отсутствие их очевидное ощущалось особенно остро - точно самое главное в песне в приказном устранили порядке, никого об этом не спрашивая и ответственности не страшась, точно вычеркнули из списка нечто необычайно важное, или нужный предмет убрали, или вырвали прямо с корнем плодоносящее дерево и куда-то его увезли, и осталась одна пустота, в которой мистическим образом угадывалось присутствие креста, и, при скромном даже воображении, он высветлялся сквозь синеву, появлялся на миг и опять растворялся в сентябрьском небе, где уже сменялась дневная синева предвечерней дымкой, наплывали вновь облака, появлялся прохладный ветер, пускался гулять по окрестностям, и слетали с ветвей дрожащих огоньками жёлтыми листья, и откуда-то издали, что ли, да, конечно, издали, впрямь из-за резко прочерченной грани горизонта, из необъятного, беспредельного зазеркалья, из-за глинистых, бурых откосов, из древесной коричневой гущи, доносился крик электрички, и пора мне было, пора возвращаться в Москву, обратно.

И я выбирался к пустому перрону, и вот уже мчался в несущемся сквозь убегающие в обе стороны, влево и вправо, наугад, без оглядки, деревья, признающем лишь скорость, ею козыряющем в спорах, вечных и бессмысленных, с расстоянием, и её же не забывающем никогда приберечь на потом, целенаправленно мчащемся туда, куда полагается по расписанию, поезде, и за окошком вагонным начинало уже смеркаться, дверцы с визгом резким распахивались и с отчаянным треском захлопывались на всех остановках, состав срывался мгновенно с места и сразу же, без заминки, устремлялся вперёд, пассажиры усаживались поудобнее на жёстких сиденьях, за окнами темнело, внутри вагона зажигали мигающий свет, и в стекле отражались все мы, - и вот уже скоро Москва, подъезжаем, ну вот и приехали, - я выходил на вокзале, спускался в метро, добирался домой, постепенно, не сразу возвращаясь уже в другую, совершенно другую жизнь, столичную, благоустроенную, устойчивую, надёжную, преспокойно, легко сносящую все порывы мои в путешествия, относящуюся ко мне, как, пожалуй, к весьма романтически настроенному фантазёру, принимающую меня, со вздохом, конечно, и даже, порой, с невольным укором, уж такого, каков я есть, поскольку вряд ли кому-то удастся меня исправить, но, впрочем, я сам по себе, а она сама по себе, вот на этом-то и поладим, - и я в своей комнате медленно привыкал к вечерам столичным, чаёвничал, музыку слушал, читал, а то - в коридоре звонил телефон, меня подзывали старушки-соседки, я подходил, брал трубку, разговаривал, - что ж, опять звали в гости, - да-да, приеду, - собирался, накидывал плащ, выходил, уезжал, приезжал, добирался до нужного места, - встречали: приехал! мы рады, привет, поскорее входи! - вечер длился, уже - в общении, в ритуальном тогдашнем чтении, в разговорах беспечных дружеских за вином, превращаясь в ночь, - все спохватывались: успеть бы на метро! - собирались, прощались, расставались - буквально до завтра, - я спешил к метро, забегал, запыхавшись, вовнутрь, - и ехал, приходя в себя постепенно по дороге, до Автозаводской, - выбирался на улицу, мигом добирался домой, - ну вот, наконец-то я здесь, теперь - отдыхать. Но не тут-то было!

Ночь томила меня, манила всем заветным, что сердцу мило, что возвысил я и воспел.

Ночь вставала в окне, дышала всем, что в прошлом уже осталось, всем, что я пережить успел.

Я не спал. Ночь была смурною. Ветер вздрагивал за стеною - и, к стеклу прикипев, молчал.

Осень прежней цвела весною. Образ времени предо мною оживал - и уже звучал.


Мне хотелось бы выразить ныне свет в апреле и звук в апреле, свет - спасительный, звук - начальный, тот, с чего всё и началось.

Томящийся в смутном предчувствии чего-то совсем небывалого, долгожданного, свежего, нового, кровно важного для меня, вдруг увидел я свет целительный и услышал я звук спасительный, в первых числах апреля, на родине, посреди блаженного дня.

Свет был ясным и золотым.

Звук был чистым и долговечным.

Ко мне вдруг пришли стихи.

Сами. Я стал их записывать.

Это было - моё. Я знал.

С той поры и пишу их. Поныне.

    Вновь тревожит меня родное,
    слух и взгляд, словно встарь, открыв.
    Свет со мною и звук со мною.
    Навсегда. Покуда я жив.
    Свет - спасает, звук - пробуждает.
    Свет - ведёт сквозь темь, звук - речь рождает.
    Сон ли? Явь ли? Так и живу.
    Всё тружусь. А куда деваться?
    Нам никак нельзя расставаться.
    Свет - увижу. Звук - призову.
    Свет - придёт. Звук - раздастся снова.
    Шевельнётся первое слово.
    Прорастут другие за ним.
    В нашей речи - вселенской ткани -
    мы извечно стоим на грани
    тьмы осенней и вешней рани,
    где горенье в душе храним.

Надо сказать, что в ту пору, в шестьдесят четвёртом, в апреле, писал я стихи запоем.

Пришло наконец - моё.

Новое. Настоящее.

Понимал я: надо работать.

Продолжалось это и в мае, и окрепло тогда, настолько, что чувствовал я за плечами лёгкий шелест расправленных крыльев, когда, молодой, вдохновенный, ощущавший себя поэтом настоящим, жил я в Крыму, а потом, одинокий романтик, наслаждаясь полной свободой, изумляясь всему на свете, путешествовал, налегке, без излишних вещей, по крымским городам и посёлкам приморским, - и несколько позже, летом, когда у себя на родине твёрдо знал я, что всё, о чём в предыдущие годы мечтал я, всё, во что я столь искренне верил, всё к чему я стремился упрямо, выживая по-своему в скифской, грустноватой, степной провинции, всё моё - непременно сбудется, что вскоре стану я жить не где-нибудь, а в Москве, - и осенью, той, московской, о которой вам я рассказываю в этой книге, вразброс, урывками, в самых разных её частях, продолжалось, да и зимой, и весною, во времена смогистские, с бурей и натиском, по Гёте, или по Шиллеру, неважно, скорее по-нашему, по-русски, непредсказуемо, так, что поди гадай, чем это всё завершится, и завершится ли полностью когда-нибудь, и не станет ли бесконечностью, вечным движением ввысь и вглубь, нежданным кружением по столице, новым сражением, только с кем, и зачем, и когда, - и особенно сильно выплеснулось летом в раю, иль в аду, как Рембо когда-то сказал, и осенью шестьдесят пятого, судьбоносной, без иронии перестроечной, в самом деле необычайной, той, с которой милее свет стал негаданно, боль исчезла, и любовь наконец воскресла средь огнём опалённых лет, - и всё это стало книгами, с запозданием страшным изданными, в девяностых уже, и книги сами к людям пришли, точно так же, как намного раньше они приходили к людям в бесчисленных самиздатовских перепечатках, - и теперь я смотрю на книги, листаю порой страницы с такими знакомыми текстами, и вижу - истоки, апрель.

Конечно, как и у всякой истории есть предыстория, так и у этих истоков есть свои пред-истоки, так я выражусь нынче, надеясь, что меня хоть однажды поймут, и это - мои времена криворожские, времена всех тогдашних стихов, начиная с осени шестьдесят первого, и шестьдесят второй, весь, работа сплошная, и весь шестьдесят третий - годы поисков, ученичества, обретения речи своей, но об этом лучше - потом.

Теперь мне куда важнее мой апрель, - и я вижу себя в нём, в самом начале месяца, и сам себе удивляюсь, и вере тогдашней своей в грядущее, и отваге молодой, и надежде твёрдой на самое лучшее в мире, и солнцу над головою, и звёздам, и радости творчества, и грёзам своим, и яви, и снам, и, конечно, любви.

Когда бы не свет и звук...

Пришли ко мне они вовремя!

И я ощутил разъятость времени, для которого нет невозможного в мире, и протяжённость пространства.

И стал - навсегда, полагаю, - отныне самим собою.

Весна разрасталась не только в природе, не только в творчестве, но и в душе моей.

Пела каждая клеточка всего моего существа.

Наш дом переполнен был музыкой, которую слышал я, как никто другой, днём и ночью, и записывал постоянно.

Я ходил на работу, в школу, где числился воспитателем группы продлённого дня. Ребятишки меня любили. Я с ними вроде бы ладил. Находил с ними общий язык. Был с ними не воспитателем, но попросту старшим другом. Выросшие, годами они потом вспоминали меня. Наверное, было за что. Хорошо, что - так.

Но жил я - в собственном, стройном, непохожим на прочие, мире.

И мир этот с миром природы и миром творчества связан был так прочно, что вряд ли бывает прочнее незримая связь. Направляясь ли на работу, возвращаясь ли поздно с неё, бродил я по берегам наших рек, неспешных, седых, в парках, где жгли костры, сжигая в них прошлогодний мусор, прелые листья, срезанные садовниками ветки, и к ясному небу поднимался пахучий дым, и подрастала свежая трава, и птицы окрестные пели многоголосым, неслыханно слаженным хором, а воробьи, которых в ту пору было так много в нашем городе, дружно чирикали, собираясь везде такими невероятными скопищами, что были слышны отовсюду, где бы ты ни находился, и вода в Саксагани к вечеру становилась леностно-томной, а в Ингульце становилась вода напряжённо-тягучей, и Саксагань сливалась с Ингульцом, и вот уж один он, расширившийся, возможно, и не такой могучий, каким был он в древности, судя по сохранившимся сведениям, когда назывался он в Скифии Пантикапесом, а когда-то, совсем давно, во времена ведические - Хингули, но ещё крепкий, понимающий: силы при нём, устремлялся к югу, спиралями, витками, узлами, изгибами, поворотами, разворотами, всё дальше, дальше и дальше, по холмистым нашим степям, становящимся постепенно ровнее, приземистей, шире, к Днепру, чтобы вместе с ним выйти, вырваться к морю.

Я и сам вышел, вырвался к морю тогда, в конце моего памятного апреля.

Потому что - нужно было море.

Я взял да уехал в Крым.

Там, в раю субтропическом, в мае, стал я уже окончательно, повзрослев, ощущая путь, к сути звавший, самим собою.

Любовь? Да, была и любовь.

И весь южный берег, праздничный, пряный, хмельной, чарующий, накрепко врезался в память, с терпкими, сочными запахами каменистой прогретой почвы и диковинных, буйных растений, и волны морские пенились под луной, и звёзд было много, не счесть, и небо темнело, сгущаясь до черноты, до смоляной зеркальности, и тускло белели стены узорных дворцов и ограды, по шоссе проезжали автобусы, и резкий, дорожный запах отработанного горючего тут же, на месте, смешивался с тонкими, благородными, вкрадчивыми ароматами ковровых трав и цветов, а море плескалось внизу, солёное, бесконечное, медленно прогревающееся, и шли по нему корабли, а наверху, на склонах горных, уступами, ярусами гнездились дома, сады завершались роскошными парками, парки тянулись в горы, и там, совсем высоко, плескалось, переливаясь лучами прозрачными, небо, и шли по нему облака, и дымка, повиснув над морем, сгущалась в хмарь, тяжелела, темнела, и шли дожди, и я выходил побродить под дождём, в своём синем плаще, и шёл неизвестно куда, по наитию, но всегда получалось так, что туда, куда мне и надо было, и я приходил, а дождь всё лил, и я возвращался, и ждала меня там любовь, и дождь, помедлив немного, переставал шуметь по листьям, светило солнце, и сердце вновь оживало, и всё это было тем, чего я столь долго ждал и чего наконец дождался, и теперь, пожалуй, пора идти мне дальше куда-то, - сон ли? явь ли? - не всё ли равно вам? - с явью сон, сновидение с явью, - всё возможно и всё допустимо, - сон, пожалуй, а всё же - явь.


И я уехал. Ветер путешествий меня окликнул. Я увидел Крым в цвету, на грани мая и июня. Весь южный берег, от Алушты и Гурзуфа до Симеиза, был распахнут мне. Бывало, в Ялте, вечером, в пору, я корабли, печалясь, провожал. И Севастополь вдруг меня встречал, с прекрасными своими кораблями. Мелодией восточной прозвучал Бахчисарай. Был Симферополь жарок и странно бел, сплошные перекрёстки, ракушечные лёгкие дома, беспечные балконы. Старый Крым, с его тогдашней сонной тишиной, с развалинами караван-сарая, средневековой сказкою мечети Узбека, сквозь окрестную листву, и с домом Грина, и с его могилой, и с грецкими орехами впотьмах, и с тополями в утреннем тумане, сменился Феодосией, чудесной в своей дремотной памяти о прошлом. Потом был Коктебель. И понял я, что здесь когда-нибудь я буду жить. И я вернулся в скифские края, на родину. А летом вновь уехал, уже в Москву. И стал в ней обитать.


Но там, на радость мне, стоял сентябрь, и я срывался с места, уезжал, то во Владимир, то на Нерль, то в Суздаль, то в Подмосковье, и потом, усталый и полный впечатлений, возвращался в столицу милую, к семи её холмам, и небесам, и рекам, и домам, с которыми надолго не прощался.


И такая вот круговерть путешествий, перемещений в пространстве, да и во времени, а вернее всего - сквозь время, сквозь пространство, к речи моей, к этой музыке или муке, к этой радости в каждом звуке, в каждом слове и в каждом шаге к новой грани, к сплошной отваге, увлекала меня, притягивала, вовлекала меня в движение, постоянное, необходимое.


Да и Москва сама, со всеми (ноты в гамме?) своими древними, широкими кругами, не то магическими, с брюсовской подачи, не то лирическими с виду, не иначе, не то эпическими, что ли, со своими, от центра самого, от старого Кремля, от сердца города, развёрнутыми туго спиралями, прорывами из круга, была, возможно, зримым воплощеньем, наглядным образом той жизни импульсивной, той молодости, всё-таки моей, не чьей-нибудь, а именно моей, с которой невозможно мне расстаться и днесь, в мои-то зрелые лета, настолько много значила она в судьбе моей. Итак, стоял сентябрь.


И на таком-то небывалом фоне сплошных открытий, частых путешествий, взаимопревращений, откровений, надежд, восторгов, - и произошла, поскольку быть иначе не могло, незабываемая наша встреча с Губановым, в далёком сентябре, в прекрасном времени сиянье, состоялось знакомство наше, знаковое, впрямь, которому, знать, было суждено стать дружбой, непохожей на другие, из коей, в свою очередь, свободно, естественно, легко, и произрос, всё изменив повсюду вскоре, СМОГ.


* * *

Ну а теперь - немногое - о СМОГе. Почти трактат? Заметки на полях? Преданье старины глубокой? Дума? Стихотворение? Раёшник? Притча? Сказ? Дань прошлому. Былина? Слово? Плач?


Смог - это значит сумел. Ну а смог, сумел выжить - сумей же сказать. Произнести - слово. На чутье, на дыхании, чудом - но удержаться в яви. Ринуться в стихию речи - и обрести в ней дом. И продолжать - путь.

Ощутить серебрящийся, мерцающий камертон позвоночника в соловьиной украинской ночи - ибо хребтом чуем подлинное, сокровенное, тайное - и здесь, в пелене мглы, в гуще тьмы, на пороге смущённого света, и там, в космическом единении, равновесии, может быть и гармонии, куда так тянутся на ощупь стебли, стволы, зрачки и ладони, - и отправить, благословив, проводить в мир ещё звук, - услышанный столь отчётливо и воспринятый только тобою и никем иным, словно бы извне, свыше, из глуби сущего, из выси родственной, - импульс, биение живой ткани естества.

Роящееся, кружащееся, обволакивающее душу звучание. Музыку.

Никто не поможет, никто не подскажет. Куда, там! Да и зачем? Кто и кому?

Всегда и везде - только сам. Да-да, в одиночестве. Наедине с источником света. Именно так.

Всё, что было с тобою, тревожило, ранило, пело, хранило, - все события, люди, пейзажи, мгновения целого, кровного, - всё - вокруг тебя: роем, кружением, гулом, наваждением, правдой, тревогой, сомнением, болью; ну а в центре, вон там, - нет, не точками чёткими - вспышками огненными, сутью дней и деяний - и солью, вобравшей пространство, таящее неизъяснимое, - воля и доля.

Соловьиная ночь украинская - или эта, московская, вроде и привычная, но чуждая, не сжившаяся с тобою, то ли обморочная, то ли выжидающая чего-то, кольцами своими захлестнувшая тебя - кольцами бульваров, сиротливо насторожённых, Садовых отравленных, обручем кольцевой бестолковой дороги, отдающаяся в сердце хрустом небрежного снежка, потрескиваньем слюдяного ледка, прямо в горло тычущая не то хвойные острия, не то неразумные и слепые, наобум, с маху кем-то насаженные на коренастые, то угластые, то закруглённые, узорчатые, каменные тела, - копья кремлёвских башен, - и когда-то давно, и, конечно, вот здесь, в декабре.

Ночи, тройственность их. Средоточье молчания. Клочья отчаянья. Почва звучания.

Значит - слышать. Сквозь хаос и смуту найти этот тон, самый верный, живучий. Неуязвимый для бед.

Удерживающий нить. Выводящий из лабиринта за собою - всё, чему суждено явиться.

На звук, на голос твой - как на свет, окно ли, свеча ли, костёр ли.

Отыскать эти вехи незримые, маяки эти - в темнотище, во тьме египетской, государственной, узаконенной, с тёмной структурой, тёмным прошлым, с ненасытным нутром, хваткой лапою, цепким оком, нечистыми помыслами, с изъеденными метастазами клетками-живоглотами, в затянувшемся этом сумраке и мороке, - да и просто - в ночной темноте, в этих недрах, в глуши, на распутье, посреди задремавшей, забывшейся вроде, разметавшейся беспокойно, беспредельно уставшей страны, в наслоеньях, и жилах, и руслах, в тенях и пластах.

И шагнуть за черту, начиная движенье. И сказать. Говорить - значит, быть.

Из широкого месива шумерских переимчивых глин, принимающих под руками ваятеля очертания людских фигур, восстаёт это слово, древнейшее "ме", - где же глубже понятье? - вот истоки его.

И алмазным сиянием сквозь Зодиак: речь - твой дом, береги же в ней ясное "ом".

Столько лет уж прошло с той поры, когда в жизнь нашу - и мою, и друзей моих, - вошло это понятие: СМОГ.

Нет, не понятие - понимание. Творчества, совести, веры, поступков. Дела жизни.

Проникло, влилось в линии наших судеб, запульсировало в них, срослось с естеством.

СМОГ - это как рериховский знак единения. Символ моего поколения.

Горчайший свет памяти для всей более чем разрозненной нашей плеяды.

А ведь было так щедро отпущено всем, что казалось: рванись, распахни не окошко, так дверь, - и вот они сразу, открытия, радость и слава.

Было, было даровано свыше нечто такое, что даётся единожды.

А сейчас - улыбнёшься, вздохнёшь. А не то и слеза набежит.

Столько лет - нет, не сахар. Это, братья, эпоха.

Ну а соли пуды, те, что съесть нам всем вместе пришлось, - никуда их не деть. Потому что - смогли.

СМОГ - со многими словами рифмуется. Здесь вам и рок, и срок, и слог, и Бог.

Слова сии - частицы нашей речи, нервы, крупицы её.

Всё - вошло в кровь, всё - читается в глазах и писаниях наших.

СМОГ бывал и клеймом. Слишком долго. Мерещилось, чуть ли не навсегда, пожизненно.

Да и на клеймах жития любого из плеяды, как погляжу я, зримо запечатлелся задевающий тайную струну где-то внутри, минорный отзвук его, клином улетающей журавлиной стаи уносящееся в неведомое пространство, прорвавшееся сквозь несуразное время, трагичное эхо его.

СМОГ - урок. И зарок.

Не фунт изюму. Не сладкий пирог.

Замах на мир, и не меньше, - и сразу отвергнутый скромный, уютный мирок.

Вначале был - как порог, но едва ступили с крыльца вдосталь нахлынуло всяких морок.

СМОГ - это слишком уж много дорог.

Тем он и дорог. И горек - всё тем же. Тем и высок.

Обречённость на путь была заложена, как некий код, в таком вот ёмком названии.

Как хотите, так и разгадывайте.

На то и путь, чтобы с нeгo - не свернуть.

Сворачивать норовили - шеи. Судьбы ломать. Биографии корёжить.

Вышло у них? Как бы не так!

Был осознан путь - высветлилась суть.

Право, есть что вспомянуть.

Линию свою выдерживать, позицию отстаивать - не в бирюльки играть.

Как ни старались легионы, составленные из условных "кто-то" по приказу "кого-то", эти самые пути наши, как обручи для бредовой бочки - типичного порождения эпохи, столь категорично и звонкогласно, прямо-таки ну чтобы хоть на полочку было что поставить, именуемой безвременьем (раньше по-русски говорили горше: бесчасье) - гнуть, норовя поскорее туда запихнуть нескольких юных Гвидонов, сразу всех, заодно, оптом, как водится, - дабы не выделялись, дабы индивидуальности их в духоте, в темноте, смялись, притёрлись, - для острастки, дабы другим неповадно было, - да бросили, улюлюкая, деревянное это, псевдотроянское сооружение в бездну морскую, напрочь не понимая, что и это - стихия, такая же, как и речь, - ан помотало бочку по волнам да пучинам морским (ну а всё-таки, может - мирским?), да и выбросило на берег, на остров, развалилась она - и вышли оттуда на твердую почву друзья, выжили, уцелели, - и снова, каждый по-своему, - в путь.

Что же существенно? Да всё - существенно. Каждая мелочь, казалось бы, штрих или росчерк, мановенье, движенье, касанье, деталь.

Ядрышко крепкое, выживший СМОГ!

Не Плутарх ли изрёк, что не столько при помощи дел величайших добродетель мы все познаём и порок, сколь при помощи жеста, изреченья, порой - анекдота, - и характер живущих в них лучше раскрыт отчего-то, чем участие в битвах, осадах и подвигов громких молва? Золотые, право, слова.

Тяга к сути. Ускользанье из раскинутой сети коварной. Верность наитию. Отрицание всякой корысти. Вдохновенность и честь. Из грядущего весть.

За напастью напасть - вот и отсеялась вскорости большая часть налетевших было на зажжённое пламя юнцов, - обожглись, одумались, угомонились, а потом и обжились, как пришлось, - уже подальше от огня.

Мы, немногие, - устояли. Не сдались.

Не засосала трясина-злость. Не размягчила лесть. Не угробила власть.

Потому что у речи - особая сила. И она - спасала.


* * *

Что же, значит, опять - сквозь мглу, многолетнюю, многослойную, многозначную, - так уж вышло, - ту, что там, позади, в былом.

В ушедшем ли? Да, пожалуй. Наверное. Но, скорее, отошедшем - на шаг, всего лишь, или, может, на полшага, словно вглубь, или вдаль, или ввысь, да ещё и немного в сторону, - и движенье своё замедлившем, понимания ожидая.

Нет, никуда, похоже, сроду и не отходившем. Просто - незримо присутствующем, - рядом, всегда, навсегда. Сросшемся, исстари, накрепко, - не оторвать, - с людьми.

Находящемся: за плечами, за словами, за строчками этими, возникающими нежданно, в сознании, в памяти, в мире.

Властно определяющем оттуда, издалека, из клубящейся, мглистой, тягостной, притягательной глубины, из мучительного, рачительного, несмотря ни на что, разъятия, - нечто важное, нужное, нынешнее, кровное. Может быть - главное.

Да, насущное. Давшее зрение. Определившее голос.

Оттуда - это извечное, дерзновенное, детское рвение и невиданное упорство чутко вздрогнувшей компасной стрелки: держать, вопреки обстоятельствам самым сложным, точно на север, - а дальше уж оглядишься, отдышишься, выберешь путь.

Оттуда - этот светящийся, чистый и точный звук запорошённого сыплющимся с высей сквозь век снежком, вымокшего в сплошных, несть им числа, дождях, но ржавью коварной в ненастье не тронутого камертона.

Выверенность единственно возможного - вот он - тона. Без язвой или занозой случайной ноющей трещины в упрямой и честной ноте, без налёта липучего фальши, без вкрадчивого, втихаря, вдруг никто не заметит, авось и сойдёт, ничего, всё бывает, подлаживанья под чужую, пастушью ли, идиллическую, Крысоловью ли, демоническую, далеко уводящую дудку. Явственного. Того, что сам по себе. И в бедах, и в радостях, пусть и нечастых, да зато настоящих. Чистого. И, заметим сразу, оправданного.

Поэтому - смело - туда, через морок стольких уж лет, - на свет ли, к теплу ли тянучись, - вот и вехи, ориентиры, приметы, штрихи, пунктиры, - всё это само собой собирается в сгусток живой, - на биение сердца, на голос.

Да, читатель, отыщем по голосу.

Там, будто бы на пороге, на кромке, на грани, у входа - в настоящее ли, в грядущее ли, - в преддверии и в предчувствии решающего чего-то, кровно важного, в ожидании некоем, перед тем, что неминуемо сбудется, отметая сомнения, дальше, высвечивается - лицо.

Разумеется, сразу - глаза. Говорящие больше, чем губы.

Что в глазах этих? - боль? - или страх? Или - свет? Или - вера в призвание?

Всё в глазах этих - всё, воедино, вместе, сразу, в единстве таком, что его разорвать невозможно, расчленить, изуверски разрушить, - всё в глазах этих, - в них посмотри - в них увидишь и душу живую, и минувшее время, - лишь в них разглядишь ты в ненастную пору тот огонь, что в пути согревал, что спасал, не давая погибнуть в лабиринтах всеобщего бреда, что однажды навек озарил то, что творчеством люди назвали, хоть назвать это надо бы - чудом, или - миром, где радость жива бытия, - пусть и жили в печали, пусть в юдоли брели по земле, - всё равно в небесах неизбежных поднималась над каждым звезда.

Лоб упрямого, словно обиженного, чем-то иль кем-то, и крепко призадумавшегося ребёнка, в обрамлении то ли тёмных, то ли светлых, во всяком случае - ещё не начавших вдруг седеть, не седых, но туманных каких-то, вроде бы мглистых, а может, и просто волнистых, а может быть, и прямых, - не разобрать, каких, да и не надо вовсе разбираться в этом кому-то, всё равно, кому и когда, главное - что густых, важно ведь - что ещё не редеющих, то закинутых по-птичьи, наискось, набок, то откинутых, резким, дерзким, но и детским, наивным движением, вверх, куда-то к затылку и к небу в облаках и звёздах, назад, тоже упрямых и даже непокорных, густых волос.

Вроде бы, так и есть, одна из первых - тогда, и вскорости традиционно устойчивая, привычная в нашем кругу борода, - но, может, и нет её вовсе, бороды этой, и она лишь воображается кем-то, подразумевается, только намеревается - быть, и глядишь - непременно будет, потому что она - вроде знака, вроде пароля, что ли, - с нею проще, с нею спокойнее в мире холода и тоски, с нею, братцы, куда надёжнее жить в советском псевдораю, потому что она - подобье постоянной защиты от вьюг, от немыслимых завихрений - жизненных ли, огорчительных, связанных ли с судьбою, вынужденных ли, сознательных ли, - кто его разберёт, кто там определит, и надо ли это делать, если - мороз по коже, и отовсюду, куда ни шагнёшь, озираясь, - дует, сквозняком, ветерком заунывным, беспричинным, кручинным, досадным, - нет, ледяною стужей, гиблой, бездонной мглой, - и закружит, забросит в дебри, а что за дебри - сам всё узнаешь, сам всё расхлебаешь, благо будешь незнамо где, - или в пустыню, в прорву, в глушь, - и поди попробуй вырваться из неволи, выбраться поскорее из ниоткуда - к людям, к свету, с которым - легче, - так почему же надо маяться отрешённо, мыкаться без приюта где-нибудь на рассвете или в потёмках, снова чувствуя безысходность существованья, - зная: как ни крути, придётся преодолеть и эту вынужденную преграду, - трогая вдруг ладонью выросшую щетину, кутая горло шарфом, взгляд безутешный пряча, - может быть, от прохожих, призрачно-зыбких, редких, может быть - от бесчасья, может быть - от ментов, - мало ли что стрясётся? - лучше уж - с бородой, словно в броне и в шлеме, - впрочем, поди гадай, кто это там, каков он, - с бритыми ли щеками, с выросшей ли нежданно свежею бородой, - наш или нет? - сощурься, вглядываясь, - меж тем образ его двоится, десятерится, множась, - и потому неважно, что у него за вид, - мне-то куда важнее, что у него в душе, чем он, бездомный, дышит, чем он, мятежный, жив.

Глуховато-гулкая речь, о, сама эта характерная, достоверная, беспримерная, убедительная манера говорить - изначально сдержанная, но, со шлейфом каких-то импульсов электрических, интонаций и вибраций, спиралью вьющихся вслед за нею, определённая, словно разом, без обиняков, подводящая смело черту под усвоенным и осознанным, - так дети порой говорят, что-то осмыслив, поняв, преобразив и оставив отчасти, поскольку так уж выходит у них, трансформированным, творчески, непременно, и никак не иначе, дополненным, в просторной, как ясный полдень, памяти дивной своей, - имея мнение собственное о предмете и право имея на суждение, личное, собственное, - поняв, но всё-таки тут же, незамедлительно, сразу же, давая каждому слову, своему, разумеется, новую, совсем другую, особенную, волшебную, щедрую жизнь, даруя миру всему эту светлую, свежерождённую, живую, живее некуда, трепещущую частицу вселенского бытия.

Но прислушайся чутче - быть может, эта речь - иная, допустим - неожиданно звонкая, льющаяся на высоких, почти поднебесных, отдающихся эхом раскатистым в отдаленье заречном, тонах, или - сбивчивая, даже путаная, торопливая, забегающая то и дело вперёд, и поди-ка поспевай за нею, всё рвущейся сквозь пространство, на волю, или же - излишне, бывает и так, ничего не попишешь, замедленная, или ещё какая, - да не всё ли равно? - и звучит, вернее, звучала она - там, в былом, и многоголосьем неустанным всегда отдавала, потому что была в своё время - речью круга, плеяды, среды, и была в ней - полифония, и каждый отдельный голос вёл свою, а не чью-нибудь, тему, выпевал, неизменно, свою, а не чью-то чужую, мелодию, - и всё это вместе, в единстве, в гармонии, сложной, всеобщей, и всеми по-своему чуемой, выражаемой, кто как умеет, было бы что ощутить, и, по возможности, выразить, - было музыкой, речью эпохи, гулом, слаженным и разлаженным, слитным или же, в силу многих, грустноватых причин, раздробленным, но тяготеющим к ладу, ищущим и находящим в каждом отдельном случае звук свой, а с ним и верный тон, а потом и слово, чтобы возникла - речь.

В клубах и волокнах слоистого, тягучего, поглощающего звуки и тени, тумана, в выплесках тусклого, словно теснимого кем-то невидимым в сторону, на обочину, но упорного, стойкого света, брезжущего сквозь темень, брызжущего сквозь ливень, страждущего, но всё же реющего сквозь снег, - вроде бы, поглядим-ка повнимательнее, высокая, ежели не сказать, по привычке давнишней, - длинная, неузнанная фигура идущего человека.

Но, может, и коренастая, приземистая фигура, плотная, крепко сбитая, - всё это словно не в фокусе, оптику не подобрать, чтобы понять - какая, главное - что не тень.

Кто он, идущий молча, - там, в отдаленье? Друг? Просто - знакомый? Недруг? Лучше бы - друг... Считал я всех вас тогда друзьями, - всех, кого знал, - вас много было... А этот - кто?

Поджар, сухощав, жилист. Не от райской жизни, наверное. Не от сытных, пожалуй, хлебов. Та самая жилистость в нём, двужильность в нём безусловная, что всегда почему-то вывозит, хотя и с большой охотой вытягивать эти жилы находятся мастаки.

Вроде сутуловат. Но нет, это так, в меру. Ложилось ведь что-то на эти плечи, пытались пригнуть голову эту, крепко посаженную, - да не вышло ничего у них, устоял, - разве что молча терпел, бременем тяготился, - крест принимал свой и нёс его честно, как полагается, всю тяжесть его ощущая.

Походка, повадка, - что там ещё? Вглядеться. И вслушаться. Человек, и всё в нём - своё, личное, незаёмное.

Небось, поэт. Ну ещё бы! Это он, он, - а кто это - он? Он и есть. Есть? А может, художник?

Ну конечно, художник! Несомненно, художник! Вот, смотрите, - и руки в краске, и под мышкою тащит что-то вроде свёрнутых в трубку работ, намалёванных на бумаге - той, что под руку подвернулась в час, когда на него нашло вдохновенье - и в ход пошло всё, что было вокруг, - и уголь, и сангина, и акварель, и гуашь, - лишь бы только это состоянье не упустить, потому что потом сложнее рисовать, а сейчас - вперёд, не зевай, налегай, малюй, - и в итоге к утру склоняйся над горою работ, один, в непонятно какой, пустынной, комнатушке, нищий король. Или это всё же картоны? Или холст? Ведь похоже - в трубку грубо свёрнутый, свежий холст!

Не понять!.. На углу фонарный покачнулся под ветром отсвет, по ногам снежком потянуло, руки зябнут. Не разобрать - кто стоит у стены без окон, без дверей, кто идёт, сутулясь, вдоль трамвайных блестящих рельсов, и позёмка - вдогонку, вслед.

Кто он? Был ли он? Или - есть он?

Есть, конечно! Расплывчат образ. Крупным планом - глаза. Крупнее, как в кино. Что, узнал? Да вроде. Присмотрись. Узнаёшь? Ну то-то. Он и есть. Только - кто? Знакомый. Свой. Ты что, не узнал? Ну, здравствуй.

Так и было все эти годы. Живущий, поддержанный, дышащий поэзией, этот некто, случалось, нередко случалось в годы прежних гроз, и молчал - внешне, вот что хотелось бы, сознательно, уточнить. Никогда в нём не замирала и нигде в нём не утихала внутренняя, закрытая от глаз посторонних, работа.

Слову, как там ни тщись, не прикажешь, не заставишь возникнуть, - оно, иногда и подолгу, ждёт своего заповедного часа. И является слово к тебе лишь в такие мгновенья, когда его присутствие в мире жизненно необходимо. И, явившись, оно спасает. И земные дни продолжает.

Внешне - какие-то, всяческие, для заработка, обыденные, никуда ты от них не денешься, утомительные труды. Имеющие, наверное, ценность самостоятельную. Но это - горькая ценность извечного выживания.

Внешне - весьма и весьма скромное существование во мгле многолетней и мороке затянувшегося безвременья, - существование, грустное, что там скрывать, человека независимого, талантливого, мыслящего, обо всём имеющего своё собственное, непохожее на другие, личное мнение, человека ранимого, гордого.

Внешне - может быть, даже и некоторые, почему бы и нет, бывало ведь, успехи на том, другом, дающем прокорм поприще.

Если было оно у кого-то, это житейское поприще.

У некоторых и его не было никогда, - и такой, казалось бы, малости.

Но там, внутри, в глубине, в душе, - мир, в который это внешнее, повседневное, по существу - условное, вынужденное, - не вхоже. Вот что важно. Вот что существенно.

Двойственность? Нет, разумеется. Просто - защита души. Собственноручно выкованный, какой-никакой, но панцирь, латы, если хотите.

Тогда что же? Добротно-мистический - вот, мол, я, - мотив двойника?

Помилуйте! Всё куда проще. Цельности не занимать. Скажем определённее: человек живёт именно так. Не шкуру же, озадачившись не на шутку, с него сдирать, чтоб разглядеть дотошно, - что же там такое, внутри.

Давно, и успешно, по-своему, сложившийся человек. И, заметим, с характером. Личность.

Таков этот некто. Встречный? Окликнутый ли в ночи? Знакомый? Приятель? Друг ли? Возможно, житель столичный. А может, провинциал. Гражданин, представьте, бесчасья. Поры без прав, но с обязанностями. С повышенными чрезмерно требованиями въедливыми к человеку - со стороны всемогущего государства. Царства? Коварства? Мытарства? Требований. Претензий. К человеку - со стороны. Чуждому, безусловно, - режиму, бедламу, бреду. К человеку - живущему осторонь. От всего, что мешает работать. От всего, что дышать мешает. Странному человеку. Слишком уж одинокому. Тянущемуся - к своим. И находящему их. Путь свой в ночи находящему. Верящему: не случайно всё, в глухомани этой, в этом затишье, в удушье, с ним происходит. Будет свет на пути. И встанет в небе звезда над ним. Истинно говорю вам: да, он таков. Таков.

И такова, поймите, его, человека, поэзия. Ибо и в ней он - личность.

Пишущий ли стихи свои или прозу свою раскованную, рисующий ли свои удивительные картинки, исполняющий ли порою в тесном, узком кругу знакомых, сочиняющий ли свою многозвучную, новую музыку, он прежде всего - поэт. И его, та, что прежде всего в мире нашем тревожном, поэзия, всё на свете в себя впитав, переосмыслив и выразив, по-своему, как и положено, издревле, вот здесь, на земле наших пращуров мудрых, время, стала одной из важнейших, незаменимых примет этого сложного времени, - в силу своей несравненной проникновенности, подлинности, вдохновенности, определённости, выстраданности, ответственности, верности русскому Слову.

Какой-нибудь дока, исследователь, старательный комментатор, - из тех, что привычно и ловко раскладывают по полочкам созданное другими, - ещё изумится когда-нибудь очевидной взаимосвязанности того, что написано было некоторыми, в отечестве прежнем нашем, едином для всех нас, несокрушимом, казалось когда-то, жившими, творческими, непохожими на сограждан многих, людьми в бурные шестидесятые, смутные семидесятые, странные восьмидесятые, и в нагрянувшие девяностые, в новом уже государстве, вроде бы и свободные, на поверку дикие, годы, - и тогда-то, в скором грядущем, узаконят, небось, понятие обобщающее: плеяда.

В нашей звёздной плеяде он, человек, безусловно, загадочный, встреченный мною в ночи, увиденный мною сквозь время - и обязанный обрести имя своё, заслуживший право быть наконец-то узнанным и понятым, - человек чести и долга, прошедший всевозможные испытания на прочность, отнюдь не сгубившие, не озлобившие его, но лишь закалившие дух.

Его сокровенная, страстная поэзия существует в стихии русской, бессмертной речи родной - и это необычайно важно. Его живопись или графика, если он художник серьёзный, - разумеется, тоже поэзия. Его музыка, если он музыкант или композитор, - безусловно, тоже поэзия.

Его поэзия, выросшая из сора ушедшей эпохи, значительна - и не только потому, что, как же иначе, только так ведь, оригинальна, что личностна, что независимый поэтический редкостный голос очевиден для всех, но ещё и потому, что сквозь ткань лирическую светоносных стихотворений - а с ними и живописных мазков, графических линий, аккордов, мелодий, тональностей, - вообще всего, что искусством называется, вообще абсолютно всего, что издревле, и поныне, до наших дней, именуется просто творчеством, да и впредь, полагаю, будет называться именно так, - проглядывает всё чаще, как лицо Медузы Горгоны, - пусть вкраплениями, деталями, характерными, достоверными, выразительными штрихами, без надрыва, без аффектации, ненавязчиво, но неминуемо, порою даже как будто бы тактично, без перебора, но всё-таки неотступно, во всём вокруг оставаясь, надолго, нет, навсегда, прижившись в пространстве, со временем сроднившись навеки нашим, ибо въелся, впитался, вошёл незаметно, давно проник в кровь, в поры, в любую клетку тела, в любой, на выбор, если хотите, год, или день, или час, или миг, - и не только, замечу, проглядывает, но и смотрит на вас в упор - тот небывалый доселе и уникальный эпос, который немыслимо было поодиночке создать, но который когда-то встарь создавала и создаёт и теперь, в другую эпоху, в новом веке уже, - вся плеяда.

С биографией всё куда проще, - а судьба поэта звездою встаёт из его творений. Судьба сия - суть понятие живое, вот что прекрасно, даже если жизнь человека, земная трудная жизнь, юдольная, - прервалась рано, или же, в срок, отпущенный, завершилась. Судьба сия - суть понятие, во все времена, живое, ибо есть у неё развитие и в грядущем, она - продолжается, устремляясь вперёд и ввысь. Потому что живёт - уже творчество.

Развитию этой творческой, самой важной, главнейшей линии судьбы не только, включаясь в звучание, вовлекаясь в поле с мощным воздействием, вторит, но и, смелея, освоившись постепенно в области, переполненной тайнами и загадками, откровениями и прозрениями, ведёт уже первую партию - её утверждение в мире.

Слово в душах людских находит отклик - знак пониманья возможного. Слово, вдосталь прежде намаявшись, почву твёрдую обретает.

В виде книги. В виде легенды. В виде яви - уже навсегда.

Подтверждается, утверждается факт присутствия в русской поэзии - человека, мною увиденного сквозь туманную пелену безвозвратного, да, наверное, только в памяти уцелевшего, невозможного нынче времени, мною встреченного когда-то, вдруг, случайно, в ночи столичной, или, может, провинциальной, или, может быть, вообще, всё бывало, Бог знает где, но - своего, из наших, мне-то ведомо, что - из плеяды. Утверждается. Продолжается. Не для слишком банальной, походя кем-то сделанной наспех, отписки, не для нужной зачем-то, видимо, по привычке, так для порядка, в канцелярских гроссбухах, галочки.

Перед кем, скажите по совести, нам отчитываться, сограждане? Перед Богом? От Бога - дар. Творчество же - для людей, обращается творчество - к людям.

Присмотрись, читатель теперешний, присмотрись к прохожему, к встречному, - он ли? Тот ли? К тебе ли шёл он - там, в ночи? Да, к тебе. Узнал ли ты его? И выходят книги в свет. И, в путь устремившись снова, непременно к тебе придут.


Ночь, ну а в ней - клич.

Клич, ну а в нём - ключ.

К тому, что в судьбах. В жизни. В каждом слове.

Лишь к яви рвётся речь из недр былого.


* * *

...Сновидение, что ли? - Снег. В Киеве, в шестидесятых.

Зима с искристым, приятным, едва ощутимым морозцем.

Январь? Февраль? - Да неважно. Уже, наверно, неважно. Совсем неважно, пожалуй, - так я теперь скажу.

Важно - что снег. В Киеве. Городской, лиловатый, вечерний. Мягкий, приветливый, влажный. Добродушный, чистый, живой.


Вечер. Довольно поздно. Мы только что прилетели сюда самолётом - вдруг, под настроение, вмиг решились на это, собравшись - там, в холодной Москве, - в путь. Почему? Не знаю. Так, по чутью. На зов. Или - на звук? Чуда? Пожалуй. Скорее всего. И вот - оказались в небе. Порыв, перелёт, - и мы здесь.

Из аэропорта, сквозь снег, добираемся в город. И вскоре - мы уже там, где хотели быть в этот вечер - в городе, в его уютной, домашней, давно обжитой сердцевине.


Окна - где-то вверху,

окна - внизу, под ногами,

окна - сквозь спуски и сквозь крутизну,

окна - вечерние, тёплые,

на разных загадочных уровнях и на любой высоте.

Везде, в углах, в закутках, вдоль оград, во дворах, за стенами, за холмами, за каждым домом - сгустки синей, почти сырой, а ещё - почти смоляной, а ещё - подвижной, текучей, и тягучей, и вовсе не страшной, а, скорее, нарочно хмурящей свои чёрные, пышные брови и с немалым трудом, пожалуй, как-то сдерживающей себя, чтоб не прыснуть, не рассмеяться, карим глазом своим сверкающей, темноты, за которой - свет.

Жёлтые, белые, розовые, оранжевые, зелёные - огни, весёлые россыпи блёсток, лёгоньких искр.

Пульсирующее мерцание.

Узоры, круги, повторы.

Отсветы, вспышки, лучи.

Но главное - сам снег.


Снег - на улицах, в парках, в ярах и на кручах, на тротуарах, на дорогах и в подворотнях, на скамейках, на крышах, на свисших проводах, на плечах у прохожих, снег везде, вдали и вблизи, снег и здесь - и, конечно, повсюду, куда ни посмотришь, куда ни шагнёшь - пушистый, праздничный снег,

снег - так с избытком, снег - вот сейчас, и сразу на всех - снег, снег - значит, впрок, и на потом, и чтобы потом - ещё на потом, и чтобы хватило на всех киевлян, и вместе с ними - на всех землян, - снег, снег, - да какой!


Снег, тяжестью всею своей пригнувший кусты до земли, выгнувший ветви деревьев, особенно длинные, гибкие, тонкие ветки верб, наклонивший их дугообразно, и тополя изумлённые запросто превративший в белые веретёна, и кроны каштанов раскидистые сделавший серебристыми, хрупкими, с белизною, влажною и туманною, изредка - чуть качающимися, больше - на месте застывшими, подсвеченными фонарями, затронутыми сединою, сплошной чередою стоящими вдоль улиц, густыми шарами, -

снег, устроивший, на ходу, на бегу, на лету, в движении непрерывном, в лёгком кружении, невиданную доселе, фантастическую геометрию, с нарушением всех привычных пропорций, со всеми этими конусами, овалами, изгибами, пирамидами, витыми спиралями, сферами, - в любых, куда ни взгляни - возможны они, направлениях, на все четыре распахнутых в пространстве стороны света, во всех измерениях, всех состояниях, настроениях, во всех вариантах, всех ипостасях, во всех возможных и невозможных, пусть, поворотах, наклонах, изломах, прорастаниях в глубь и в даль, в высь, которая вроде бы рядом, в связях - явственных, мнимых и тайных, и в узлах, и в сплетеньях, и в швах, и в разъятьях, и в сросшихся тканях, с треугольниками и кругами, и квадратами, и кристаллами, и солярными знаками, и штрихами воздушными, и зальделыми ромбами, да и прочими, странными, небывалыми, новыми, не такими, как прежние, никогда никем и не виданными, удивительными фигурами, - причём сами линии были певучими на удивление, и растений всех очертания музыкальными были, звучащими, и повсюду, если прислушаться, можно было услышать стройно звучащую, плавно льющуюся, многоголосую музыку, зимнюю музыку, снежную, тёплую, городскую, -

и всё это было - снег, а с ним и вечер, и Киев, и это была - явь, а вовсе не сновидение, и всё это было - с нами. Конечно же, волшебство!

    Ну разве не сказка? Сказка?
    Ну разве не песня? Песня.
    И разве не Киев? Киев.
    Со снегом, с его теплом.

За синевой густой и белизной воздушной, за горячей желтизной и зеленью дремотною, не сразу, чуть погодя, чтоб радовать потом, - конечно же, являлись, возникали глаза друзей, и лица их, и речи, и всё, что неминуемо сбывалось, и всё, что продолжалось и росло - сквозь время и пространство, за которым нам брезжили иные измеренья, сквозь этот снег, с его началом лада, с преддверьем рая и предвестьем ада, с его сияньем, - то-то в нём отрада для нас, теперешних, и лишних слов не надо, - за ним, чурающимся смуты и распада, за ним, тогдашним, - странная привада! - уже бесчасья горбилась громада, уже мерещилось виденье звездопада, чтоб века нового дождаться нам, где Града, уже небесного, увидим снег... Иль свет?


Откуда взяться им в грядущем? Да отсюда! - из этой музыки, из явленного чуда, из этих сказочных, крылатых наших лет, поскольку равных им и не было, и нет.

И я там был, мёд, пиво пил, - и даже, средь этого блаженства или блажи увидев тень мистерии в пейзаже, был снегом киевским и дружбами согрет...


* * *

Море.

Вспомним теперь - о море.

Эти вечные всплески чаянья, эти выплески грусти в поисках долгожданного и надёжного, почему-то необходимого, неизвестно зачем приснившегося, от сторонних взглядов укрывшегося где-то рядом, вон там, наверное, убежища на земле.

Этот гул или грохот, эта, с отрешённостью в дружбе, усталость, это - в конце концов - нахлынувшее нежданно, застигнувшее врасплох, озадачившее, смутившее, вдохновившее на поступки, ну а может быть, и на подвиги, запоздалое понимание, словно вспышка молнии, вдруг, прояснившая разом сознание, сквозь туман: я тоже стихия, да, представьте, и на земле мне, мятежному, делать нечего, посему простите, прощайте, в путь, вперёд, я само по себе.

Этот запах влажных ракушек и водорослей мохнатых, эти мидии, присосавшиеся к бугристому, ноздреватому, подводному тёмному камню или, вынутые из створок загорелой до черноты, одичалой от жизни летней, слишком вольной для горожан, развесёлой оравой романтиков, грудой скользких моллюсков брошенные в кашу, пищу богов, готовящуюся, по традиции устоявшейся, разумеется, на огне, в бухтах, скрытых от глаз людских, среди скал, вдалеке от здешней примитивной цивилизации, где палатки, дубняк, следы талой, дикой весенней воды на безмолвных склонах видны, словно давний привет с луны, Кара-Даг, остатки костров, разгулявшиеся гитары, эти мидии, с тусклым жемчугом, в них наросшим, и без него, запах моря, когда ныряешь за ними в маске, привычные, неустанные вдохи и выдохи.

Море.

Песня моя задушевная, бесконечная, как у татарина, обо всём совершенно, что видел, обо всём, что услышал, узнал.

Песня, пускай угасающая, затихающая постепенно, понемногу, так, чтоб звучать на просторе как можно дольше, чтобы жить, и не только в памяти, но и в области слуха, и даже в заколдованной области плача, как сказал однажды поэт, уходящая, разумеется, в никуда, но и в то же время не желающая исчезнуть и намеренная остаться вместе с нами, вот здесь, на этом берегу, где стоим теперь мы и пытаемся слышать то, что раскроется в озаренье, и уже напрягаем зренье в постиженье своём простом то ли музыки, в небесах запропавшей вдруг почему-то, чтобы ей потом появиться, чтобы нам на неё дивиться, то ли вытянутого вдаль и упругого, как спираль, непредвиденного пространства, песня, вроде бы нисходящая по наклонной, к нам снисходящая благодатью с высот, чтоб не было немоты, слепоты, глухоты, чтобы нам не пропасть во мраке, чтобы выйти сквозь ночь на свет, песня - чудо, песня - завет, песня - птица, песня - мечта, восходящая красота, песня - весть, чуть слышная, но продолжающаяся в грядущем, не теряющаяся сразу, словно резкая грань алмаза, разрезающая стекло вод, где к слову придёт число, -

как долгий след корабля почему-то всегда остаётся позади, остаётся, и всё тут, ничего не поделаешь с ним, есть, как данность, как вероятность откровенья или забвенья, есть вдали, есть в любое мгновенье затянувшегося прощанья, как прощенье, как обещанье новых встреч и новых разлук, есть, как есть ведь на свете друг, есть, как оклик, а может, вздох, есть, как грань меж крутых эпох, и томит нераскрытой тайной, и прослеживается часами посреди беспокойных волн, -

вон туда он пошёл, корабль, вон туда он, смотрите, направился, вроде, маленький, чуть заметный, или нет, конечно, большой.

А на земле в это время, в это же самое время, в те же часы и минуты, в те же мгновенья, тут же исчезающие, чтоб за ними вырастали мгновенья новые, продолжаясь до бесконечности, всё возможно, всё вероятно, всё издревле материально, потому что известно, что время это просто сама, запомните навсегда для себя, материя, так-то, братцы, - на берегу - варят кашу с привкусом дыма, жгут костры, отрешённо играют, как уж выйдет у них, на гитаре.

А в порту есть ещё и собратья вдаль ушедшего корабля - тоже смелые, тоже плавучие, тоже, стоит отметить, крепкие.

А в Москве, далеко, есть женщина одинокая и окно.

А вон там, наверху, есть мелко, дробно как-то, слишком извилисто, коренастым поросшая лесом, несгораемая гора.

И ходим-то мы - не забудьте об этом, друзья, - по вулкану.

Помнишь поездку в "Газике" от Феодосии, кажется, нет, конечно же, от Керчи, солнцем выжженной, просолённой ветром с моря насквозь, донельзя, словно связка бычков сушёных, во дворах своих и на склонах Митридата, везде, повсюду, разбросавшей щедрыми пригоршнями цветовые пятна и запахи, впрок, наверное, на потом, чтоб хватило на всех когда-нибудь их с избытком, до Феодосии, в самом конце скитальческого, переполненного событиями небывалыми, шалого, знакового, жаркого, звёздного августа, под дождём проливным, сто двадцать километров отчаянных в час, нас много, и мы сидим слишком тесно, вплотную друг к другу, пассажиры, и нам, разумеется, почему-то не по себе, страшновато нам иногда, прямо скажем, от гонки этой сквозь отвесные струи дождя, сквозь косматую мглу, сквозь вечер, назревающий постепенно вдалеке, в стороне, вперёд, может быть, и нам повезёт, как везло и прежде, бывало, дай-то Бог, а шофёр беззаботен?

Помнишь приезд стремительный в Коктебель, ожидание нового - мыслей, чувств, настроений, встреч, впечатлений разнообразных, - и надежду, наивную, робкую, наконец-то обильных луж: вдруг не высохнут никогда на здешней глинистой почве?

Атаки жаждущих крови человеческой комаров, тогда, в середине самой крылатых шестидесятых, ещё хорошее, всюду, на каждом шагу, вино, деньги, пускай и скромные, но всё-таки что-то да значившие тогда, с которыми просто и легко было нам расставаться, знакомых приветливых девушек, море после дождя?

Помнишь Ялту с её Испанией галерей, балконов, решёток и внезапных, как восклицания изумлённые, поворотов?

Помнишь закрывшие с севера светлый город рослые горы, хранящий тепло "воротник" на горле изнеженном юга?

Помнишь ночное купание, брезентовую палатку, приткнувшуюся так по-свойски, надолго, почти навсегда, под ветвями дикой маслины, словно пройдут немалые годы, покуда спохватятся наконец и её уберут?

Её свернут в неподатливый клубок, поплотнее скатают, понесут на плечах, куда-то, насовсем, видать, увезут.

Их много было, таких, приют всем дававших, палаток.

Море.

Зачем тебе надо, разом, незамедлительно, всколыхнуть эту сонную гладь, задеть эту плавкую твердь, закипающую смолою, когда ты и так - море?

Море.

Грот. Корабль вдалеке. Сон во сне. Следы на песке. Берег, вымытый добела. Запрокинутая скала.

Загорелые ноги. Взгляды сквозь ресницы густые. Август.

Море.

Я плачу нежданно, выкинув сантименты, как труху табачную жёлтую из карманов потёртой куртки.

Я смеюсь, пробегаю вдруг напрямик, только вдоль прибоя.

Что-то я нахожу, рассматриваю, приближая к своим, прищуренным от палящего солнца, зелёным и весьма ещё зорким глазам, - сердолик? халцедон? агат? - наклоняюсь порою к найденному, словно цепко, привычно прицениваюсь, наподобие антиквара.

Что-то бросаю, как скользкий, лёгонький, плоский голыш - вот он, взвившись дугою, пролетел над водой, ударился об неё, как обжёгшись, подпрыгнул, высоко, пружинисто, раз, ещё раз, может быть, как в цыганской песне старой - ещё много раз?

Море.

Где ближний причал - это причал настоящий, и к нему, неизменно, доверчиво, причаливают катера.

Море.

В котором уютно у берега дорогого - и ждёшь его слишком уж долго на суше, вдали от него.

Я бушую, как ты, я смиряюсь, как и ты, я чего-то жду.

Всплески, выплески, накипь солёная шумной пены, отблески солнца.

Я пойду Мне пора уже. Ладно?

Ждут меня павильоны летние, тенты, плещущие под ветром парусами, напитки шипучие, свет негаданно вспыхнувших фар, тень ветвей, узорное марево, зазеркальное действо, лёгкое и прохладное, виноградное, замечательное вино, сама прохлада с её трогательной заботливостью об обожжённом, пылающем, ярком, ждёт меня влажный, тёмный, мягкий асфальт, в который накрепко въелись петляющие следы автомобильных шин, и эта рубчатка чёткая то и дело напоминает, отдалённо пускай, неважно, то плавник океанской рыбы, то изгиб черноморской волны, то замедленный, утихающий, словно после жаркого спора, след раскатистого прибоя, если вздумаешь вдруг шагнуть безоглядно в ночную воду, побредёшь по ней и почуешь и прохладу, и доброту.

Эта дружба, давняя, крепкая.

Эта, видно, врождённая тяга - к тайне, сказке, легенде, притче, в мир мечты, к истокам чудес.

Потереть меж пальцев листок лавра, густого, пахучего, или ореха грецкого, или снежинчатый, лёгонький, тёмно-зелёный кусочек рвущейся к небу сени сонного кипариса - тоже напоминание, может быть - о звезде, может быть - о зиме, что не страшна растеньям, или же о волне, плещущей отрешённо где-то внизу, где звук с эхом своим играет в прятки, в который уж раз, не уставая при этом беседу вести со светом, белым, по всем приметам, нужным для наших глаз, -

вдохнуть потаённый жар окон, распахнутых настежь, увидеть, пусть и случайно, в них счастливых влюблённых, -

запах бензина, резкий, как нашатырь, переполненные урны, афиши, концертные, театральные, чьи-то гастроли, бенефисы, спектакли, пёстрая, лицедейская, карнавальная жизнь, без масок и в масках, с оркестрами, поднимающими свои золотые трубы, подобно в небесах таинственных сорванным, голосистым, росистым цветам, прижимающими свои хрупкотелые скрипки к щетинистым или выбритым подбородкам, словно сгустки мечтаний давних о неведомом и манящем тихой музыкой вдалеке, молчаливые телефоны-автоматы, крутые склоны, закоулки, билет в руке,

набережная, как тысяча и одна, вроде сказок восточных, причудливо разукрашенных, узорчатых, пряничных, ярких, юрких или скользящих неторопливо лодок, переполненных людом праздным, где-нибудь, положим - в Венеции,

звонки телефонные, редкие, - в северную Москву,

сжавшиеся в тугие опахала, от влажной ночи субропической одуревшие, лунатически бледные пальмы, осторонь от бесконечных, неугомонных толп, россыпей, групп, компаний приезжих людей, гуляющих, без учёта места и времени, где им вздумается и когда им захочется, расписание полустёртое междугородних или рейсовых местных автобусов, бумажных стаканчиков брошенных шорох, пустые бутылки по углам, в основном из-под пива,

туфельки на каблучках-гвоздиках, быстрый, вкрадчивый, с лукавинкой, с укоризной, с досадой, призывный след стройной, загаром тронутой бережно, женской ножки, юбки, мазки акварельные, лепестки цветочные пёстрые, легко, дразняще, взлетающие вверх от порывов охочего до неги, ночного, тёплого, сумасбродного ветерка, друга неугомонного, ревнивого до невозможности, щедрого невероятно, любвеобильного, южного, привязчивого кавалера, костюмы, на ком-то, строгие зачем-то, воздушные, пышные, кружевные летние платья,

просто рубахи, светлые, под которыми - просто горячее, желаниями распалённое, молодое, свежее тело,

ночные, в смолисто-чёрной, с отражениями огней золотистыми, с плеском дремотным, прибрежной воде, купания,

принесённый кем-то кому-то когда-то зачем-то букет, восхитительные в роскошестве своём, пунцовые розы,

какой-то, кому-нибудь, видно, достойному, или так, по-советски, случайному, памятник, подобие площади, крохотной, не больше ладони, внезапный поворот, ещё поворот,

ресторан с остывающей кухней, со столиком, на котором осталась никем не убранная соломинка с капелькой кем-то недопитого, розоватого, сладковатого, липкого пунша,

покачивающийся плавно, монотонно, туда-сюда, осевший на время какое-то, ненадолго совсем, в порту, симпатичный белый кораблик, зачем-то куда-то, наверное, от назойливых глаз людских, убравший своё оперение, называемое почему-то подводными, да, представьте, удивляясь, именно так, и никак не иначе, крыльями,

то тишина сплошная, призрачная, резная, то всеобщая, бурная, с перебором, сплошная музыка,

рулады аллей протяжные, подъём, неизвестно куда, спуск, непонятно, зачем, почему, высокая лестница,

ещё, ещё и ещё, -

где ты, скажи мне, теперь? -

стоишь, где-нибудь, подальше ли от чудес, поближе ли к ним, взволнованно, шумно дышишь, глядишь на них, изумляясь всему, что собрано в них воедино, в энергетический, ностальгический, элегический сгусток, в некий волшебный шар, переполненный светом астральным, в мир, который не станет опальным, ходишь, может быть, пристально, цепко, чтоб оставить всё на потом, сохранить обязательно в памяти, всматриваешься в круг магический, в сердцевину видения, в самую глубь наважденья, в то, что за гранью, в то, чему не грозит сгоранье, в чём горенье не смогут льдом погубить, в чём твой тайный дом.

Неподражаемый, жалобный, выживший из упрямства, вышедший из пространства, вынесший постоянство радости сквозь невзгоды, вестник смены погоды, радужный перелив целебного, чистого света,

запах, ещё, и потом ещё, узнаваемый запах,

тут - почти уже примирившегося с застыванием скорым осенним, с пустотою бесстыдной и с инеем на газонах и клумбах, асфальта,

там - то ли чуть подгоревшего сочного шашлыка, то ли кипящего в масле караимского пирожка,

а здесь вот - всеядный, всеобщий, просто винный, и всё этим сказано, всё тут ясно без лишних слов, это мы хорошо понимаем,

а вон там, да, чуть в стороне, подальше от суеты, поближе к вратам небес и сводам простора - запах пропитанных влагою свай, чуть подольше, чем все остальные, протяжённее, чтобы вдохнуть поглубже, чтоб тут же запомнить,

а потом, ну подумать ведь только, и представить нельзя такое, но, пожалуйста, приготовься, это надо же, вновь поворот,

она или ты - или вместе, в два голоса, одновременно, растерянно, изумлённо, взволнованно, радостно, - здравствуйте! -

разлитая всюду, безбрежно, безудержно, широко, так, что нет ей пределов, нежность, так щедро, так бескорыстно, что нет ей возраста, нет увядания, настоящая, словно жизнь, и судьба, и песня, и речь, и весь этот рай земной, - и нельзя поскромнее, и спокойнее тоже нельзя, - ласкать, обнимать, целовать, и, в который уж раз, удивляться.

А там - не забыли ведь мы о нём - разумеется, море,

вон там, за этим нависшим над бездною парапетом, зa этой полоской условной камня или бетона, -

оно примирилось, возможно, сейчас неизвестно с чем, но кто его знает, - как поведёт себя чуть погодя.

Луна, в эмпиреях витающая, огромная, в три обхвата.

Звёзды, величиной с теннисный мячик. Может, несколько меньше, с шарик для пинг-понга? Нет, нет, побольше. Большие. Совсем большие. Как выросшие незаметно дети, ставшие взрослыми. Как людские, порою, дела.

Усталые, накурившиеся до тошноты, до одури, папирос или сигарет, подвыпившие или трезвые, кто с проигрышем, кто с выигрышем, кто с досадою на себя, кто с мечтами о крупном везении, рассеянно что-то бормочущие, на мир удивлённо взирающие, неизвестно чего желающие, расходящиеся по домам, азартные биллиардисты.

Да мало ли кто ещё уходит или приходит куда-то? Да мало ли что в округе теперь происходит?

Не всё ли равно мне, где роение прекратится? К солёной бредя воде, всё, видимо, возродится.

И вспомнится - лишь родное.

Здесь оно, море, со мною.


* * *

...Мы поехали в Крым, поехали в Крым - зимой!

Мы поехали в Крым - на юг, оказались - во сне ли, в сказке ли, но уж точно - не там, где должно было солнце греть и цветы в тепле распускаться и благоухать, - нет, конечно - в раю, конечно - в благодатном краю, и всё же - в непривычной среде, где, кроме солнца, моря, тепла и света, здесь присутствовал всюду - снег.

Снег - в горах и на перевалах, на дорогах и на тропинках, на скамейках, на крышах, на листьях жёстких, сухо хрустящих пальм, снег - совсем не холодный, влажный, кратковременный, рыхловатый, залетевший сюда случайно, понимающий, что растает, обречённый, но всё же - снег.

Но над снегом - сияло солнце.

Ну а с ним - приходило тепло.

Весь южный берег Крыма дивился такой вот двойственности: сочетанию здесь, у моря, в дни февральские, вроде бы холода, но за холодом - и тепла.

Сияли, слепили глаза нестерпимой своей белизной, ещё более резкой, пронзительной на фоне голубоватого, с уносимыми в разные стороны налетавшим внезапно ветром клочковатыми облаками, наподобие купола вставшего над горами, над морем, над городом, широко вокруг расплескавшегося, вольготно вверху раскинувшегося, бездонного, глубочайшего, холодного зимнего неба - высокие, вроде конусов, пирамид, готических башен, то со сглаженными, то с угластыми, причудливо, словно по прихоти незримого, властного мастера, создателя невероятной природной архитектуры, изломанными очертаниями, недоступные, отдалённые от моря и от людей, как-то слишком уж обособленно существующие, независимые, долговечные и привычные человечьему взгляду вершины.

Много выпало снега в горах. Вот поэтому, видно, и шли, устремляясь туда, вперёд, вверх, всё выше и выше, в горы, кто - весёлыми, шумными стайками, кто - привычно поодиночке, кто - счастливыми, дружными парами, кто - большими, с песнями, шутками и раскатистым смехом, компаниями, шли и ехали все, стараясь поскорее добраться до нужных, хорошо им известных мест, люди разного, от молодого до вполне почтенного возраста, симпатичные, бодрые, свежие, с настроением явно приподнятым, в спортивных костюмах и шапочках, с лыжами в крепких руках, спешили, все вместе, в горы - чтобы там покататься на лыжах. А оттуда, с гор, возвращались вниз уже предостаточно, вдосталь накатавшиеся на лыжах и крымчане, местные жители, и приезжие, здесь, по традиции, отдыхающие зимой.

И это была - Ялта.

И это был - город у моря.

Колоритный, южный, просторный, ставший зимним на время, порт. Загорающийся вечерами, как цветок небывалый, маяк. Молчаливым ответом дремлющий на вопросы стихии мол. Опустевшие, тихие пирсы. И, конечно же, - белые чайки, всюду - чайки, кричащие чайки, обязательно, всенепременно - неизменные белые чайки. И, само собой, - корабли. И дома. И витрины. И набережная. И деревья на ней. И - парки, все, с уступами и террасами, и аллеями, и беседками, и растениями, и лестницами. И - всё выше и выше, в гору, влево, вправо, широкими ярусами, бесконечным амфитеатром, сном, виденьем, раденьем, - город.

Зимний шторм гулял по разбухшему, потемневшему, беспокойному, всё - броженье, бурленье, властное, роковое, крутое, - морю.

Огромные, сильные волны ударялись с размаху о берег, вставали витыми, извилистыми, пружинистыми столбами, переплёскивались через набережную, бились в мокрые стёкла витрин магазинов, хлестали по окнам, обрушивались на асфальт, растекаясь потоками быстрыми по нему, шипя, клокоча, завихряясь, вращаясь и пенясь.

В воздухе, полном влаги, стоял неустанный, ровный, грозный, тревожный гул.

Налетающий ветер гнул и раскачивал кроны деревьев.

Люди же, между тем, жили своей, приморской, крымской, средьзимней жизнью, ни о чём таком, что могло бы потревожить их, не волнуясь, ни о чём таком, что могло бы испугать их, не беспокоясь: ну подумаешь, страсти-мордасти! - ничего не случилось особенного, и всего-то навсего - шторм.

Но для нас это было - в диковину.

Мы бродили вдвоём с женой, зачарованные, по набережной, неотрывно глядя на море.

Я однажды рискнул, спустился чуть пониже, поближе к воде, - и едва успел отскочить, а потом побежал оттуда, сломя голову, тем и спасся: миг ещё - и был бы накрыт ледяным, солёным потоком взмывшей вверх и метнувшейся вниз черноморской, февральской волны.

Получилось, вдруг, поневоле, небольшое, но всё же опасное, раз уж правде смотреть в глаза, непредвиденное приключение.

Волна огромная всё-таки успела забрызгать меня, но я, храбрясь, разумеется, держась молодцом и дивуясь разгулу стихии, старался просто не обращать, по-геройски, на это внимания.

Ялта была, по сравнению с летом, почти безлюдной. Редкие отдыхающие слонялись по мокрой набережной, сидели в открытых зимой недорогих кафе. Те, кто имели такую возможность, шли в рестораны. Оттуда наружу, к нам, вырывалась громкая музыка. И она мне тоже казалась какой-то слишком уж зимней, обособленной, существующей в эту холодную пору года как-то по-новому, отдельно от всех и всего, так, что вполне было можно сказать о ней или хотя бы исподволь просто подумать: живёт сама по себе.

Жила - сама по себе - как привыкла зимой - и Ялта: внутренней жизнью своей, от нас и не только от нас до поры до времени скрытой - там, под покровом - снега ли, неба ли, может - и вечера, ну а за вечером - ночи, вся - в ожиданье тепла.

Потом была - тоже зимняя - Алупка, с её пустынным парком, прибрежными скалами и с Воронцовским дворцом. Был Мисхор. Ореанда. Ливадия. Был Гурзуф. И потом - шоссе. И - заснеженный Симферополь. Был вокзал. И знакомый поезд. И покачиванье вагона. И зима за мутными окнами. И дорога, когда так ясно начинаю я мыслить, чувствовать. И стихи, записать которые лень порою сквозь полудрёму-полуявь. И огни степные. Возвращение - в Кривой Рог. Ну, приехали. Так скорее - в дом родительский. Там - гнездовье. Там - уют, и покой, и воля. Там тепло. Там светло. Там - творчество. А потом уж будет - Москва...


* * *

...Мы поехали в Крым, поехали в Крым - летом.

Из Кривого Рога, на поезде, мы с Наташей, чудесный отец мой и младший мой брат Валера, приехали в Симферополь, пересели на электричку - и вот мы уже в Севастополе.


Город морской. Бухты. Военные корабли.

По-гречески - город Славы.

Мы бродили по улицам, праздничным, нам казалось, прибрежным, гриновским, зурбаганским, пахнущим плещущимся где-то рядом, поблизости, морем,

вдоль цветов, на балконах, на клумбах, и в руках загорелых женских, и в садах, и в парках, и в скверах, всюду, где бы тогда мы ни шли,

вдоль деревьев, повсюду растущих и шумящих резною листвою, тополей, воздушных акаций и каштанов, под ветром свежим,

вдоль прерывистой и непрерывной, синкопической, как и мелодии из окошек раскрытых, зелени, всех тонов и оттенков любых,

от лёгкой, чуть желтоватой, прозрачной, до изумрудной, густой, с отливом лиловым, с налётом сквозных теней,

вдоль светлых домов, построенных из инкерманского камня, со стенами, солнцем нагретыми, нарядных, стройных домов.


Мы были на Графской пристани и на известных бульварах - Приморском и Историческом, стояли на Пушкинской площади у памятника поэту, о котором сказано было "наше всё" или "солнце", Пушкину, а в сквере, средь щебета птичьего и шелеста листьев под ветром, налетающим с моря, свежим и живым, на проспекте Героев Севастополя, мы стояли у памятника отважному матросу Петру Кошке.

Поднимались мы на Малахов курган - место двух кровавых сражений.

Из моря, из волн, установленная на прочном каменном цоколе, свечой вставала высокая колонна белая - Памятник затопленным кораблям.

Видели мы в музее обороны и освобождения Севастополя панораму впечатляющую, "Оборона Севастополя", и диораму, вслед за ней, "Штурм Сапун-горы".

Мы посетили, конечно, музей Черноморского флота и, на проспекте Нахимова, картинную галерею.

Видели мы, разумеется, и аквариум знаменитый, волшебное царство морское на тенистом Приморском бульваре.


Берег, изрезанный длинными, глубоководными бухтами, притягивал нас к себе отовсюду, он звал к себе - и на зов этот невозможно не откликнуться было нам, - он, единственный в мире, светлый, благородный, сухой, подтянутый по-военному, говорил на морском языке - пространства и звучащего второй ему неизменно молодцеватого и давно уж седого времени, говорил о том, что возможно в единении двух стихий - и морской, и воздушной, - чудо - на земле каменистой - славы, чудо чести и чудо гордости, чудо радости и добра.

    А над морем кричали чайки и летали под синим небом.
    И повсюду ходили люди, загорелые и красивые.
    И листва шумела под ветром, прилетающим в город с моря.
    И звучала из окон - музыка. И светло здесь было - всегда.

А потом оказались мы в Херсонесе, античном городе, и бродили там по раскопкам среди стен городских, и башен, и ворот, и руин античного - вот бы ожил он вдруг - театра, и вздымались к небу колонны - беломраморные, конечно, и порой прислонялся я к ним, да вот так и стоял, задумавшись, ощущая хребтом своим тёплое, благодатное прикосновение всей распахнутой взгляду, выжившей, просветляющей старины.

Мы купались там - и вода тоже тёплой была, прозрачной, и солёной, сине-зелёной, и мерцала под солнцем, плавилась, и струилась, и лёгкими бликами рассыпалась, и вновь собиралась - не вдали, так хотя бы в горсти.

Мы снимались там вместе - на память.

И потом, через несколько лет, криворожской ненастной осенью, в отчем доме, всегда спасительном, в одиночестве затянувшемся, весь, как есть, в нахлынувшем творчестве, эти снимки я вспоминал.


В Херсонесе, где много колонн поднимаются с разных сторон там, где моря кайма, зеленея, порывается вспыхнуть сильнее и отчаянно выгнутый брег принимает раскопок ковчег, не дождались мы, к счастью, ночлега, точно песни в груди печенега. Город был наперёд разогрет, севастопольский замкнутый рейд кораблями играл по старинке, да вертелась в окошке пластинка - и туманная дума басов надвигала на вечер засов, чтобы ехать да ехать без края, по привычке себя укоряя, в умилённом чаду угорев. И запомнили мы, постарев, фотографий заполненный глянец, восходящего горя румянец, безмятежного счастья провал, словно вписано это в овал круговою порукой пространства, - и забыли своё постоянство. Мне не ведать теперь и не знать, что же может ещё ускользать изощрённой тропинкою горной, - мне не холодно в жизни просторной - и, как смотрит часы часовщик, я увижу рождавшийся крик, шевелящийся сызмальства в пене, - и предвижу я только ступени да стремящийся лестничный шквал, где струящийся голод пропал, заплутал под луною в июле, - ковыли не шумят потому ли, что не к спеху уж макам цвести, если можно себя обрести, словно случай дорожный, украдкой, - и деревья при всём беспорядке не желают беседы вести, и оплавленный камень в горсти - словно тёплый кусочек сиротства, и немыслимо пьёт превосходство беспримерную чашу судьбы там, где бреду пора до борьбы дотянуться ладонью невольно. А пока что - довольно, довольно оголтелых, как басни, гостей, заплутавших в пылу новостей, фотографий увидевших тягость и змеящейся нови двоякость, словно есть в черноте негатива прозревание миру на диво, словно где-то кому-то фотограф не оставил спасенья автограф - и замедлили шаг произвольно те, кто делали слишком уж больно и себе и другим, - а вокруг паруса разворачивал юг, проверял запрещённые свитки, - и возможности были в избытке, и будила, как эхо, угроза, и цвели сердолики и роза, и любовь, понимая влюблённых, сторонилась заслуг посторонних, ибо в сказке конец так конец, - на примере разбитых сердец научились мы жить, не ревнуя, - но кого же зову да зову я? То-то чайки, крича нарасхват, обрываются гроздьями спелыми в Херсонесе, где люди не спят, в Херсонесе с колоннами белыми.


Как ни радостно, как ни грустно, как ни горестно - так всё и было.

Как ни больно, как ни привычно вспоминать мне - так всё и есть.


Мы выбрались из Севастополя - по весьма крутому, извилистому, за петлёю петля, подъёму - на ялтинскую дорогу, проходящую поначалу по Сапун-горе, возвышающейся над заполненной виноградниками до краёв Балаклавской долиной.


На юге, у всем известной - по очеркам Куприна - тогда недоступной, закрытой для туристов, поскольку там, в бутылкообразной бухте, стояли подводные лодки, дразнящей воображение греческой Балаклавы, начиналась, вздымаясь всё круче, нарастая, всё выше, выше, наливаясь мощью немалой и значительной крутизною, привольная, дикая, цельная, органом звучащая, главная гряда, визитная карточка пленительных Крымских гор.


В Байдарах - в селе Орлином - посреди просторной долины - можно было остановиться и отправиться на экскурсию в сталактитовую пещеру, находящуюся километрах в десяти, у села Родниковского, но решили мы не останавливаться, а ехать всё дальше, в Ялту.


И где-то внизу остались - Ласпинский дивный залив, с трёх сторон окружённый горами, и самая южная часть европейской части Союза - мыс Сарыч, с его маяком, и мыс Айя, прикрывший своими вертикально стоящими скалами невидимый Батилиман.


Байдарская долина всё сужалась, как будто бы ладонями сжимая дорогу, становясь теперь ущельем.

И - вот они, Байдарские ворота! - внушительная каменная арка. Ворота, за которыми - весь южный, неизъяснимо нежный берег Крыма, субтропики диковинные, Ялта. А что за Ялтой? Тоже чудеса!

На отвесной скале - площадка. Вид с площадки - на побережье. Чуть поодаль - церковь, подобие византийской. С площадки - спуск, вниз, всё ниже, крутой, петлистый.


На востоке - Форос и Мелас.

Алексей Константиныч Толстой жил когда-то в Меласе - вспомнятся, не однажды, нам его "Крымские эскизы". В них - всё уже сказано. И - нитью незримою связано с грядущими временами.


Над Снитковским, бывшей Мухалаткой, - Чёртова, - названье-то какое, - лестница, длиннющая, крутая, - нет похожих в мире, - перевал древний, через Главную гряду.

Почти километр - всё вверх, со ступенями - для исполинов.

Здесь тавры поднимались на яйлу.

А в прошлом веке - шёл в Бахчисарай,

"держа за хвост татарских лошадей",

наш гений, "наше всё", весёлый Пушкин, -

в таком же точно возрасте, как я - в уже далёком шестьдесят седьмом.

Бывают ведь такие совпаденья!


Потом - Кастрополь, со скалой Ифигении, встарь ставшей жрицею в стоявшем здесь, над морем, с его просторами седыми, таврском храме богини Девы, в рокоте валов, и в кипени воздушной облаков, и в синеве оставшемся доселе - как эхо, или дивное виденье - чтоб там, в грядущем, помнили о нём.


А потом - Симеиз. Парадиз?

Бирюза укрытой горами от ветров, симпатичной бухты.

Горы: с севера - вот он - Ат-Баш - Лошадиная голова, ну а с запада - вот она - Кошка.

Hа одном конце бухты-подковы - мыс Aй-Панда, а на другом - примечательная скала с характерным именем - Дива.

Парки. Вечнозелёные всплески на толпящихся в тесном пространстве между небом и морем, склонах.

Остатки внушительной с виду крепости средневековой - и совсем уже древнего таврского поселения, коренного, да ещё и могильники таврские, с чередою каменных ящиков.

А поближе к высотам вселенским - знаменитая обсерватория, со своими, для всех таинственными, разумеется, звездочётами, - хорошо им, небось, учёным, наблюдать небеса в Тавриде - здесь особенно ясные звёзды.

На прощанье, из бирюзы, густо смешанной с праздной зеленью, помахал нам утёс Лебединое крыло, то ли женской ладонью, то ли в самом деле - крылом.

И мы поехали дальше.


Вот Алупка, с дворцом и парком.

Дворец, плод фантазий англичанина Блэра, создателя фасада Букингемского королевского дворца и шотландского замка автора "Айвенго" и "Роб-Роя", сэра Вальтера Скотта, диковинное соединение несоединимых, казалось бы, стилей, архитектурный винегрет, коктейль, в котором смешались все четыре стороны света, Индия и Мавритания, замковое Средневековье и заря островного британского Ренессанса, разнородная каша-малаша, почему-то, на удивление всем, стянутая в единый, прочный - не развязать, не разрубить! - узел, серовато-зеленоватая диоритовая, вроде бы призрачная, но и отчётливо материальная, гамма, прозвучавшая некогда в мозгу зодчего, вспыхнувшая в сознании - или, скорее всего, в подсознании, преображённая воображением - и вдруг ставшая музыкой, воплощённой в материале, в тесном камне, обретшая чудаковатую, на первый взгляд, но несомненную, на все остальные взгляды, на многие годы вперёд, гармонию, - нет, не просто гармонию, с её мелодией и сопровождением, - подлинную, уверен, сложную полифонию, многоголосие, где властвует контрапункт, магическое обаяние, гипнотическое воздействие сразу нескольких тем, - потому что сразу сросся дворец с пейзажем, да так и остался здесь на долгие времена, возникший вдруг, по наитью, явившийся и озаренье, из сказки или преданья, - стоять и звучать в пространстве.


И - надо же! - по чутью – и чудо, и волшебство.

И - отзвук празднества давнего.

И - таинство. И - постоянство.

И - то "чуть-чуть", без которого вообще не бывает искусства.

И - верно взятый, для Крыма, для южного берега крымского, - единственно верный тон.


Сновидение или явь?

Пограничное состояние - между недавним сном и негаданным пробуждением?

Сопоставление странностей?

Соединение граней?

Может - парад оркестров?

Или - парад планет?

Что же? А кто его знает!

Но только создание это, но только видение это - вздымающееся, звенящее - и поныне со мной.


Да, было и такое. И осталось. В душе. Чтоб вспоминаться иногда. Чтоб улыбаться молодости нынче, покачивая грустно головой седеющей. Романтика. И с нею - крылатое, пленительное время. Распахнутость и праздничность пространства. И - целостность увиденного мира. Его разъятость. Вглядыванье - вглубь. Чтоб взгляд был - слухом, слух был - взглядом. Тяга - к единству, к сути, к синтезу всего, что есть искусство. Слово - за тобою. И ты входил в свой каждый день, как в сад, заполненный рассветным птичьим пеньем и трепетом разбуженной листвы. И ты считал свой каждый час то чудом, то волшебством. И каждый миг свой - знаком, конечно - свыше, - всюду сознавал, где б ни был ты. И творчеством всегдашним ты жив и столько лет уже спасаем - в пути юдольном, в мире непростом.


Но что же - всё же - грань? И что - предгранье? И что же там, за гранью? Ты не знаешь. Но - выразишь, своей ведомый речью. Как прежде. По наитью, по чутью. И это будет - подлинное знанье. C ним заодно - прозренье, постиженье. Одно оно не ведает старенья. Всегда за ним - вселенной свет встаёт.


И в том, что пишешь ты, и том, что создаёшь, - за словом, перед словом, в каждом слове, в звучанье слова, в начертанье слова, - есть вещество. Какое? Чую: плазма. Связующая землю и светила энергия - из разных измерений. Пространства зренье в ней и слух творенья. Времён соединительная ткань.


Вновь говорю я - самому себе. С душой своей беседую. Сегодня? В других ли - столько раз - существованьях? В едином ли - всеобщем бытии?


Есть - речь. Энергия. Она - для созиданья. Она - Вселенной часть. И дух в неё - вселён. Она - материя. В ней - имя пониманья. Она - миров извечное звучанье. В ней - ключ к душе. В ней - клич. Но - не молчанье. В ней - вещий сон. И - яви назреванье. Так что же прозревал я - там, за гранью, в раю былом - грядущим просветлён?..


...Мы поехали дальше, к Ялте.

Позади осталась Алупка - со своими прудами, парком, бухтой, "Хаосом" и дворцом, со своими аллеями, скалами, со своей Крестовой горой.


Поднимался слева - Ай-Петри.

Впереди начинался - Мисхор.

А за ним - Кореиз и Гаспра.

Зелень парков. Пруды. Фонтаны. В мавританском стиле - дворцы.


Справа, в море, - мыс Ай-Тодор.

И на нём, над крутым обрывом, - рукотворная дерзость, прихоть чья-то - "Ласточкино гнездо".


(Вот что мне рассказал однажды друг мой давний, поэт хороший, человек достойный, Олег Хмара, или же Алик, так все его называли обычно, и привыкли к этому все, да и сам он давно привык, отзываясь на это имя уменьшительное охотно, в годы прежние наши, когда мы бывали, довольно часто, с удовольствием явным, в Крыму.

Есть у него на родине, в городе Днепропетровске, два закадычных друга.

Первый друг - Леонид Грибачёв. Для своих он всегда - просто Лёня. Человек он известный в области засекреченной, полной тайн и загадок, - в ракетостроении. Знаменит он ещё и тем, что имеет особый дар - обладает невероятной, уникальной поистине памятью. Ему, представьте, достаточно один-единственный раз увидеть какой-нибудь текст, любой, даже самый сложный, чтоб его навсегда запомнить. На памяти грибачёвской держался в советский годы целый завод секретный, огромное предприятие. Да и сейчас, похоже, по старой памяти, держится. Только ракеты нынче, к сожалению, делать не на что. И ракетные суперсекреты помаленьку распродают, за умеренную оплату, на Запад, в разные страны. Картина для наших времён типичная, характерная - для науки, которой приходится, пусть и так вот, хоть и со скрипом, но держаться и выживать.

А второй его друг - человек замечательный и учёный очень крупный, Сергей Мирер. Немец русский. Был у Сергея дед, с весьма любопытной деталью в биографии. Этот дед то ли сразу после нагрянувшей революции, то ли в период гражданской войны приобрёл, по случаю, незадорого, "Ласточкино гнездо". Так уж вышло всё. Красотой соблазнился. Не мог удержаться. Но владельцем пробыл - недолго. Отняла у него, разумеется, очень скоро советская власть - милый домик, гнездо у моря. Поначалу Сергеев дед безутешен был. Как же так? Нелегко расставаться с собственностью, отдавать её, навсегда, просто так, неизвестно кому, и тем более - самозванцам, оглоедам и прохиндеям. Но потом он смирился с утратой. Слава Богу, что жив остался).


Ну а "Ласточкино гнездо" - всё на том же месте, над морем.

Рядом с ним был когда-то римский укреплённый лагерь Харакс, от которого нынче остались лишь развалины малозаметные на мысу, на северных склонах, - там ещё сохранились таврские, циклопической кладки, стены.

И рокочет внизу прибой, и кричат над утёсом чайки.


Как-то сам по себе, незаметно, так, что сразу и не поймёшь, почему, отодвинулся вправо, вглубь, и вниз, и остался там - полумесяцем, быстро мелькнувшим над водой, - Золотой пляж.

И над ним - санаторий, в котором был когда-то и я. Столько с ним было связано, что осталось только вспомнить об этом снова - да вздохнуть, да рукой взмахнуть - в знак приветствия и прощанья - моему золотому былому.


Две дороги тянулись к Ялте. Можно было ехать - по Верхней, можно было - по Нижней. Обе шли вдоль гор, вдоль моря, средь парков, средь сплошных - чередою - здравниц, стен зубчатых, колонн и кровель, арок, лестниц, террас, балюстрад, среди зелени тисов, сосен и самшитовых, плотных, стриженых - пирамидами и шарами - геометрии этой не сдавшихся и разросшихся, стойких кустов.


Впереди была - Ореанда.

Водоёмы, дворцы и скалы, вековые деревья в парках. Чаша, полная свежей листвы.

А за нею была - Ливадия.

Отзвук жизни дворцовой. Сказка - о таком, что могло бы сбыться - да, видать, не судьба, - не сбылось.


А потом начиналась - Ялта.

Ялта. "Ялос" - по-гречески - берег.

Древний город. Ялита? Джалита?

Берег - сыздавна обжитой.

Горы. Порт. Небеса. Это - Ялта.

(Это здесь мы были зимою - в феврале, в шестьдесят шестом. И осталась - память об этом. И вернулось воспоминанье - вместе с многим другим - нежданно - и, конечно, закономерно, грозно, властно, шесть лет спустя.

Виденье. Сон - в осенней мгле.

Когда-то в Ялте, в феврале.

Попросту говоря - музыка и разлука.

Всё это, брат, не зря.

Грусть. Возвращенье звука).


Был - Никитский ботанический сад. На него - хотя бы исподволь - взгляд.

По дороге - краем глаза взглянув - мимо, мимо. Поворот на Гурзуф.


Гурзуф был тем, чем должен быть Гурзуф.

С востока был он замкнут Аю-Дагом.

Торчали в море скалы Адалары.

И на семь вёрст вдоль берега привольно раскинулся прославленный "Артек".

А крепость Гурзувиты, что когда-то, по приказанию Юстиниана, была воздвигнута над морем, на скале, - давным-давно разрушена. Остались от прежних лет, от славы византийской, - одни развалины. Тверской купец и путешественник известный, Афанасий Никитин, здесь однажды побывал - и написал в своём "Хоженьи за три моря": "И занесло нас в Балакое, а отсюда в Ткюрзуфу - и стояли тут пять дней..."

И я здесь не однажды побывал, а многажды, - и мил мне берег этот, и небеса его, и кипарисы, и улочки, и плеск волны морской.


За Аю-Дагом - древний Партенит.

Монастыри здесь раньше возвышались. Духовности здесь было средоточье. Святые крымские здесь обитали встарь.

Да что теперь от старины осталось? Одно лишь имя. Слово: Партенит.

А впрочем - как сказать! Есть имя. Слово. Глядишь - и оживут ещё они!


Потом была - Алушта. Алустон - при византийцах. Две щербатых башни и стены крепостные - сохранились.

Ни византийцев нет, ни генуэзцев, ни крымских готов, ни татар, ни турок, нет никого, - и есть они, поскольку бесследно, просто так, не исчезает никто с земли, особенно - в Тавриде.

Мицкевич здесь писал свои сонеты.

И горы - Демерджи и Чатыр-Даг - над городом по-прежнему вздымают свои вершины. Дальний водопад, по имени Джур-Джур, журчит, как прежде, и плещется привычно на приволье, в верховьях пенистой реки Улу-узень, в ущелье, высоко, под облаками.

А нам - стоять на городском холме и наблюдать за этими же, к морю плывущими, сквозными облаками.

А нам - смотреть, как плещется вода, у берега, меж сваями причала, выплёскиваясь к людям, прямо в лето, как старые Мицкевича сонеты:

одна волна - сонет "Алушта ночью",

другая же - сонет "Алушта днём".


И мы уехали - к востоку, на Судак.

Проехали Рыбачье и Морское.

Чабан-Куле - сторожевая башня - Пастушья башня, в небе загустев, опять напомнив нам о генуэзцах, осколком древности торчала на холме.


Судак. Сугдея и Солдайя. Сурож.

О нём - в былинах, в "Слове о Полку".

Мы были в крепости. Её двенадцать башен, и цитадель, и стены, стены, стены, и Девичья таинственная башня - чуть осторонь, поодаль, на скале, - такая летопись, которой равных нет нигде в Европе. Жаркая долина. Залив, который Хлебников однажды, живя здесь, из упрямства, переплыл. Песчаный пляж. И - вдосталь винограда. Простор - от Меганома до Ай-Петри.

И - Новый Свет, вон там, неподалёку. Шампанское. Реликтовые сосны. Имение Голицыных. Похоже на рай. Но этот рай - не для меня.


И мы уехали - туда, за Меганом, за горы дикие, с их низкими лесами, сплетеньями корней, ветвей и трав, обрывами и склонами крутыми, вершинами, замшелыми камнями, с их отрешенностью от суеты, пустынностью, сухой, подслеповатой, с их стойкостью и верностью - покою и воле - сквозь сумбур тысячелетий, с их почвою, тоскующей о влаге, с их небом птичьим, с грозным их величьем, с их сердцем человечьим, - в Коктебель.


Мы жили в Коктебеле. Но об этом ещё скажу я - как-нибудь потом...


* * *

...Весть была - о Тавриде. О Крыме.

Весть - оттуда, из прожитых лет, ставших с возрастом впрямь дорогими, из которых - дыханье и свет - над судьбой, над словами благими, над пространством в серебряном дыме.

Имя времени. Сны ли о Крыме?

Явь ли с правью? - Лишь ветер в ответ.

    - - Вот оно, вот, начинается.
    Начинается - и звучит.
    Возвращается - и живёт.
    Возвращается, исподволь движется.
    Ближе, ближе. Уже вплотную.
    Обращаясь - небось, ко мне.
    Возвышаясь - и расстилаясь.
    Разворачиваясь, лучась.
    Продолжаясь, - всё дальше и дальше.
    В глубь цветущую, в гущу сквозную.
    Вниз - и ввысь. И опять: вниз - и ввысь.
    Растворяясь в мареве. Тая.
    Проявляясь - рядом. Вблизи.
    Так, что ближе уже нельзя.
    Разветвляясь и умножаясь.
    Провожая - чтоб встретить вновь.
    И встречая - чтоб не расстаться.

    Что за диво? Богиня Дева.
    Царство света. Страна тепла.
    Тавры, скифы, сарматы, готы.
    Киммерийцы. Ну кто - ещё?
    Все здесь жили - и все здесь пели.
    Все - оставить свой след успели.
    Что за имя, скажи, у моря?
    Помнишь - Русским оно звалось?
    Всё осталось, как есть. Всё - живо.
    Все привады и все порывы.
    Здравствуй, Дева! Твоё ли диво?
    Ну, теперь-то уж - началось!

    Южный берег. Понизу - роскошь.
    Всюду - щедрость. С избытком даже.
    Где амброзия? Черпай ложкой!
    Дрожь проймёт на пороге блажи.
    Дождь пройдёт - и цветы встряхнутся.
    Оживут и засвищут птицы.
    Все ушедшие встарь - вернутся.
    И откроются все границы.

    Растений - везде - сплетения.
    Теней - вокруг - нарастание.
    Средостений - вмиг - возрастание.
    Зелени - вдруг - прорастание.
    Из почвы - сквозь синеву.
    Из синевы - сквозь время.
    Во сне ли? Нет, наяву.
    Сквозь явь. За семенем семя.

Дикое, вечнозелёное, вихрем страстей опалённое, грозное, неутолённое буйство. Извечное действо.

Геройство - считай, мифическое. Беспокойство. Свойство - лирическое, а может быть, и космическое - жить, вопреки злодейству.

Торжество зелёного цвета. Вполне вероятно - блаженство. Шаг всего лишь - до совершенства. Почему бы, скажите, и нет?

Волшебство. Цыганщина. Воля. С песней таборной. То ли доля, то ли боль. Диезы, бемоли. Звукоряд. Вопрос и ответ.

Оттенков перетеканье, друг в дружку, словно в считалке. Перекличка тонов, а за ними - всех возможных полутонов.

Игра повальная - в жмурки? Чьи там видны фигурки? Декорации - для миракля? Он - доселе - и стар, и нов.


Иглица. Иглы сестрица?

Вязальная тонная спица?

Вздрогнувшая ресница?

По-татарски - сич-аутекен.

Инъекции соков и запахов - куда-то во вздутую вену расплескавшегося прибоя, куда-то в артерию сонную разомлевшего побережья, в пульсирующую, внизу, и вверху, и от глаз ускользающую, смутно-синюю жилку шоссе.


Земляничное дерево. Или - вспоминаем - кизил-агач.

Земляничным полянам - лукавый, по-восточному, томный прищур от ветвящихся тёзок, - и только.

На открытках и снимках - наискось - каллиграфически чётким, школьным, знакомым почерком, надпись: Привет из Крыма!

    Критский ладанник. Надо же - критский!
    Афродите - крымский поклон.
    В пояс. Вдруг да возникнет - из пены.
    И не критской вовсе, но - крымской.

Чёрт от ладана встарь - убегал.

Помогла, видать, поговорка.

То-то было монастырей и церквей - в оны годы - по склонам, на плато, на скалах, в пещерах, на высоких мысах над морем, наверху, в недоступных местах!

И на тех же местах - ещё раньше - то-то было древних святилищ!


А потом, втихаря, чертовщина развелась - и стала напастью.

Знать, была на это причина.

Чёрт - он дружен с бесовской властью.

    От напасти до власти - шаг.
    А от власти до вести - миг.
    Сколько видано было - благ!
    Сколько читано было - книг!
    Сколько пройдено было - зол!
    Сколько дадено было - сил!
    То-то встал на заре - и шёл.
    Сколько найдено - рудных жил!
    Кожей чувствуешь: здесь причал.
    Кораблями заполнен порт.
    Связью давнею - всех начал.
    Кровью жаркой - из всех аорт.
    Кто тебя провожал, скажи?
    Кто встречал тебя - и когда?
    Где вчерашние рубежи?
    Где сегодняшняя звезда?
    Здесь найдёшь её - сам, потом.
    Здесь приют обретёшь и кров.
    И стоишь ты с открытым ртом.
    И не надобно лишних слов.

    Как же здесь, посреди красот, что встают на пути повсюду,
    не смутиться? И что спасёт, в этом случае? Только чудо.
    Не тушуйся! Чудес - не счесть. И любое - помочь готово.
    Но такое меж ними есть, что сердечного жаждет зова.
    Гумилёва спроси. Он - знал, что за этим грядёт призывом.
    Если шёл и кого-то звал - будь отважным и стань счастливым.

    Разобраться бы - что к чему.
    Что с душой? И цело ли тело?
    Что замечу? И что пойму?
    Изумлению нет предела.

    Да к тому же ещё - соблазны.
    Что ни шаг - сплошные кулисы.
    Плющ, растущий лавинообразно.
    Вертикалями - кипарисы.

    Лавры. Ими округа увенчана.
    Мавры с пляжей, ищите женщину!
    С танцплощадки - песня: "Рамона!.."
    Меж танцующих - Дездемона.
    То гитары, то кастаньеты.
    Заждалась Ромео - Джульетта.
    Всё для Золушки - принц ли, фея ли.
    Ну а лилия - для Офелии.

    Для Феллини - Джульетта Мазина.
    Музе, ангелу - роз корзина.
    Крымских роз. Таврических роз.
    Гроздья к ним - с виноградных лоз.
    Грозы к ним - и обратно к нам:
    видно, знают - по именам.

    Флейта. Скрипка. С тропы - гурьба.
    И - серебряная труба.
    Две гитары. Тромбон. Саксофон.
    И - трофейный аккордеон.

    Карнавал? Или - просто так?
    Звук в пространстве. Времени знак.
    Символ веры? Молодость? Юг?
    Лавры, лавры. Лавры вокруг.

    Брег Таврический.
    Благ - не зря.
    Круг магический.
    Брезг. Заря.

    Лавровые деревья.
    Лавровые кусты.
    В детство ль не впасть? Кочевья.
    Пропасти и мосты.

За стёклами очков, за взмахами ресничными - встаёт сейтум агач, дерево масличное.


Надписью лапидарною, чтоб число позабыть календарное и не вспомнить его, хоть плачь, - дерево скипидарное - тарак, саккис-агач.


И, конечно, жасмин.

Жасмин, из полутьмы, из темноты, из всяких закутков, порой - из мрака, порой - стеной пахучей, вдоль аллей, мерцающий воздушными цветами, дымящийся, туманящийся, пряный, томительный, волнующий, в слезах, в дожде, в росе, к себе привороживший - да так давно, что, кажется, всегда над сердцем были властны эти чары - и ночь цвела, и прямо с пылу, с жару звала к себе прохладная вода.


Можжевельник - ардиш-агач.

Он стоек, живуч, можжевельник.

Иногда он - пустынник, отшельник.

А нередко - и вместе с такими же, как и сам он, живучими, стойкими, собратьями, зеленеющими под синими небесами, растёт себе на приволье, по склонам холмов, и в предгорьях, и ниже растёт, и выше, - везде, где ему хорошо.

В Чувашии мне говорили, что высоко, на вершине можжевельника, к небу поближе, любят орлы отдыхать.

Но в Крыму я такого не видел. Возможно, ещё увижу.

Люблю можжевельник. Люблю.

Отец мой в былые годы в своём саду криворожском посадил можжевельник - и он прижился, в рост устремился, окрепнул, - и вот зеленеет звенящей под ветром кроной, и ягоды колокольцами позванивают на нём, -

и звон этот слышу я в своём саду коктебельском, где, может быть, тоже однажды и я посажу можжевельник, чтоб он прижился, окрепнул, разросся - и, зеленея, тихонько звенел под ветром - и я об отце вспоминал.

    Растений многообразие.
    Многозвучие их названий.
    Всё здесь рядом. Ворота - в Азию.
    И - в Европу. Не без оснований.
    Север с югом. Запад с востоком.
    Что ни шаг, то сплошное: где ты?
    Смотрит Африка чёрным оком.
    И в Америке песни спеты.

Авраамово дерево. Имя говорит само за себя.

Надо же! - Авраам.

Ветхозаветный вздох.

Воздух над ним - как выдох: эх! - отряхни, старина, древний библейский прах с грустных ветвей! Не хочет.

Ствол его твёрд, упрям.

Надо же! - Авраам.

Но в Крыму это дерево раньше называли - аргундее.


Сумах - сума. Что за сума, и чья, висела на тебе? Пастушья, может?

И - заманиха. Ну а ты кого к себе заманивала? Ну-ка, признавайся!

И - держи-дерево. А ты кого держало? Другое имя у тебя - кара-текен.

А вот и чашковое дерево. Но вовсе нам не до чашек, если мы твоё названье вдруг узнаём - и отступаем поскорее, подальше от тебя, шайтан-текен.


А ежевика, ежевика!

Такие заросли - и вдоль оград, и где-то там, за огородами, в лесу, сцепленья лоз, - и ягоды темнеют - и так идёт им их названье - бурульчен! - вот бурульчен - и всё тут, не бирюльки, - срываешь, пробуешь - поспела ежевика!

    Шиповник. Что за имя! - ит-бурун.
    И тут же, второю, другое - кирниче.
    Шурум-бурум, сорвавшийся со струн.
    С отметиной кровавой на плече.
    Дворец колючий. Зарослей орда.
    Багряные походные шатры.
    В котлах кипящих вязкая бурда.
    Кочевий не погасшие костры.

А травы! Каперсы - длиннющими плетьми - привычно укрепившись, распластавшись, - всё под уклон да под уклон, - чтоб озадачить нежданным именем своим: шайтан-арбус!

И - молочай. Ни молока, ни чаю. Но вот растёт себе под солнышком, как есть.

А тут ещё и невидаль! Представьте, бывают - бешеные огурцы. Они - стреляют, и довольно громко. Наступишь на него - и вдруг: бабах! Людей пугают. С непривычки можно и растеряться, хоть потом соображаешь: да это же растение такое! Всего-то навсего. А всё-таки - стреляют огурчики. Совсем с ума сошли!

    Каскады дрока всюду. Он - испанский.
    Но - крымским стал. Освоился. Привык.
    Табак. Он тоже - крымский. С ним всё ясно.
    И виноград. Ну, с ним - ясней всего.

    Всё естество и таинство сплошное.
    Земное племя. С песней - и трудом.
    Всё волшебство и празднество живое.
    Прибрежный рай. В аду бесчасья - дом. - -

* * *

Безвременье.

Взгляд из окна.


Время наше - вовсе не сахар.

Время наше - даже не деньги.

Наше время - это восхитительно, утончённо, бесконечно изматывающее хрупкое, в общем-то, от природы существо человека добывание этих самых средств к существованию и неслыханно быстрое их растранжиривание, ибо ничего, друг, толкового на пресловутые средства эти не купишь ты, окромя хлеба насущного, да и тот окажется вчерашней выпечки, - и ты огорчишься, чего доброго, и пойдешь лунатической походкой усталого человека прямиком в соответствующий отдел ближайшего магазина, где тускло мерцает с полок и витрин морской изумруд и матовый кварц двенадцатикопеечного стекла, содержащий в себе хитроватый мытищинский разлив потерявшей совесть, но имеющей градусность влаги, где рябит в глазах от новоявленных этикеток, - о флаги кораблей из детства, где вы, флаги? - где уже стоит многострадальная, но по-российски выносливая толпа в чём-то похожих и непохожих на тебя - но всё-таки, ей-Богу, людей.

А может быть, минуя искушенье, направишь в парк свои стопы, - там лист древесный упадает - один из многочисленных осколков огромного, во всю страну, раскачивающегося под ветром серым сей осени торжественного колокола, - ты слышишь, друг, набат? - какой набат! куда там! - давным-давно молчат колокола...

А может, просто сядешь у окошка, подперев кулаком бородатую щёку, да станешь глядеть, куда катятся трамваи, как блестят под дождём рельсы, как уходит, размахивая сорванным с кудрявой головы венком из полыни, драгоценное наше время.

Где ты, Афина Паллада, покровительница и защитница городов наших? - где копьё твоё, с гибким туловищем, со змеиной головкой жалящего наконечника? - где ты? - нет тебя, и не сыщешь, ушла ты от нас.

Только зарос травою позаброшенный старый сад, только урчат бульдозеры, ворочая отсыревшую глину, да машут зубастыми ковшами экскаваторы, прорывая всё новые и новые канавы, только хлопают дверцами телефоны-автоматы, из которых некому позвонить, да проносятся со свистом, точно камни из пращи, развесёлые милицейские машины, да такси играют друг с другом в шашки, да нескорая помощь подъезжает к подъезду, и только дождь встаёт многоствольной вертикалью над панорамою столичного града, и только туман заволакивает скуластое лицо его с Аргусовыми глазами огней, и только ветер да морозец чередуют бег трусцой с купанием в бездонной полынье...

Вытащены на берег наши лодки, перевёрнуты кверху днищем.

Иногороднее, иноязычное, чужеродное - и родное.

Здравствуй, безвременье! - дай-ка погляжу я в пустые глазницы твои! - что там нового? Темень да мрак.

Звёзды, собеседницы ночи! - а вы-то, высокие, где? Там, где время - отнюдь не деньги.

И хрустит звёздный сахар, алмазный ледок на зубах, да шепчут уста позабытое имя, да подковою месяц висит - быть может, на счастье?

Ну а ты, желанное счастье, где же ты? Хоть разок откликнись!

Там, за гранью всепониманья, выше ясных и грустных звёзд.


* * *

    ...Отыскался мой давний набросок.
    Оказался - с виду - небросок.
    Только в нём - прежней жизни кусок.
    Сразу кровью набух висок.
    Сердце сжалось. Душа встрепенулась.
    Неужели что-то вернулось?
    Ненадолго? Или - навек?
    Эх, наивный я человек!
    Что гадать об этом - теперь?
    Жизнь - моя. В ней не счесть потерь.
    Обретений и снов - не счесть.
    Нечто странное в этом есть?
    Нечто светлое, всё же? Так.
    Безусловно. Светлее стало.
    В мире. В яви. Её ли мало?
    Звук ли с призвуком? Добрый знак.

Истрёпанные, пожелтевшие, но всё-таки уцелевшие, завалявшиеся в бумагах, разрозненные листки.

С изрядным трудом, признаться, разбирая свой собственный почерк, попробую прочитать этот текст о минувшем времени.


День этот - день особый - начался, понимаю теперь я, задолго до своего места в календаре.

Пространным к нему предисловием было вынужденное, донельзя утомительное хождение моё по московским улицам - вроде бы и среди людей, вон их сколько везде, но в то же время и в полном одиночестве, абсолютном, полнейшем, непоправимом, невыносимом, осторонь от всех и всего вокруг, наедине с самим собой, со своими, то смутно сквозящими, холодящими, то воспалённо-жаркими, возникающими непрерывной чередою в усталом сознании, скомканными, запутанными, с узелками событий, завязанными наугад, лишь бы вспомнить, мыслями, с житейскими, бесконечными тогда, своими проблемами, из которых самыми важными были в ту трудную пору хотя бы недолгий отдых и желанный ночлег, на любых, даже самых жёстких, условиях, где угодно, когда угодно, лишь бы голову приклонить, лишь бы снова почувствовать эту безопасность приюта мнимую, безопасность дома, любого, пусть знакомого, пусть чужого, безопасность простого крова, да и только, почти гнезда.


Тогда - Боже мой, каким же чудовищным, да и только, представляется это нынче, в спокойную, пусть относительно, и на том ей спасибо, пору жизни моей, - я бездомничал.

Семилетняя полоса измотавших меня вконец, показаться могло кому-то не случайно, моих скитаний подходила уже к завершению, но я, бродивший по городу с утра и до вечера, этого, пока что, ещё не знал.


Одно лишь изредка брезжущее впереди предчувствие скорых перемен в судьбе, неизбежных, удивительных и спасительных, потому что нельзя иначе, потому что вера с надеждой зажигают звезду во мраке на пути земном, и любовь окрыляет и совершает чудеса, да ещё какие, это знал я и этого ждал, заставляло меня, встряхнувшись, не поддаваться панике, не впадать всё чаще в хандру, или, хуже того, в тоску, что совсем уж хреново, но, вопреки всему, что мешало мне дышать, вопреки жестокой, с перебором большим, действительности, закрутившей со мной затянувшийся свой рискованный эксперимент, на грани срыва и взлёта, почуяв светлое что-то, упрямо и стойко держаться.


Тот, кто вдосталь намаялся в прежние, посреди бесчасья мерцающие, как фонарики за кормою проплывающих в гуще тумана молчаливых судёнышек, годы - без угла своего, без средств пресловутых к существованию, без одежды, необходимой по сезону, пусть самой простой, лишь бы грела зимой, лишь бы летом защищала от зноя, и ладно, всё сгодится, что есть, то есть, не до выбора, не до моды, говорить об этом смешно, а смеяться над этим грешно, вообще без всего такого, что является всем, от мала до велика, давно знакомыми и понятными всем приметами нормальной вполне, человеческой, без излишеств сказочных, жизни, - пребывая в каком-то подвешенном, не сказать поточней, состоянии, отодвинутым будучи страшной повседневностью, сонмами будней, беспросветных и хищных, куда-то на обочину той дороги, по которой гуляет советская и, значит, отличная, лучшая в мире, со знаком качества в петлице, вместо цветка, не до лирики ей, реальность, подальше от глаз, туда, к вынужденной богемности, к неприкаянности, к отверженности, - понимает меня, с полуслова, с полувзгляда, и хорошо, лучше всех остальных, уверяю вас, дорогие сограждане, знает, испытав это всё на собственной, на своей, а не чьей-нибудь, шкуре, как жестока и равнодушна к человеку бывает Москва.


Так всё складывалось, что мне совершенно некуда было, ну хоть вой, хоть кричи, всё равно не услышит никто, податься, не к кому было зайти, ненадолго совсем, отдышаться, успокоиться, пусть на часок, даже меньше, на всё был согласен я тогда, но куда деваться, если некуда было идти, просто некуда, не к кому вовсе, - никуда, увы, не пойдёшь, ни к кому, словно встарь, не зайдёшь, никого нигде не найдёшь, и на все вопросы ответ был один-единственный: нет.

Многочисленные знакомые, словно загодя сговорившись меж собою, все, в одночасье, непонятно куда запропали.

Нет - и всё тут. Где их искать?

Пустота, вместо них, какая-то нехорошая. Тишина бестолковая. Темнота? Маета с теснотой? Кто знает!

    Свято место, вроде, - ан пусто.
    Знать, бывает. Идей - не густо.
    Мыслей - хоть отбавляй. С избытком.
    Не прибегнуть ли вновь - к попыткам?
    Чай, не пытки. Ну что ж, рискнём?
    Не впервой играть мне с огнём.
    Не впервой идти на авось.
    И откуда это взялось?
    Всё оттуда - из лет былых.
    Из бездомиц, из бед сплошных.
    Из невзгод. Наугад - вперёд.
    Через реку времени - вброд.
    Сквозь огонь, и дождь, и снега.
    Благо жизнь была дорога.
    Хоть висела - на волоске.
    Хоть несладкой была - в тоске.
    И - нескладной. Нелепой. Пусть.
    Это помнится - наизусть.
    Это было - не с кем-нибудь.
    Был тернист и кремнист мой путь.

Заходил я, снова и снова, пересилив себя, шатаясь, от усталости многодневной, и от голода, что там скрывать, в очередной, попавшийся, на пути моём, на глаза мне, телефон-автомат, в пустую, тесноватую, душную будку, с разбитыми стёклами, с дверью расшатанной, с трубкой, висящей на длинном шнуре, бросал дефицитную, сэкономленную двухкопеечную монетку, набирал, полистав записную книжку, чей-нибудь номер, в надежде, что вот-вот дозвонюсь куда-то, доберусь куда-то, вот-вот, потерпеть осталось немного, и грядёт впереди подмога, и удача, возможно, ждёт.

- Алло! Меня слышно? Алло!

Но, как назло, не везло.

В ответ раздавались либо длинные, заунывные, однотонные, механические, ни туда, ни сюда, сигналящие о крушении всех надежд, сообщающие, без всяческих слов, ненужных и лишних вовсе, ни о чём, вот и всё, гудки, либо голос невыразительный, отвечал, что сейчас такого-то, по причинам, ему неведомым, разумеется, дома нет.


Измотанный, полуживой, с тяжёлою головой, с растрёпанными волосами, под столичными небесами, среди стен и оград, один, с бородою рыжей, с портфелем, в котором лежали стопки рукописей моих тогдашних, да корка хлеба чёрствая, да вода во фляге, да несколько книг, в состоянии то ли транса, то ли просто-напросто близком к обморочному, что было действительно ближе к истине, двигался, шаг за шагом, я, человек бездомный, никому на свете не нужный, несмотря на все свои, оптом, вон их всё-таки сколько, таланты, ну и что с ними делать, нищий, вот уж точно, по существу, хмурый, хворый, бедняга, бродяга, тот, в чьём сердце живёт отвага прозорливца, поэта, мага, никакого ни видя блага ни в тепле, вернее, жаре, ни в прохладном ближнем дворе, ни в деревьях поодаль старых, ни в ампирных, в сторонке, чарах, вдоль пыльных, с асфальтом в трещинах и выбоинах, тротуаров, отрешённо, словно по воздуху, мне мерещилось, переходил, на зелёный, дозволенный свет, проезжую часть шуршащих, верещащих машинами улиц, изредка, чувствуя дикую, иначе не скажешь, усталость в ногах, ненадолго присаживался на выкрашенные недавно жирной зелёной краской с ядовитым въедливым запахом скамейки, переводил дух, а потом, напрягаясь, пусть с усилием, но вставал, и шёл, но куда же, знать бы об этом тогда мне, дальше.


Встречные-поперечные прохожие косо поглядывали на меня - и, на всякий случай, во избежание разных, нежелательных, но возможных, и особенно здесь, в Москве, столкновений или вопросов, на которые отвечать никому из них не хотелось, или, может быть, разговоров, что само по себе отпадало, отметалось немедленно всеми, нет, и всё, забывалось тут же, потому что дорого время, а здоровье ещё дороже, да и нервные клетки потом, как ни бейся, не восстановишь, и поэтому лучше мимо раздражителей сразу пройти, и, тем более, мимо этого, бородатого и кудлатого, в пиджаке измятом, с портфелем, что в портфеле, поди гадай, может, бомба, а может, граждане, прокламации, или выпивка, вон какие глаза соловые, неспроста это, лучше быть начеку, держаться подальше, так спокойнее, так надёжнее, в толчее людской, в суматохе, в нервотрёпке нашей эпохи, где сплошные ахи да охи прерывают редкие вздохи одиноких субъектов, бредущих сквозь толпу, чего-нибудь ждущих от кого-то, или не ждущих вообще уже ничего, всё равно, и какое дело всем до всех, ведь страна хотела жить спокойно, да где покой, где, скажите, прелести быта, всё для всех навсегда закрыто, лишь разбитое ждёт корыто, вместо царства, да под рукой только скомканная авоська, чтоб с работы с ней в гастроном заскочить за манной земной, - обходили меня стороной.


Лица их густо пестрели. Роились. Дробились. Множились.

Пересекали Садовое, в рёве машин, кольцо.

Скомкались. Нет, скукожились. Выцвели. Подытожились.

Что-то случилось? Вроде бы все - на одно лицо.

Стали сливаться в общее, тусклое, смутноватое, будто бы виноватое в чём-то дурном, пятно.

Перемешались в мареве, в едком, угарном вареве, именно в том, где только что были все заодно.


Всякие городские, много их слишком было на каждом шагу, подробности мозг мой уже не улавливал.

Растерянно щурясь, брёл я на свет раскалённого солнца, инстинктивно вбирая, впитывая, впрок, возможно, его энергию.

Не до шуток мне было. Сердце побаливало. Нашарил я валидол в кармане, таблетку положил под язык, почувствовал сладковатый, успокоительный, для меня, по привычке, вкус лекарства, скорее - конфеты, но считать мне хотелось - лекарства.

    Боль была - какой-то сквозной.
    Сверху донизу - всё болело.
    Что за странности? В чём же дело?
    Был взволнован я. Что со мной?
    Промелькнул, пусть на миг, испуг.
    Отогнал его. Где ты, воля?
    Вдосталь в жизни - всяческой боли.
    Распадаться нам недосуг.
    Не сдаваться! За кругом круг.
    Шаг за шагом. И миг за мигом.
    К новым встречам. И - к новым книгам.
    А потом - и к себе, на юг.
    Если вырвусь отсюда снова.
    Если сызнова повезёт.
    Я надеюсь. А боль - пройдёт.
    Непременно. Честное слово.
    Так вперёд! Сквозь тоску - вперёд.
    Сквозь усталость. И сквозь бездомность.
    Вечер скоро. Небес огромность.
    Безусловность грядущих льгот.
    Обретений возможных свет.
    Пробуждений. Прозрений новых.
    И - путей впереди. Суровых?
    Лёгких - попросту в мире нет.

Истощение, да и только, - подобное состояние, как ни думай о нём, иначе, очевидно, и не назовёшь.

А может быть, просто усталость, общая, так ведь спокойнее, - следствие предыдущих, на износ, тяжелейших недель.

Надо было справиться с этим состоянием - предстояния: перед всем, что ждало меня впереди, что вставало там, за домами, за грозным гулом городским, за каждою крышей, каждым деревом, каждым окном, каждым, даже тревожным, сном, каждым, чудом пришедшим, благом, каждым поднятым в небо флагом, каждым шагом - в пространстве, сквозь время, сбросив с плеч всех скитаний бремя, всех бездомиц моих кошмар позади наконец оставив, и воспев, и навек прославив, коль сумею, душевный жар, и найти заветное слово, чтобы впредь его укрепить, надо было мне - выжить снова, чтобы дальше - дышать и жить.


Итак - что же было? Долгое моё, по мукам, хождение, с утра, и весь день, и вечером, и ночью, что вдруг пришла.

По улицам с переулками, с проездами, закоулками, бульварам, дворам и скверам, - знать, не было им числа.

Вокруг прудов Патриарших, и дальше, куда-то в сторону и вглубь, в густоту застройки столичной, и ввысь, почти.

Сирень ли цвела в округе, ну впрямь, как у нас, на юге, но влагою пряной пахло везде на моём пути.


Вдосталь наслушавшись пения голосистых предутренних птиц, почему-то я оказался в пустынном саду "Аквариум", где и встретил встающее солнце.

Стены театров поблизости смотрелись какой-то странной, вычурной декорацией.

Главное было в том, что рядом цвели деревья.

Сощурившись и соскучившись не на шутку по красоте, смотрел я на свечи каштанов, каскадами вертикалей излучавшие белый, тихий, с розоватой прослойкой, свет, на яблони, благоухание которых казалось мне утренним шёпотом из далёкого, но доселе близкого детства.

И только две-три фигуры, застывшие, как изваяния гипсовые, на скамейках, да чья-то собака лохматая, бредущая по дорожке, порою напоминали о присутствии в мире, в столице, в непреложной яви, людей.


...Вот и всё, что, с трудом, с усилием, как сказал однажды Толстой, а потом, через много лет, повторил за ним Заболоцкий в своих поздних стихах чудесных, удалось мне, грустно вздохнув о былом, головой качая поседевшей, всё ж разобрать.

Но зато - сразу, если не всё, то уж точно многое вспомнилось.

Приходится, вот как бывает, подумать ведь только, себя, с опытом всем своим немалым, с памятью, с музыкой, возрастающей в ней, встающей над годами сиянием, лунным, или солнечным, или звёздным, и звучащим, буквально сдерживать, чтобы прямо сейчас, немедленно, не теряя времени, начерно или набело, как получится, как уж выйдет, хотя бы часть, хоть какую-то кроху этого, навсегда, звучания зримого, мне, в который уж раз, даримого кем-то свыше, не записать.

Как сдержаться? С трудом, с усилием? Звуков явленным изобилием, знаков, символов, смыслов, тональностей речь полна - они не молчат.

И звучат голоса из прошлого, в перекличку вступая с нынешними голосами, да и с грядущими, несмотря ни на что - звучат...


* * *

    ...Слово, ставшее делом. Работой.
    Каждодневной и сложной. Всегдашней.
    Многолетней и непреложной.
    Долговечной. Живучей. Родной.

Без накопленных в результате всевозможных комбинаций, минута за минутой, час за часом, день за днём, постепенно набегающих, как на хорошо отлаженном таинственными доброхотами счётчике, неизменно набирающихся в довольно-таки круглое, весьма приятное для глаз число, отгулов, этих весомых приложений -


к специально отведённым для личной жизни, этаким широким жестом - небось, под настроение, не иначе как сгоряча, - но, тем не менее, выделенным -


от своих щедрот, разумеется, от избытка нахлынувших чувств, от хозяйского, бережливого отношения - к своему подневольному, но с характером, терпеливому, но со взрывчатостью внутри, не похожему ни на кого, самобытному, самовольному, самородным чистейшим золотом души светлые сохранившему, неприкаянному народу -


нашими добрыми, чуткими, по-родственному внимательными - к любому, кого ни возьми, даже к самому простому, к такому, что куда уж проще, к такому, каков он есть, весь, с головы до пят, со всем содержимым дурацкой, простецкой, хитрецкой его головы - и растёртыми в кровь, конечно же, от пожизненного хождения в неудобной стандартной обуви, опостылевшими мозолями на лиловых шершавых пятках, по-горьковски гордо звучащему, но больше, пожалуй, молчащему, своим умом доходящему до сути всего на свете, уставшему, но идущему к обещанному грядущему, просвета в грядущем ждущему, советскому человеку,


хотя и всегда готовыми при надобности одёрнуть, дабы чего-нибудь не натворил, а то и без церемоний, грубовато, но с пользой для него, начальственно осадить, чтобы знал своё место, во всех отношениях достойными высоких своих чинов и слишком удобных кресел, единогласно избранными, быть мудрецами призванными, оптом, без счёта, признанными, с придурью их, с их присными, сумеречными властями, -


всем гражданам, - доходчиво, лаконично, с подкупающей искренностью, - ну точь-в-точь как в декрете - всем! всем! всем! -

исключительно для того, чтобы перевести дух и набраться сил перед очередной трудовой, требующей дисциплины, полной отдачи, выполнения и перевыполнения производственного плана, грозовой, роковой, трафаретной, бесцветной неделей, -


банным - это не у всех, только у любителей, у завсегдатаев, у фанатов - так теперь говорят, с отменной парилкой, с бассейном, с холодным пивком опосля, - и вот выходят гурьбою - ну, заново родились,


у некоторых - и рыночным, не нынешним, а тогдашним, с покупкой отборной снеди, - возможно, той самой, из мифов, из присказок, - пищи богов,


у многих - поднадоевшим, обыденным, магазинным, с супружескими походами уже не за пищей - провизией, невкусной и нездоровой, но вынужденно потребляемой, поскольку питаться надо хотя бы тем, что имеется в продаже, - иначе кранты,


дачным - у кого они есть, эти дачи, с маленьким, как скворечник, домиком деревянным, хрупким, как счастье, скромным приютом семьи и родни, с приездом на электричке, потом пешком, с рюкзаками, до самой калитки, до двери с заржавленным старым замком, - открыть, войти, отдышаться, а там и перекусить, - ах, эти дачи, с духом, переведённым вместе, с детским беспечным смехом, с эхом на полверсты, с лихом, забытым разом, с чьим-то невольным вздохом, с оранжевым абажуром, свисающим над столом, с бабушкиным самоваром, с чаем, с вареньем, с пеньем птичьим иль комариным, с дружной, долгой вознёй - на приусадебном, шесть соток, участке, а потом - обратно домой,


или же просто - загородным, со свежим, пьянящим воздухом, таким непривычным после сплошной духоты городской, с лесочком, прогретым солнцем, с песочком прибрежным жёлтым, с купанием в тёплой речке, с кувшинками в тёмной воде, с рыбалкой весьма удачной, потом с костерочком дымным, с кипением свежей ушицы в походном большом котелке, с привычною поллитровкой, с разлитой в стаканы водкой, с весёлым совместным пением, - помедли, вечерний день, - то есть летним,


а то и осенним, сизым, с туманами и дождями, хрустальным, сквозным, прозрачным, с хрустящей внизу листвой, с ягодами в лукошках, с грибами в плетёных корзинах, с ауканьем в сонных чащах, с полянами впереди, выплеснутым навстречу и уходящим разом, сладостным и щемящим, боли в груди сродни,


а то и зимним, с морозцем, слепящим ветром и светом, со снегом, куда ни глянешь, с петляющей, рыхлой лыжнёй, с бегом куда-то к детству, с колким, лёгким пинцетиком упругой еловой хвоинки на варежке шерстяной, с растаявшим, как снежинка, негромким прощальным словом, с густым пунцовым румянцем на женских горячих щеках,


да и весенним, ясным, с синичьим раскатистым теньканьем в светлой, просторной, отрадной, как образ древнего храма, распахнутой взорам роще, с её высоко и свободно белеющими колоннадами стройных, звонких стволов - на лазурном, расплёснутом по миру, традиционном фоне упоительно чистого неба - ах, умыться бы им! - с непременным, желанным, обрядным, свежайшим берёзовым соком, проступающим вдруг, незаметно, из надрезов на белой коре, понемножку, долго, по капле набираемым в кружки и в банки, выпиваемым тут же, по кругу, - чтобы вспомнить потом о весне,


но чаще - эх, куда чаще! - домашним, душным, всегдашним, коммунальным, отдельно-квартирным, проходящим на кухне, с готовкой пельменей, супов и напичканных, в дополнение к фаршу, размоченным хлебом, осточертевших котлет, с пересудами и ворчаньем, с накипевшим, но больше таимым, с неизбежными ссорами и внезапными примиреньями, с переполненным целыми россыпями огорчительных или приятных, но всегда бесконечных, примелькавшихся мелочей, беспредельным, всезнающим бытом,


обделённым порою и крохою радости, а порою вполне подходящим для жизни, у кого - одиноким, у кого - компанейским, большей частью - семейным, посвящённым купанью детей и глобальной стирке, - субботам, -


и отданным осмыслению собственного безделья, ближе к вечеру уже обременительного, отягощающего плечи, как навязанная кем-то в житейском непредсказуемом пути - пусть это и от чьего-нибудь доброго сердца, пусть там, внутри, даже целый ящик вина, оно приятно, конечно, однако нести тяжело, и подарок судьбы уже не в радость - не дающая распрямиться, пригибающая к земле поклажа, -


красным партийным цветом помеченным в календарях и голубоватым, отрешённо мерцающим свечением экранов чёрно-белых телевизоров умиротворённым - воскресеньям, -


а также и - вот они - их самих, вполне резонных и совершенно законных, таких привычных, полных всяческих прелестей честно заслуженного отдыха, несколько отличающихся от себе подобных, по простой причине, потому просто, что есть в них, как зёрнышко в ягоде, какое-нибудь мало-мальски выдвигающее их из общего скучного ряда, пусть и небольшое, но нам-то много и не требуется, скрашивающее существование, производящее нужный сдвиг в притуплённых мозгах, на весёлой дудочке потом играющее в памяти, непредвиденное событие, или происшествие, или приключение без особых последствий, а всё же - нечто, всё же - кое-что, есть чем озадачиться, будет о чём гадать, вспоминать, и ведь то-то и оно, что такое вот редко, но бывает, с нами бывает, редко да метко, и хорошо, что находится такая вот изюминка в них, особо нас не балующих и не так уж часто, как того, может, и хотелось бы, но всё же иногда повторяющихся, то отдаляющихся на некоторое представимое расстояние, то приближающихся вплотную,


но, словно применяя на практике старинный цыганский гипноз, далеко не случайно называющийся ещё и очарованием, нежданно-негаданно именно очаровывающих, всецело подчиняющих себе, куда-то властно заманивающих, хотя там, быть может, просто гулкая пустота, даже чёрная дыра, или, того хуже, непонятное зияние, коридор для перехода в другое измерение,


с многозначительной улыбкой и не скрываемой, лукавой хитрецой во вкрадчивых, по-кошачьи гибких, слишком туманных, на полуслове обрывающихся, тающих, как воск или снег, чтобы вдруг, появившись из ничего, ну, разве что из по оплошности не исчезнувшего, зазевавшегося их отголоска, или же, что ещё точнее, из призвука, то есть недолгого и неясного звука, дополнительного, состоящего при более-менее различимом основном, сызнова продолжиться и столь же внезапно сгинуть, а потом опять зазвучать, фокуснических, косноязычных, хитросплетённых речах-


и то нарочито потупленных, то мечтательно рассеянных, то с диким, намеренно-жгучим, насмешливо-каверзным вызовом бросаемых прямо в тебя, в побледневшее от растерянности лицо твоё, полупрезрительных, полуучастливых, всегда с проблеском собственного, личного, неизвестно за какие заслуги полученного, действительно имеющего основание или же мнимого, но всё-таки жирной полосой подчёркнутого прямо по воздуху, напоказ выставленного, сознательно демонстрируемого превосходства, всезнайства, с подразумеваемой посвящённостью в какие-то страшные тайны, с демоническим ледяным огоньком в расширенных мутных зрачках, с этим признаком потустороннего, от которого мороз идёт по коже, но, несмотря на паточную сладость их, откровенно лживых, беспардонных и бесстыдных взорах,


зазывающих войти, ну конечно, войти, чуть помедлив, решиться-таки и обязательно войти, преодолеть эту школьную робость, победить в себе страх, стать героем, способным сейчас на поступки, даже на подвиги, перешагнув условный порог, переступив невидимую черту, благополучно миновав тускло сверкнувшую и тут же пропавшую, неуловимую, полупрозрачную грань, прямо с улицы, с пылу, с жару, или с холода, или с дождя, попасть вовнутрь, проникнуть туда, где ждут, оказаться там, именно там, только там, а не где-нибудь, непременно там, куда звали, и увидеть нечто - но это потом, главное - поначалу войти,


дразнящих, манящих, призывающих не медлить, приказывающих оставить всё, что мешало, снаружи - и незамедлительно войти в свой карнавальный, астральный, пестро размалёванный, в гроздьях матовых фонарей, в длинных, вьющихся, спутанных, провисающих, реющих нитях разноцветных, мигающих, ломких, напряжённо пульсирующих, беспокойных огней, прорастающий вздувшейся крышей, всем громадным шатром, всем раздавшимся, тестообразным, набухающим куполом - прямо в тёмное небо, в ледяную ночную купель, в неизвестность, в разъятость, в томящий, пьянящий простор, непонятно откуда здесь взявшийся, то ли ярмарочный, то ли жилой, то ли зрелищный, то ли киношный -


(где-то рядом, но там, в стороне, промелькнул Федерико Феллини, в чёрной шляпе с большими полями, в шелестящем широком плаще, с белым, вьющимся по ветру шарфом на торчащей из ворота шее, с тёмно-красной гвоздикой в петлице, с алой розой в крылатой руке, мимоходом кивнул, улыбнулся, чуть сощурившись, поднял глаза на того, кто ему поклонился, посмотрел, поклонился и сам, - ну а с ними Джульетта Мазина, вся в печальном сиянии лунном, с серебристой, звучащей трубою, поднесённой к безмолвным губам, улыбнулась устало, взмахнула узкой, тающей, белой рукою - и созвездья мерцающим шлейфом потянулись в пространство за ней) - -


то ли сказочный, то ли взаправдашний, то ли будущий балаган, -


всегда по-новому, непременно по-иному, чем прежде, поворачивающих перед втянутым в магическое действо, изумлённым и заинтригованным, покорно глядящим в невзрачное стёклышко человеком - свой призрачный калейдоскоп,


в котором из разрозненных, поначалу раздражающих юркой пестротой и явной бестолковщиной, мелко дробящихся элементов, из отдельных, различного цвета и формы, никогда не повторяющихся, принципиально не дублирующих друг друга, подчёркнуто автономных, даже больше - демонстративно независимых, со своей собственной, хоть и маленькой, но гордыней, самим своим видом показывающих, что каждый из них - сам по себе, только так и не иначе, снующих взад и вперёд, мигрирующих, рвущихся куда подальше, лишь бы поскорее дать дёру из родных палестин, с нелепым пылом и завидным упорством перемещающихся в любом направлении, по любым, даже невероятным, траекториям, расползающихся вкривь и вкось, распространяющихся везде и всюду, как некие новые, свежеиспечённые, а потому и неизвестные науке, но вездесущие и наверняка опасные вирусы, проникающих во все ещё не заполненные ими щели, зазоры, просветы, углы и пустоты, куда ещё можно успеть добраться, чтобы захватить свободную территорию, чтобы занять свою нишу, чтобы, как им, вполне возможно, сдаётся, даже обрести, дуриком отхватить, а то и приступом, с бою, взять, но лучше, привычнее, проще - обманом заполучить своё тёплое место под солнцем, размножающихся стремительно и неудержимо, как, отчасти дегенеративные, отчасти быдловатые, отчасти прохиндеистые, но живые, живучие, норовящие выжить во что бы то ни стало и урвать наконец своё, с ходу приспосабливающиеся к любым условиям существования, будь там ад кромешный или рай земной, только бы зацепиться там, оглядеться, освоиться, покумекать и сразу же, без промедления, без проволочки, потому что время дорого, развить свою бурную деятельность, проявить характер, показать, на что они способны, с ходу наверстать упущенное, взять реванш за прошлое и захапать всё, что плохо лежит, присвоить, превратить в собственность, поскольку почти всё лежит, как известно, удручающе плохо и вообще без всякого присмотра, и такое положение вещей сулит небывалые возможности для резкого улучшения личного своего положения и местонахождения во всеобщем хаосе, - предприимчивые и, конечно же, эгоистичные, беспринципные, с цепкой хваткой и развитым нюхом, нагловатые, трусоватые, непрерывно блефующие, обозлённые и продажные, заигравшиеся и зарвавшиеся, однова живущие клетки, в оголтелом рвении своём уже перебарщивающих с методами, приёмами и темпами в осуществлении долго лелеемой своей, смахивающей на общеамериканскую, вульгарно воспринятую, но быстренько перекроенную на собственный лад, золотым блеском слепящей и всё без остатка себе подчиняющей, всепожирающей мечты, бестактно разрушающих все планы, запросто смешивающих все варианты, нарочно путающих все карты, с амбициями маленьких наполеончиков посягающих на всю полноту обзора и хотя бы относительное равновесие в нём, пренебрегающих чувством меры и прочими разумными понятиями, прытких, утративших контроль над собой и своими действиями, вообразивших, что всё им дозволено, всё сойдёт, всё обойдётся, возомнивших о себе слишком уж многое, плодящих себе подобных, мимикрирующих, трансформирующихся, осатанелых и одержимых, зацикленных на своих безумных, но кажущихся им донельзя практическими, захватнических по сути идеях, увязших в противоречиях, погрязших в дрожжевом, самогонном брожении, капризных и самолюбивых кусочков -


непостижимым образом складываются вдруг, как по мановению волшебной палочки, собираются воедино - и буквально вспыхивают чередою сменяющихся видений -


обвораживающие зрение, а с ним и сознание, сулящие пускай ещё неясные, но уже притягательные возможности, -


самые фантастические узоры, веющие тысячью и одной ночью, Шехеразадой, Семирамидой,


всеми этими не забытыми, гипнотическими, колдовскими, незаметно и плавно переходящими, исподволь перетекающими, как ленивой дугой изогнувшаяся, никуда не спешащая струйка воды, из мраморного фонтана в узкогорлый кувшин, из кувшина в точёный кубок, из кубка в фарфоровую чашку, переливающимися одна в другую, многодонными и многослойными, многодумными и многозначительными, со своими паролями, отзывами, хитроумными шифрами, с ненавязчивой, стойкой, подспудной, исчезающей незаметно и ловко, скрытной, прячущейся подолгу где-то там, в глубине, внутри залегающих рудными, золотоносными, плотно сжатыми и надёжно упрятанными - от пытливых глаз - под землёй, извилистыми, расширяющимися пластами таинственно-подлинных, оккультных, сакральных смыслов - и порой вдруг выглядывающей изнутри, ненадолго, чтоб кто-то случайно заметил и опять потерял её след, выходящей наружу аметистовой жилой в слежавшихся горных породах, почти недоступной и всё же всегда ощутимой, непрерывной, столь чутко улавливаемой, постигаемой лишь подсознанием, подоплёкой чего-то существенного - но чего? - может, этих воздушных сплетений почему-то не меркнущих слов, может, связей всеобщих всего и со всем, что живёт, ну а может, и это скорее всего, виртуозно сплетённой интриги, -


полными неизъяснимых, ненашенских чар и сладких, как халва или шербет, истончённых и мягких, как парящая на сквознячке шёлковая нить, невесомых и жарких, как женское дыхание, грёз, уклончивых недомолвок, уколов игл, позабытых в шитье прозрачных намёков, глядящих из мрака зеркал, густых, как смола, ароматов, загадок, заклятий, событий, стихов, изощрённых повторов, мелодий, запретных плодов, сплошных алхимических символов, сквозных синкопических ритмов, чудес, приключений, мечтаний - о чём же? - не всё ли равно, любовного пыла, томленья, из вечера поданных знаков, свиданий, сомнений и страхов, красот, откровений и тайн,


изумительно гибкими, длинными, прихотливыми, страстными сказками - или, может быть, нашими снами, -


лунными садами с неумолкающими цикадами, которых так много в Тавриде и у нас в Киммерии, на заросших полынью развалинах мусульманского давнего рая, на руинах одной империи и на обломках другой, с цикадами, которых утончённые китайцы меж пятой и шестой луной помещали, бывало, в золочёные клетки, чтобы на досуге спокойно наслаждаться их зубчатым, звенящим, стрекочущим пением,


оазисами в пустынях, с их тремя гордыми пальмами, неустанно и вечно машущими посреди беспредельных песков и сухого, зернистого зноя перистыми своими опахалами, с анчаром, древом яда, которым воины напитывают метко разящие стрелы, - подумать только, целым деревом, на котором, как на аптечной склянке, можно начертать крупными, предостерегающими буквами жуткую надпись: "яд",


караванными тропами среди барханов, где слушают неторопливо струящиеся токи и аскетически сдержанные отзвуки темноликого, густо-морщинистого, отрешённо-седого суфийского времени замершие, как заворожённые, вытаращившие круглые, напряжённо-блестящие, беззащитные, нежные глазки и высунувшие, конечно же, от усердия и повышенного, удесятерённого внимания, - (ну прямо как первоклашки на занятиях в провинциальной, окраинной, краснокирпичной школе, представляющейся им несомненным храмом наук и привычной, давно обжитою обителью ещё каких-то, особенных. дополнительных, а может, и самых важных, существующих параллельно, независимо от уроков, пока ещё только чуемых, с волнением ожидаемых, но в будущем, нет, уже вскоре, буквально завтра, сегодня, готовых сойти к ним буйной, неудержимой лавиной откуда-то сверху, с неба, откуда-то снизу и сбоку, из толкотни коридорной, из перепалки дворовой, из уличных игр и сборищ, жизненно-верных, взвешенно-точных, необычайных знаний, или, что куда ближе ко всей этой экзотической географии, - как прилежные, покорно-послушные, наизусть затверживающие суры Корана, круглоголовые, медовоглазые, скуластые ученики в тихом, просторном, чисто убранном, гулком, кое-где наспех пронизанном залетающими иногда в небольшие, глубоко прорезанные в толще белых стен, высоко расположенные над уровнем пола окна с цветными стёклами, наискось падающими и тут же исчезающими солнечными лучами, здании медресе), - узкие, влажно-розовые, быстро трепещущие язычки, - будто бы всем знакомые, виданные не единожды, а получше присмотришься - вроде и непонятные, и не совсем земные, в общем-то удивительные - чьи же они? - создания - серые, бурые, дымчатые, желтовато-зелёные ящерицы, упирающиеся в зыбкую почву всеми четырьмя широко раскинутыми и словно лениво-расслабленными, но, при необходимости, при первом признаке опасности, как по тревоге, мгновенно напрягающимися, готовыми к действию, очень цепкими, даже ухватистыми, проворно семенящими в распластанном, приземлённом, вихляющем, петлистом беге, надёжными и выносливыми лапками, а ещё, впридачу к этим привычным точкам опоры, и вытянутым от защищённого жёстким панцирем хребта, заострённым, как веретено, и резко сужающимся к самому кончику, пружинистым, эластичным, хочется сказать - имеющим некоторое отношение к музыке, и действительно, именно музыкальным, будто бы дирижирующим улавливаемой в неведомых нам, но им-то давно известных измерениях и пространствах, пробивающейся из немыслимых глубин, долетающей с непостижных уму высот, сквозь любые преграды, вот сюда, к ним, извечной мелодией бытия - нет, всё-таки сплетённой из множества мелодий, всеобщей, извечной музыкой сущего, - покачивающимся в такт этим космическим ритмам, вибрирующим, импульсивным, антеннообразным хвостом, по которому, от кончика к основанию, а потом и вдоль по хребту, и дальше, к приподнятой, маленькой головке, высунувшейся, кажется, как на старинной гравюре, в случайно обнаруженную прореху в плотной небесной тверди, за край этой не столь уж прочной оболочки, и глядящей изумлённо и ошарашенно куда-то туда, прямо в разверстую, умопомрачительную бездну, накатывающимися с разной амплитудой их колебаний волнами проходят принимаемые извне сигналы,


реальными или гипотетическими - кому уж как представляется это, кто уж как привык судить об этом, на свой, разумеется, салтык, - но, без сомнения, огромными, впечатляющими кусками, с размахом выкроенными фрагментами коренной, видавшей виды, материковой суши, - суши, где действительно сухо, как в сушилке, жарко, как в печке, пусто, как на ещё не заполненном строками листе изжелта-серой, старой, завалявшейся под столом бумаги, за неимением другой найденной и пущенной в ход, - суши, Великой Суши, где замирают и пребывают в смятении чьи-нибудь души, где голоса вдруг становятся тише и глуше, где в распоясавшейся, безобразной, самонадеянной пустоте, сухорукой и колченогой, но сжимающей бедное сердце, то в жар, то в холод бросающей, геометрически чёткой, с плоскостями, углами, овалами, концентрическими окружностями, еле видимыми пунктирами птичьих мечущихся следов, - нет, посреди мировой пустоты, не иначе! - насторожены, вблизи и вдали, чьи-то чуткие уши, где шуршат в потёмках коварные змеи и прочие наземные твари, называемые в просторечии, обобщённо, скопом, гадами ползучими, где колючим растениям надоело отбрасывать в сторону свою малопригодную для чьего-нибудь отдыха, невесёлую, квёлую, невесомую тень,


пересохшими колодцами, - нет в них воды, нет, и не ищите напрасно - сухость и пустота нынче живут в них,


заунывными песнопениями - как разматываемый клубок, нить из которого тянется прямо в марево и пропадает в нём, или точно вращение скрипучих колёс кочевой одинокой повозки, или словно янтарные чётки, век за веком перебираемые в чьих-то скрюченных пальцах, напоминающих буквы многих восточных алфавитов, да и вообще указующих из своей отдалённой от всех, полупризрачной, полуреальной страны созерцающих, ведающих и поющих - на крюкастые, зигзагообразные, скруглённые, переплетающиеся, иногда будто нарезанные какими-то волшебными ножницами прямо из лунного диска, иногда похожие на движение создающих сменяющиеся, соскальзывающие с подсвеченного экрана, гротесковые, шаржированные образы, шарнирных, бескостных рук актёра в театре теней, все эти, все, и старинные, и теперешние, и грядущие, вездесущие агарянские письмена, песнопениями - проницаниями,


набегами бедуинов, столь картинно возникающих в синих своих одеждах на желтовато-оранжевом, посверкивающем кристалликами кварца, равномерно распределившем в анфиладной перспективе все основные тона и оттенки цветов, навсегда, может померещиться, соединившем в себе, слившем весеннее равноденствие с осенним, чтобы продолжительность дня и ночи были одинаковы, закоснелом в упрямстве и ереси фоне сплошных, безучастных ко всему вопиющему о помощи, молящему о пощаде, взывающему к разуму, безответных, безмолвных, песчаных, рассыпчатых далей,


оголтелыми скачками в непроглядной ночной темноте, потому что пора, потому что в движении - жизнь, и никто не догонит, и хватятся поздно, по счастью, и успеем уйти от беды, от погони, а там рассветёт, и поднимется день, и рассеются тучи, и развеется всё, что мешало спокойно дышать,


неизбежными битвами с горячащими вороных коней арабами, невообразимой, отчаянной кипенью, расширяющейся от центра, от невидимой точки, от места столкновения, расползающимися, всхрапывающими, всхлипывающими, вскрикивающими, стонущими, кличущими, живыми, множащимися кругами, разбухающей, жуткой, кровавой, разгулявшейся мешаниной человеческих тел во всех возможных положениях, взлетающих, как на качелях, кружащихся, словно на карусели, рвущихся только вперёд, отшатывающихся назад, наклоняющихся к земле, кренящихся в развевающихся плащах, точно тонущие корабли, падающих наземь, как подбитые в лёт, большие, растрёпанные птицы, волочащих изорванные знамёна, будто израненные крылья, невозможностью вырваться из бурления, затянувшего всех и вся в клокочущую воронку, из нагнетания диких страстей, из всё растущей, увеличивающейся, поднимающейся всё вверх и вверх, хотя куда уж дальше, казалось бы, из гипертрофированной, в геометрической прогрессии возрастающей, всеобщей одержимости сражением, со сверкающими на полуприкрытом сумбурными, рваными, неравномерно, косматыми взрывами, вздымающимися облаками поднятой пыли, раскалённом полдневном солнце, выкаченными из-под слезящихся век, разбухшими, вздувшимися белками тёмных миндалевидных глаз, оскаленными, уже не поймёшь, чьими, лошадиными ли, человеческими ли, хищно выпяченными ли, плотно сжатыми ли зубами, слепящими, прицельно поднятыми, с маху разящими, изогнутыми молниями ощущаемыми, взлетающими и опускающимися, опускающимися и взлетающими, вовлечёнными в нарастающий темп этого повального безумия, в нагнетание бреда, в столкновение двух полярных сил, сошедшихся лицом к лицу, высекших этот буйный огонь, этот всепожирающий пламень, в языческом упоении происходящим пляшущими над головами, отточенными клинками, небывалым сумбуром и отчаянным натиском, дерзким вызовом гибели, с бросившейся в голову, обжигающей мозг и глаза, хмельной, клокочущей кровью, призывно звенящей в висках, жаждущей вражеской крови, порождающей новую кровь, открывающей мистическим узким ключом хлещущую в помутневший песок, исполинскую кровь, с тем обретаемым вдруг в гипнотическом единении, в чётком делении на чужих и своих, в безоговорочном подчинении кровожадному богу войны, редкостным общим бесстрашием, что вывозит, за волосы вытаскивает из адской круговерти, с отрезвлением, наступающим постепенно, с осознанием происшедшего, запоздалым и грустным, с новой верой в удачу свою и спасение на небесах,


валкой поступью невозмутимых верблюдов, переносящих на своих чуть покачивающихся в такт монотонным шагам, натруженных, но выносливых, крепких горбах, неизвестно куда и зачем, так, на зов новизны впереди, племена и народы,


чёрным камнем Каабы с его магнетическим притяжением для умов и сердец на просторах азийских и прочих, Меккой с её мечетями, средоточием силы Востока,


паломничеством в белых одеждах, дервишеством в лохмотьях, дорожными посохами, постами, празднествами и пиршествами,


Дамаском, надевающим вечерами, с неохотой, лишь по привычке, надоевшую маску созерцания и смирения,


Тигром и Евфратом с тростниковыми лодками, с глинистыми берегами, всем тем памятным и доселе и живущим в крови Междуречьем, той прародиной русов, сынов леопарда, откуда когда-то они разбрелись по земле - и куда, в частности, на реку Тигр, называвшуюся ранее Ху, как и один из богов, о чём говорит ведическая традиция, по сохранившемуся в русском языке древнейшему фаллическому обычаю, который, надо полагать, останется и в отдалённейшем будущем, покуда жив сам язык, посылают потомки сынов леопарда с превеликой охотой всех, без особого разбора, - таковы и прапамять, и сила привычки, и врождённое уважение к предкам: а иди-ка ты, братец, туда - уж они там с тобой разберутся,


Гаруном аль Рашидом, переодетым, вышедшим к людям, никем не узнанным, одиноко бредущим в шумной толпе, и вообще многим, если не всем, подлинным, подолгу, иногда и веками, не замечаемым почему-то людьми,


Багдадом - с именем - кто его знает? - идущим, быть может, от выражения "Бог даст", или "Бог дал", Богом даденным, как и Феодосия, Богом дарованным городом, где с минаретов, как бы гладко обструганных и высоченных, как воткнутые в раскалённую почву копья воинов-великанов, или, вполне вероятно, что и джиннов, ибо сказка и явь здесь давно уж слились воедино, перекликаются гортанными голосами неустанно славящие Аллаха, неугомонные, словно коктебельские петухи, возвещающие за окном, по соседству, о приближении солнечного своего Божества, забравшиеся так высоко, чтобы ближе быть к небесам, то и дело, как по часам, заводящие одержимо и громко, чтобы всем было слышно, свою хвалебную песнь, устроившиеся там, наверху, как певчие птицы на ветках или в неразличимых с земли, скрытых от глаз гнёздах, уже не мыслящие себя вне нахождения в поднебесном просторе, не представляющие жизни своей без этой головокружительной, столь властно притягивающей, призывающей их к себе высоты, не просто желанные гости в заоблачье, но, скорее, давнишние жители осиянного поднебесья, вдохновенные муэдзины,


чернью и серебром прохладной, тихо струящейся полночной воды, грустными вздохами запертых в полностью укомплектованных гаремах суровых властителей, изолированных от внешнего мира с его соблазнами и новостями, собранных отовсюду, куда только простиралась длинная и хваткая рука Востока, со всего света, по узаконенной прихоти, как для диковинной коллекции, или даже впрок, чтобы потом, при надобности, далеко не искать, светловолосых и яснооких красавиц в чадрах и шальварах,


тончайшими запахами ароматических масел и благовонных курений, притираний, древесных смол, розовых лепестков, разлетающихся с тихо веющим ветерком по дремотным окрестным садам, незаметно и плавно, бесшумно, покорно упадающих вниз, осыпающихся на утрамбованные дорожки и лежащих на них многоцветными, лёгкими, разрастающимися созвездиями, или, может быть, россыпями не таящихся от людей незабвенных воспоминаний, доставаемых с густо встающих, колючих кустов, собираемых с муками, с болью, с исколотыми о защитные, ранящие шипы окровавленными руками, - но скажите мне, разве без боли возможны красота и любовь на земле,


кальянным, сквозь воду прошедшим, охлаждённым, очищенным, пряным дымком, шаткими, зыблющимися волокнами, синеватыми струйками, невесомыми кольцами, то густеющими, нарастающими, то редеющими, растворяющимися слоями прихотливо и медленно стелющимся в затенённых, пустынных покоях, в тишине, в отрешённости от мирской суеты,


конопляными дикорастущими зарослями, по степям, по холмам растянувшимися на безлюдье, их стеблями в зябкой росе, и с поспешностью собранными, целыми пригоршнями нетерпеливо швыряемыми на раскалённые сковороды, семенами, чтобы, как степняки в старину, раздувая дрожащие ноздри, жадно вдыхать их наркотический пар,


опийными маками, с их упругими, умело надрезанными остро отточенными фасками особых ножей, выпустившими клейкие капли мутно-белёсого, терпко-дурманного молочка, покорно кивающими из полудремоты постепенно ссыхающимися, старческими головками,


серными банями, после посещения которых исчезает куда-то волосяной покров на теле, ритуальными омовениями, девическими купаниями, полноводными водоёмами,


целебными бальзамами, полезными для здоровья, чудодейственными мазями, носорожьим, добытым в Африке, чрезвычайно ценимым рогом - и редчайшим, таинственным, легендарным корнем мандрагоры, драгоценным жень-шенем из дальневосточных лесов, из Китая, почитаемым исстари, странным растением с разветвлённым, изогнутым корнем, очертаниями своими слишком напоминающим человеческую фигуру, и высокогорным, памирским, до сих пор задающим загадки, вязким, чёрно-коричневым, плотным смолистым веществом с многовёрстных вершин и с трудом достигаемых скал - мумиём, в самом деле универсальным, от любых недугов, спасительным средством, воспетым ещё Авиценной,


всевозможными, на все случаи жизни, снадобьями, большей частью нам неизвестными, названия которых, подобно отшлифованным водой камешкам, перекатывающимся по дну быстротекущих рек, так и катятся, так и движутся в руслах арабской, фарсийской и прочих речей, для нас же - словно какой-то одной, обобщённо-восточной, пленительной речи,


ну и, само собой, вкусовыми, приятными всем ощущениями -


кофе "Арабика", прежде всего, и другими сортами кофе, этими тёмно-коричневыми, с матовым, сдержанным и всё же чуть-чуть глянцевитым, но не вульгарным, а мягким, неброским блеском, растительно-коричневыми, естественно-коричневыми, хочется сказать - карими, как женские глаза, как великое множество этих глаз, молча глядящих, вопрошающих, ждущих, - но нет, они другого всё-таки цвета, как бы с подголоском коричневого, с каким-то недосказанным тоном, и отсюда их загадочность, - зёрнами, приятными на ощупь, вначале безотказно действующими на обоняние, возбуждающими его, а потом, будучи превращёнными в напиток, бодрящий, крепкий, вкуснейший, в напиток, выпиваемый маленькими глотками, в тот напиток, пьют который не лихорадочно его глотая, торопясь, обжигаясь, а неспешно, смакуя, вкушая его, - за беседой ли, в одиночестве ли, - потому что вот так и надо, - и везде он уместен, и всегда он приятен, и до чего ж он хорош, - дарящими нам энергию, жизненную, столь нужную, - просто так, чтоб хватило на всех, потому что её в них с избытком,


чаем, - ну конечно же, чаем, - индийским, цейлонским, китайским, турецким, - каким там ещё? - не только ведь тем, со слоном, из недавних времён, - а может, из давних, - поди разберись в них, - из жизни, когда он спасеньем казался в скитаньях моих, подмогою в бедах, - тогда я души в нём не чаял, - не только ведь этим, что нынче стоит на столе, пусть он и получше, - я всё понимаю, - и всё же тоскую о том, погрубее, попроще, - лишь в нём осталось былое и привкус его горьковатый, - мы выжили с ним - и его мы теперь величаем, а годы идут чередою - с трудами да чаем, - чёрным байховым, больше для нас привычным, более нам подходящим, потому что привычка - вторая натура, так у нас говорят, и зелёным, с кислинкой, со своей, так сказать, изюминкой, приходящим на помощь нам летом, в жару, - только жаль, вспоминаем о нём не всегда, а лишь изредка, - надо бы чаще, терпким, вяжущим, даже таким, от которого челюсти сводит, - но и нежным, помягче, полегче, чтобы помнить его аромат, мелким и крупнолистным, бархатистым, гранулированным, любым, - все чаи хороши, - собранным - каждый листочек - только вручную, хранящим солнечное сиянье, Дух Востока и взгляд - сразу на все четыре стороны света, - сразу Путь увидавший в мире, свой осознавший Дом, свежим - да, только свежим, категорично свежим, ультимативно свежим - и никаким иным, свежим - значит, с блаженством дружным, причастным к тайнам - тем, приоткрытым всё же, чтобы тянуться к ним, - заваренным - лишь умело, с подлинною любовью, залитым бьющим горячим ключом кипятком, лучше всего - вскипячённой родниковой водой, чаем, настоявшимся в фаянсовом чайнике, удобном, не большом и не маленьком, а таком, какой всегда чувствуешь не как вещь, а как живое существо, чувствуешь - и понимаешь: вот он, именно этот, а не другой какой-нибудь, твой, и надолго, - с ним тебе дни коротать, и привыкай к тому, что он-то и есть твой друг, - чаем, разлитым в широкие тонкостенные чашки, если гость навестит случайный - и беседуешь с ним вдвоём, но чаще - налитым только в одну твою старую чашку, спасительным в небывалом затворничестве твоём, душистым, дымящимся, смуглым, золотистым, божественным, дивным, продлевающим годы земные, спутником в грустной судьбе, полным силы, дающим силу, солнечное сиянье в твои вливающим жилы, - то-то светло тебе! - пьёшь его, пробуждаясь, радуясь, наслаждаясь, двигаясь, улыбаясь, пьёшь - и хочется жить,


виноградными, плотно сбитыми, по-хорошему, от природы, как-то разумно, а не преувеличенно крупными, словно породистыми, прекрасно осознающими эту свою породу, но не выпячивающими её, не подчёркивающими её при любом подходящем случае, а просто всегда и всюду помнящими о ней, подразумевающими её в своём существовании, каково бы оно ни было, несущими её как некий знак отмеченности, наделённости чем-то особенным, как ни крути, неизменно выделяющим из общего ряда, незаметно переводящим в другое, более привилегированное сословие, поскольку и она, эта порода, говорит сама за себя, так уж всё складывается, и приходится с этим считаться, и приятно всё-таки, хоть, наверное, и непросто, быть родовитыми, с родословной, до какого-то там отдалённого, скрытого в пресловутом тумане времён колена, до какого-нибудь выглядывающего из прошлого растительного завитка на генеалогическом древе, до предка, от которого род их берёт своё начало, очень ладными, другого слова не подберёшь, никогда не расхлябанными, не расхристанными, этого они и допустить-то сроду бы не посмели, но привычно подтянутыми, даже молодцеватыми, все как на подбор, одна к одной, радующими глаз, вызывающими одобрение, а то и любование ими, - вот-вот, это верное ощущение, - любование породой, без ущербности - откуда бы ей взяться, без изъянов - они решительно исключены, как и вообще всяческие дефекты, изломы, проявления болезненности, униженности кем-то, ущемлённости чем-нибудь, да и вообще всяческого нездоровья, - физического ли, душевного ли, - почему-то применительно к ним именно это хочется сказать, аккуратными какими-то - потому что это для них в порядке вещей и само собою подразумевается, собранными - потому что свои среди своих, в своём сословии, складными - потому что опять-таки порода, по-своему гармоничными, - да, пожалуй, словно с тщательно обдуманными кем-то и удачно воплощёнными внешним, несколько декоративным, правда, но это простительно, это входило в задачу, видом, виртуозным рисунком, задним планом, освещением, перспективой, с чистой, поскольку к носителям света не прилипает мирская грязь, достаточно смелой, внутренне благородной соразмерностью всех частей целого и любых, включая мельчайшие, деталей, пропитанными всё тем же всесильным, всевластным солнцем, налитыми отчётливо различаемым сквозь тонкую, но прочную, полупрозрачную кожуру, если это белый сорт винограда, и угадываемым сквозь запотевшую, иссиза-лиловую, смутно-туманную кожуру, если это чёрный виноград, сладчайшим, чистейшим, вкуснейшим соком, неторопливо, со знанием своего дела и своего срока, вплоть до той с нетерпением ожидаемой всеми поры, когда всё будет готово, не суетно, а спокойно, с каким-то покоряющим окружающих, врождённым достоинством, что ли, с полнейшим и трезвейшим осознанием всей значительности творимого ими действа, - да, конечно же, действа, потому что есть во всём этом что-то от живописи, с её волшебной непредсказуемостью, с её поступательностью в сосредоточенном на одной цели движении, в развитии картины от подмалёвка к законченному произведению, - и от театра, с его зрелищностью, тесно связанной с развитием событий на сцене, с действием, с метаморфозами зрительных образов, - и так неловко выражаться казённо и наукообразно: процесса созревания, - так это режет слух, лучше уж говорить торжественным, одически приподнятым языком: создания, творения, - дозревающими гроздьями, тяжёлыми, пышными, барочными, иногда просто-таки величественными каскадами свисающими - будто бы нисходящими к нам - с жилистых, сухопарых, раскидистых лоз, явленными среди слегка запылённых, но не утративших от этого своего первоначального цвета, как-то осмысленно, упрямо тёмно-зелёных, в своей верности единожды взятому тону восхитительно стойких, бережливо и ревностно прикрывающих их от всех возможных невзгод своими большими и мягкими ладонями, пронизанных всепроникающими солнечными лучами, просвеченных, как рентгеном, светом каждого прожитого дня, проверенных на прочность, широкозвёздчатых листьев,


тающим во рту, липким, тягучим, с белым, клейким соком внутри совершенно зелёных вначале, потом зеленовато-бурых, потом буро-лиловых плодов, свисающих с низко, до самой земли, наклонившихся, легко сгибающихся, но и пружинящих, покачивающихся на весу, вытянутых от ствола в самые разные стороны, длинных ветвей, как мягонькие, чуть сморщенные мешочки со сладким и сочным содержимым, инжиром - смоквой, библейской смоковницей, инжиром, чьё огромное дерево, так любящее влагу, разрослось, раскинулось вширь, вытянулось ввысь, встало перед моим домом, как восточный город, - целый город, с многолюдьем крупно вырезанных листьев и бесчисленных, разного возраста, мал-мала меньше кое-где, а кое-где и уже подрастающих, а то и просто величиной с небольшую грушу, везде, где только возможно было, пристроившихся, пузатеньких плодов, древесный, растительный город, со сложной, причудливой архитектурой всей его многоярусной, дерзко задуманной и обретшей жизнь, прочной, устойчивой кроны, с неустанным, всегдашним, слегка приглушённым, но всё-таки явственно слышимым, обобщённым, завидно упрямым звучанием смешанных с ветром, обласканных солнечным светом его многозначных речей,


до сих пор непривычной хурмой, почему - я не знаю, как-то так получилось, - но всё у меня впереди,


шелковицей - чёрной, красной, фиолетово-розовой, белой, мелкой, средней величины и крупной, порой очень крупной, отяжелившей прогнувшиеся ветви, падающей сверху, когда проходишь под изнемогающими от чудовищного, не примитивно съедобного, иногда годящегося в пищу, но как раз в высшей степени соблазнительного, лакомого груза, уже не вздыхающими, а буквально стонущими от перенапряжения деревьями, срывающейся вниз с неумолимой неизбежностью, совершенно неожиданно и неуклюже плюхающейся на рубахи и подолы платьев, оставляя на них несмываемые, не фруктовые, а прямо-таки винные, пропитывающие и окрашивающие ткань, расползающиеся по ней въедливой, этакой закатной с багровинкой, синевой, досадные пятна, сыплющейся с глуховатым шорохом наземь и долго лежащей там, у подножья стволов, на всей обширной площади отбрасываемых кронами теней, перезревшими, уже в стадии брожения, вздувшимися, тёмными, чернотою в ночь, с тускнеющими отсветами, слипшимися, слежавшимися грудами, над которыми сначала обалдело мечутся, а потом заторможенно, вяло движутся в разогретом, застоявшемся воздухе с фруктовыми, бьющими в нос, леностно, с усилием, с натугой поднимающимися над почвой испарениями, прямо как в застоявшейся, неподвижной, зацветшей, слишком тёплой воде, несметные скопления всевозможных насекомых - изрядно захмелевших мух, непонятных и вообще неизвестно откуда берущихся крохотных мошек, лупоглазых стрекоз, пестрокрылых мотыльков, потерявших свою хвалёную злость и потому временно не опасных, жёлтых в чёрную тигровую полосочку, обескураженных ос и симпатичных, пухленьких, как детские игрушки, ну прямо как миниатюрные плюшевые медвежата, но слишком уж поднабравшихся пьяного сока, смущённо жужжащих пчёл, а на земле, не сразу различимые среди высохшей травы, в этом пиршестве участвуют, по-своему, по привычке деловито, с толком, полчища чёрных и рыжих муравьёв, непрерывно снующих взад-вперёд, организованными колоннами, маршеобразно, не теряя дорогого времени, направляющихся то к винным шелковичным залежам, то обратно к муравейникам, как заведённые, - и от завидного этого, трудолюбивого, чётко заданного ритма, в котором они перемещаются, от их мельтешения, нет, скорее налаженного, как непонятный механизм, но всё-таки живого, тварного струения вскоре начинает рябить в глазах - и ощущаешь лёгкое, но тревожащее головокружение, и поспешно отходишь в сторону, чтобы успокоиться и отдышаться,


абрикосами - золотисто-оранжевыми, и назвать их просто солнечными - это значит не то сказать, солнечными - насквозь, целиком, до малейшей клеточки, созданными, вылепленными - нет, изваянными, так лучше, - из солнечного света над землёй, из всего этого южного, восточного, тёплого, горячего колорита, из общей атмосферы, включающей в себя и воздушные потоки, привносящие желанную свежесть во всю разомлевшую округу, протянувшиеся над пестро и густо шелестящими вершинами этих благостных, радостных по своей сущности деревьев, с вытянутыми вверх и немного в стороны, разветвлёнными, как невероятные трёхсвешники, пятисвешники, слегка изогнутыми стволами, с ветвями, иногда кажущимися несколько изломанными в их очертаниях, даже корявыми, покрытыми шероховатой, коричневато-серой корой, - но нет, впечатление обманчиво, и ветви праздничны и достаточно крепки, чтобы нести свой груз - тысячи маленьких солнышек, сияющих в кронах, и кроны полны спелой силы, и звучание листьев на ветру, сам тон их - несколько торжественно приподняты, без всякого, впрочем, совершенно ненужного, пафоса - или, тем паче, гордыни, - зачем это им? - они и так хороши, сами по себе, вот такие, как есть, ведущие себя естественно и просто, крепко стоящие на своей земле, хотя и неожиданно-порывистые, воздушно-взлетающие, что, пожалуй, свидетельствует о романтической, вольнолюбивой настроенности их широкой, отчасти мятежной, древесной души, и хлопотливая зелень листвы так органична и так выразительна рядом с плодами - спелыми, сочными, брызжущими соком, исходящими соком, перенасыщенными соком, - вот какими спелыми, по акварельной, китайской желтизне кожуры даже усеянными, будто бы чьей-то весёлой, размашистой кистью, за один приём, а ла прима, нарисованными, с маху, с вырвавшимся из-под контроля разума, детским отчаянным озорством, - эх, была не была! - сбрызнутыми, - и, надо заметить, что этот чисто интуитивный художнический ход пошёл только на пользу произведению, - алыми и бордовыми пятнышками, подрумяненными, как аппетитные булочки, плотненькими бочками своими так и играющими, так и соблазняющими - надкусить, попробовать, - и вот пробуешь - и ахаешь: до чего ж вкусны! - и всё вокруг, ну совершенно всё - все окрестные сады, разросшиеся, как на дрожжах, до такой степени, что вроде бы дальше уже и некуда, а они растут и растут, вовремя напившиеся вволю дождевой воды, да и без того щедро поливаемые заботливыми хозяевами, тенистые, пышные, поражающие своей ухоженной, здоровой, издалека заметной красотой, наглядно демонстрирующие все возможные оттенки и вариации зелёного цвета, все мыслимые и немыслимые результаты ухода за ними, доброй заботы о них, полнокровные, налитые жизненными соками, не впустую проводящие тёплые месяцы длинного и привычного им своей кругообразной цикличностью года, в котором им всякое ещё предстоит, но по-своему честно и добросовестно работающие, плодоносящие, дружные с людьми и нужные людям, - все улицы, густо, до самых краёв, да и выше краёв, заросшие всевозможной, изобильнейшей растительностью, - всем, что Бог дал, - а дал Он многое, - заросшие всем без разбору, всем сразу, всем вперемешку - фруктовыми деревьями, которым уже давно и счёт потерян, до того их много, самых разных видов и сортов, растущими привольно и с каким-то хорошим азартом - вот, мол, раз вся садовая флора столь хороша и пышна, то отчего же и нам не показать себя людям с лучшей стороны, не утвердить себя в их глазах решительно и бесповоротно? - мало ли на что мы, уличные, ещё способны! - чувствующими себя здесь вполне уютно и очень даже на месте, то есть просто дома, - ну и прочими, разумеется, деревьями и растениями - тополями - любимыми с детства, дорогими, родными, - высокими совсем особенной высотой, никакими там не длинными, не долговязыми, такого и в мыслях быть не может, но - наделёнными высотой, наделёнными - свыше, отмеченными, а потому и несущими на себе этот знак отмеченности, стоящими стройными рядами, как древесное воинство, со сдержанным, но явным достоинством, с благородством помыслов и действий, которые так и чувствуются при взгляде на них, с удивительной органичностью и гармоничностью всех их ясных, твёрдо и нежно прорисованных очертаний, на земле утвердившимися, в небосвод уходящими, пирамидальными, раинами, перекликающимися, как в дозоре, протяжно и раскатисто, задумчиво и чутко шумящими поднебесными своими вершинами, - и кто его знает, кто скажет сейчас, какие думы некогда передумал под ними козак Мамай, возвратившийся на родину из похода, решивший хоть немного передохнуть с дороги, расседлавший своего белого боевого коня и пустивший пастись его неподалёку, на свежей зелёной траве, а сам усевшийся, скрестив ноги, под старым тополем, взявший в руки любимую кобзу, тихо тронувший струны и что-то запевший вполголоса, запевший так, для себя, для души, низко склонивший на широкую, приоткрытую распахнувшимся воротом сорочки, сплошь покрытую шрамами грудь крупную бритую голову со свисающей прямо к перебираемым струнам, уже сивой чуприной, со сверкающей в ухе серьгой, отрешившийся разом и от жизни мирской, непростой и опасной, и от всякой житейской всячины, донимавшей его по ночам, сосредоточившийся на негромкой и грустной песне своей, живущий сызнова ею, весь преобразившийся вдруг, просветлённый, изменившийся вдруг в лице, что-то прозревший в грядущем, так, что из карих, полуприкрытых очей выкатились незаметно две скупые слезинки, потекли по скуластым, загорелым щекам и застряли на полпути в длинных, двумя волнистыми ручейками стекающих вниз, ещё тёмных усах, и вновь отозвались этим невольным, никому не видимым слезам бывалого воина, степного русского кшатрия, под рукой его чуткие струны, - да, это он, тот самый легендарный козак Мамай, с народных наивных картинок, изображение которого так разительно похоже на изображения Будды, происходившего, впрочем, тоже из древнерусского, сакского рода Гаутама, или, что ещё точнее и звучит совсем по-южно-русски, как некоторые старинные фамилии, родовые прозвища у нас на Украине, где в речи выжило наше прошлое, - Готама, - но не только раинами, но и могучими осокорами с беловатой, матовой корой, на которой влюблённые любят почему-то вырезать имена свои и пронзённые стрелами сердца, осокорами, величественной ратью в доспехах ветвей и листьев дружно вставшими за рекой, словно остановившимися, чтобы полюбоваться простором, - и серебристыми, беспечно шумящими на ветерке пульсирующей, поигрывающей то слепяще блещущей под солнцем, стоящим в зените, то прерывисто и тускловато отсвечивающей на закате изнанкой, чуть растрёпанной, а иногда и изрядно взлохмаченной, ни при каких обстоятельствах не унывающей, оптимистичной, никогда не теряющей присутствия духа, звонкой листвой, - да и теми, широченными в обхвате, ширококронными, кряжистыми, наводняющими всю округу белым, чрезмерным, бессонным, одержимо летящим куда-то вперёд и вперёд, будоражащим наше сознание и смущающим души, застилающим дали, повсюду кружащимся пухом, - грецкими орехами - великанами, исполинами, прочными корнями глубоко ушедшими в родимую почву, мощными стволами вытянувшимися к родному небу, крепкими и раскидистыми ветвями охватившими воздух, которым они окружены, как прозрачный огромнейший шар, дышащими этим воздухом всею грудью, широко и ритмично вздымающейся, всеми неспешно шелестящими, пахучими листьями, всеми необъятными кронами, усыпанными зреющими в светло-зелёной, с белыми пятнышками, пачкающей руки, если её потереть, тугой кожуре, медленно и упрямо твердеющими плодами, - каштанами, весной зажигающими на ветвях воспалённо горящие сквозь волокнистые сумерки, восковые, прозрачные, белые свечи, да так и стоящими с ними, долго не сгорающими свечами, словно держа их в руках, на весу, отчего создаётся иллюзия религиозного шествия или молебна, а летом таинственно-тенистыми, сонными, осенью же - экзальтированными, даже фанатичными в своём единстве, братстве, на что-то небывалое вдруг решившимися, словно проходящими сквозь пламя, - акациями - заполняющими города и веси уводящим в заоблачье, навевающим сладкие грёзы, томящим и ранящим запахом белых и розоватых скоплений волшебных цветов, движущихся, чуть покачивающихся наверху ниспадающими кистями, средь ажурных, дробно вырезанных листьев, с их воздушными просветами и неожиданными сгущениями, кажущихся в потёмках свисающими с изумрудно-синеющей высоты, налитыми розовой кровью белками чьих-то бесчисленных, вовсе не спящих глаз, - и лишь потом, приглядевшись, различаешь поджарые, жилистые тела их стволов, и сухопарые, узкие ветки с оттопыренными колючками, но сфокусировать зрение не удаётся, и всё расплывается вновь, становясь беспокойным виденьем, уже наважденьем, только повеет в лицо твоё сомнамбулическим их ароматом, - кустами сирени, уже отцветшей, и жасмина, ещё цветущего, из синеватой, прохладной тени, из пахнущей пряно и томно, густо-зелёной, влекущей к себе глубины словно окликающего тебя влажно-белыми лепестками затаившихся там, внутри, но желающих всё-таки пообщаться с прохожими, любопытных, застенчивых, свежих цветов, - розами - вьющимися, белыми и красными, трепетными мазками разбросанными у стен, и приземистыми, аккуратно подрезанными, и разросшимися древообразными кущами, всегда непредвиденными и неповторимыми, и взгляд на них - это взгляд на чудо, и каждый шаг к ним - это шаг к изумлению, и радостно сердцу с ними, чайными, белесовато-розовыми, и пунцовыми, крупными, такими в точности, как изображают их на жостовских подносах и на женских платках, и карминными, в которых есть что-то от Кармен и от музыки Бизе, алыми, фосфоресцирующими в часы предвечерья, жёлтыми, словно из расплавленного золота, чёрными, цыганскими, блоковскими, розами-вздохами, розами-всплесками, розами-взмахами, самыми разными, сказочными и живыми, - первобытными, непроходимыми зарослями бузины, прямо-таки прущими из почвы вверх и в стороны, натуральными джунглями, с резко пахнущими цветами, которые позже, незаметно для всех, станут ягодами, - вязами, хватающими струйки ветра в пригоршни, машущими кому-то с высоты подвижными, порывисто взлетающими руками, - и клёнами, которым далеко ещё до той прохладной и грустной поры, когда их пятипалые, желтовато-лимонные, нежно-алые, розовато-багровые листья закружатся вверху, полетят неизвестно куда, оторвавшись навек от ветвей, захрустят под ногами, - вербами, плавными полукружьями, плотно сгущёнными сферами нарастающими, возвышающимися над стоячей и над проточной водой, узколистными тонкими веточками, нависающими над речною прохладой, теребящими водную гладь, вербами - древесными арфами с туго натянутыми и частично оборванными струнами, непрерывно звучащими в заповедной глуши и тиши, - дикими маслинами, лохом, сразу же за дворами и огородами, на холмах, на прибрежных склонах их, начинающимися и продолжающимися долго, настолько долго, насколько хватит взгляда, чтобы окинуть, охватить, да просто более-менее представить себе степное пространство, стойкими, гибкими, цепко держащимися за место своё под луной и под солнцем. невероятно упрямыми зарослями, с их струящимся, плещущимся лиственным серебром, со свисающими с невысоких ветвей, как позванивающие подвески, небольшими, изящными кистями продолговатых, сухоньких ягод, словно усыпанных звёздной пыльцой, - диким виноградом, тянущимся густо-зелёными волнами вдоль оград, перехлёстывающим через них, распространяющимся всё дальше и выше, покуда не поднимется перед тобой упружистою, сплошною стеной, даже неким зданием, цветущим, переполненным органным, слаженным гулом тружениц-пчёл, - и хмелем, с которым справиться невозможно, так он живуч, и всюду проникнет, появится там, где не ждали, уцепится за опору, вымахает в вышину - а потом и украсится невесомыми жёлтыми шишечками, - похожими на пагоды мальвами, с подслеповато-заспанными цветами, с вертикалями крепких стеблей, вокруг которых ярусами расположены широко и лениво раскинутые, жестковатые, лопушистые листья, - разнообразнейшими цветами - нет возможности их перечислить! - какие только прижились и освоились здесь, где за сплошными, сплошь зелёными, сплошь живыми зарослями, как за осуществлёнными чьими-то замыслами, за бесконечными порослями, как за чьими-то добрыми помыслами, за растительными сгущениями и нарастаниями, за этим ликующим торжеством абсолютно всего, что жаждет и может расти, за этими выплесками безудержной, свежей энергии, за этими ливнями зелени, буйными и размашистыми, проглядывают кое-где белёные стены домов и черепичные, красновато-оранжевые, словно чешуйчатые, их кровли, крашеные заборы с приоткрытыми калитками, деревянные скамейки, крылечки с жестяными навесами, да и прочие, всяческие, хорошо знакомые приметы человеческого жилья, почти растворившегося в растительном царстве, - разве что медленно текущие на юг реки с невообразимо заросшими, то покатыми, то крутыми, а то и почти отвесно вздымающимися, скалистыми берегами, с переброшенными через них, кое-где, как придётся, кажущимися нитяными, раскачивающимися, лёгонькими, как гусиные пёрышки, проводящие чернилами по бумаге тонкие, но с нажимом, относительно ровные линии, чередующимися нечасто, сменяющими один другого с неохотой, постепенно теряющимися, растворяющимися в обволакиваемой ненавязчивой, скромной, но не исчезающей насовсем, лиловатой, расплавленной дымкой, сужающейся, словно сощурившейся, перспективе, неустойчивыми и, быть может, ненадёжными, но пока что связующими что-нибудь с чем-нибудь, соединяющими кого-нибудь с кем-нибудь, и поэтому нужными всем, старенькими мостами, ещё как-то отстаивают свои права на обособленность, на автономность, им это ещё удаётся, - а всё остальное, взгляни, - всё заречье, каждая пядь роскошного окрестного чернозёма, совершенно всё, что охватывает взгляд - заполонено, завалено, перенасыщено абрикосами, и просто девать их некуда, так их много, так богат урожай, - а они то так, то этак заманивают, и удержаться невозможно, всюду они окружают тебя, везде они рядышком, только руку протяни и сорви, - и дни твои летние так и связаны издавна с ними - то изысканно-сладкими, то с приятной горчинкой, то ну до того мягкими, что мягче вроде и не бывает, прямо расползающимися до бесформенных сгустков мякоти у тебя на ладони, то потвёрже, - и вот, будучи терпеливо разломанными на две одинаковых половинки, аккуратно разложенными на фанерных и жестяных щитах, они уже сушатся на крышах, - а детвора увлечённо разбивает их твёрдые косточки, извлекая оттуда замечательно вкусные ядрышки и лакомясь ими, - а надо всем, что составляет этот счастливый в своём изобилии, благодатный, любимейший мир, - только синее-синее, упоительно чистое, необъятное небо - да льющийся поверху, плещущий в окна, дарованный каждому солнечный свет, -


вот и думай теперь, и гадай - не бывал ли ты прежде в раю? - вновь напомнил он вдруг о себе, вновь он полон благими дарами, -


персиками - ворсистыми, иногда и пушистыми, с нежным коротким пушком, как щёчки, а то и с мягонькой, плюшевой, легко сдирающейся кожицей, с обнаруживающейся внутри, прочно залегающей, увесистой косточкой, сорт за сортом спеющими с июня по октябрь, а может, и позже, кто его знает, кто разберёт, - персиками - персиянами, забредшими к нам издалека, очень возможно, что из тех краёв, где сидит в просторном шатре, на пуховых подушках, вся в шелках, изнемогшая под нешуточной тяжестью драгоценных своих украшений, Шамаханская царица, где брови и сабли изогнуты, подобно полумесяцам, а бороды крашены хной, где на изящной, виртуозно выполненной, стилизованной миниатюре меланхоличный, прекрасный всадник на коне наилучших кровей целится из лука в убегающую лань, - персиками - вестниками того, что лето в разгаре, что будут и впереди жаркие деньки, покуда ясная, обволакивающая дали хрупким хрусталём, спокойная, уравновешенная осень не зашагает, во всей красе и прелести своей, с отрешённым русалочьим взглядом влажных зелёных глаз и загадочной, несколько лунатической улыбкой, навстречу нам,


дынями - продолговатыми, покрытыми шероховатой рябью мелко вьющихся узоров, и овальными, очень гладкими, как отполированными, и круглыми, круглейшими, большими, будто раздутыми нарочно, и совсем маленькими, смешными, и такими по величине, как две сложенные одна к одной тюбетейки, то есть примерно с детскую голову, и просто симпатичными с виду, и несомненными золотыми красавицами, и уродинами, и цирковыми лилипутшами, карлицами и великаншами, любых форм и размеров, любых оттенков желтизны, привезёнными на тележке или принесёнными с базара домой, разрезаемыми на веранде, за обеденным столом, на длинные, желательно одинаковые, но уж как выйдет, более-менее ровные, ароматно пахнущие дольки, съедаемыми тут же, с неописуемым удовольствием, и - нежнейшими, засушенными, появляющимися лишь изредка, обычно в качестве гостинцев, когда на дворе уже давно зима, разнообразно вкусными, вообще - на все вкусы, потому что их вдосталь - и вкусов, и дынь,


арбузами - полосатыми, как зебры, и темнокожими, как арапы, тоже разными, всяких видов и размеров, порой таких, что и поднять-то невозможно, знающими себе цену и знающими свою силу, постепенно, после других фруктов и овощей, которые приедаются, берущими своё, - и вот нож вонзается в крутой, но податливый бок, арбуз разламывается с хрустом, обнажая розово-красную, сахаристую мякоть, - и всё этим сказано, слов не надо, надо просто есть, и тогда испытываешь что-то вроде блаженства, а может, и само блаженство, поскольку сейчас не до выяснения, каково же охватившее тебя чувство, поскольку сам процесс поедания арбуза надо не наблюдать со стороны, а быть непосредственным его участником, - вот тогда и откроется нечто, и раблезианство, повальное и повсеместное, затянет и тебя, будь уверен, никуда ты от этого не денешься, - чтобы вспомнить потом, к весне, июль, и август, эту арбузную пору, и арбузный хруст, разносящийся по сентябрю, и дальше, покуда не начнётся листопад, -


и не из детства ли всё это? - решительно всё или чуть ли не всё, оживающее, видимое воочью, перемежающееся снами, накатывающееся, надвигающееся в наше нынешнее междувременье с его повсеместной разрухой каким-то младенчески-доверчивым, наивным, бесхитростным, предельно распахнутым всякому, избыточным и добрым изобилием? - нет ему конца-краю и в снах моих и наяву, с ним я свыкся, им я жив, и роскошь его - это вовсе не роскошь, а самая что ни на есть необходимость, простая реальность, без показухи и перебора, само естество его, сама суть. сам светлый смысл его, - то, что - было, как - было, что - должно быть, как - должно быть, и есть надежда, что всё воскреснет, воспрянет, - и что мне чьё-нибудь там недоверие, или сомнения, или ирония, и кто вообще посмеет мне что-нибудь возразить, если память сама говорит, а с ней и прапамять, и природа, с которой я сросся давно, открывается тем, что издревле содержится в ней, -


и забрезжит что-то вдали, потайную струну затронет, лимонной кислотой, апельсиновой кожурой вдруг запахнет из оконного проёма, гранатовыми зёрнами отсвечивающий закат загустеет, начнёт разливаться тягучей смолой темнота, и вот уже ночь впереди, - что же делать мне с этим лавинообразным виденьем? - хвала ему! - с ним заодно оправданность мира, оправданность каждого шага к нему, - так идёмте же вместе туда, где горлицы кличут о том, что вернётся былое, - со всем неизменным и щедрым -


тяжеловесными грушами, янтарными лампочками висящими на вытянутом к первой вечерней звезде, устойчивом дереве, как украшения на новогодней ёлке, действительно светящимися медвяными плодами, - грушами, грузно падающими вниз, разбивающимися в лепёшку, но и уцелевшими, лежащими в траве, стоящими, как матрёшки, собранными в груды, лежащими в кошёлках, возвышающимися на столах, превращаемыми в повидло, в сладкие цукаты, целёхонькими помещёнными в стеклянные большие банки, залитыми сиропом и проглядывающими оттуда, изнутри, сквозь прозрачные потные стенки, а ещё - съедаемыми тут же, на летней кухне, где идёт заготовка припасов на зиму, а ещё - разложенными бугристыми рядами на полках, в прохладных сараях, а ещё - снова спеющими, и что-то надо с ними делать, куда-то определять, - грушами - нет их краше, грушами - нет их слаще, и окосевшие осы, петлями летающие и зигзагами ползающие вокруг, могут это подтвердить, ибо - вкушали, ведают,


яблоками - каких вы вовек не видали, мажорно звучащими, только так и можно о них сказать, написанной Создателем в до-мажоре симфонией яблок, явленной во плоти их, съедобной музыкой урожая, - вон сколько их, яблок, и каждое как отдельная нота, и велик, необъятен звукоряд их, и на нотном стане окрестных садов начертана эта грандиозная партитура, - читайте с листа, играйте, или слушайте, это - для вас, - яблоками - румяными, полосатыми, жёлто-зелёными, багровобокими, розово-красными, крохотными райскими и величиной в несколько мужских кулаков, белым наливом и кальвилем снежным, антоновкой и ранетом, переизбытком расцветок, переизбытком вкуса, лёгонькими и тяжёлыми, лежащими под навесом, плавающими в бочке с водой, катящимися без золотого блюдечка под уклон, собирающимися горками в углах, поднятыми и нетронутыми, всякими, - и не яблоко ли вкусила Ева? - и степная дева преспокойно надкусывает хрустящее яблочко, и улыбается, заслоняясь от солнца загорелой до черноты, шелушащейся, крепкой рукой, - ей-то что теперь до ветхозаветных историй? - своя у неё история с яблоками, и надо с ними потрудиться, и надо ей так умудриться распорядиться с ними, чтобы некоторые, отборные, особенные, долежали на чердаке и в кладовке до весны, а то и до нового лета,


неприхотливой, произрастающей везде и всюду, везде приживающейся, необычайно выносливой, всегда плодоносной, рясной алычой - иногда маленькой, с крупную вишню, но чаще - средней величины, мясистой, с прохладной кислинкой, но сладкой, конечно, и реже - преувеличенно-укрупнённой, налитой, - разновидностей алычи очень много, и жаль, действительно жаль, что некоторые её недооценивают, а она - универсальна, можно сказать, - и так её ешь, свежую, и компоты из неё хоть куда, и вино, а какие соки! - такой концентрации и силы, что челюсти сводит, и хранятся они подолгу, - вот взглянул за окошко, а за ним - спелая алыча,


миндалём, вроде и совсем недавно ещё - цветущим, различаемым издалека в островками встающих садах меж оплывших, сутулых холмов, и - поди же! - уже и с орешками, - киммерийским, исконным, - сколько было его! - миндалём,


кизилом, неброскими рощицами растущим в окрестных балочках, на склонах холмов покатых, в предгорьях, в глухих уголках, - и садовым, что покрупнее и послаще, кизилом - чудом, кизилом, из которого повязавшие платками головы и опоясавшиеся фартуками, степенные женщины в затенённых, просторных дворах, без всякой излишней спешки, наоборот, со значением, со знанием дела, несколько церемонно даже, словно соблюдая старые обычаи, варят на медленном огне тягучее, вкуснейшее, изысканно-нежное варенье,


айвой, растущей почему-то обособленно, поодаль от других деревьев, никогда не сбивающейся вместе с другими в разномастную компанию, в толпу, эту свою обособленность не подчёркивающей, потому что делать это незачем, а просто ведущей себя естественно, самим своим видом будто бы говоря, что так уж всё получилось, так вышло, а коли так, то и нечего к ней приставать, о чём-то выспрашивать, судить да рядить, - ей трудиться приходится не меньше прочих, если не более, терпеливо вынашивая на ветвях свои странноватые, тяжёлые, очень твёрдые, созревающие осенью плоды, варенье из которых соперничает с кизиловым, - соперничать-то соперничает, но именно ему отдают предпочтение некоторые знатоки,


грецкими орехами, о которых уже говорилось выше, но замечу, что называются они ещё и волошскими, - изредка, с годами - всё реже, их так называют, - а чаще всего говорят о них кратко, имея в виду то, что это именно грецкие, а не другие какие-нибудь, говорят отчасти условно, зная, что их и так поймут: орехи, - и сразу видишь: вот они созрели, падают на землю и лежат там, в густейшей, почти непроницаемой тени, растрескавшиеся, с подсыхающей кожурой, из-под которой выглядывает ребристая, извилистая оболочка самих орехов, тех, какими все привыкли их видеть, оболочка, которую придётся потом разбивать, чтоб извлечь состоящие из двух смыкающихся частей, из двух продолговатых полушарий, похожих на человеческий мозг, плотно и уютно лежащие под скорлупой, чистенькие, светлые ядрышки, - и пора созревших орехов уже воспринимается людьми как очередная трудовая полоса в жизни, как новая страда, - и с каждым, даже небольшим, порывом ветерка орехи падают и падают, а их собирают и собирают, складывают в горки, ссыпают в мешки, чтобы потом сушить на чердаках и под навесами, их сбивают с ветвей длинными шестами, заодно сбивая и листья, и всё это, вперемешку, летит вниз, и деревья постепенно избавляются от ноши, распрямляются, встряхиваются, переводят дыхание, шелестят слегка поредевшими, но ещё полногласными, в силе, кронами, с не желающей так уж и сразу, без боя, сдаваться надвигающейся неумолимо и подходящей вплотную осени, зеленью, хотя поначалу вкрадчивая, а потом всё более въедливая, растворённая в зыбком воздухе, точно крупная соль, день за днём только крепнущая, как лекарственный горький настой, набирающаяся не напрасной крепости прохлада всё равно превратит её в желтизну, - но до этого надо ещё дожить - и думать об этом не хочется, некогда, -


и природа стоит перед нами с неким списком, с развёрнутым свитком, с грандиозным своим каталогом, в котором чего только нет, - и готова она одарить нас всем тем, чем богата, чем рада, -


весенним и летним мёдом, золотистым, янтарным, целебным,


помидорами - красными, розовыми, мелкими и огромными, выросшими в степи, на солнце, и потому - сладкими, выросшими в огородах - и потому сочными, самыми спелыми, самыми разными, жёлтыми, сливками - тоже прекрасными, помидорами - дарами, помидорами - шарами, помидорами - сферами, помидорами - живыми примерами природного изобилия, - и людские усилия по выращиванию их - оправданы, помидорами люди - обрадованы, сок томатный по улицам возят бочками, но и это окажется вскоре только цветочками, потому что зреют поздних помидоров сорта - и округа будет соком багрянистым залита, и на всех с избытком хватит помидоров, ну а с ними и довольных разговоров о запасах на зиму обильных и о тружениках местных двужильных,


огурцами - ну конечно, молодцами, - вон какими тугими, зелёными, своей спелостью и силой изумлёнными, то и дело меж плетями разветвлёнными повисающими тяжестью живой, каждый - крепок, но немного сам не свой, потому что вот сейчас его сорвут и к столу в корзинке лёгкой понесут, а за ним другой сорвут, - в конце концов, даже если очень много огурцов есть на грядках, всех их ждёт такой конец - больно вкусен каждый спелый огурец, но зато потом, весной, восстанет он из семян, а им уж имя - легион, он во множественном вырастет числе на хорошей чернозёмной земле, целой ратью обернётся он зелёной, - будет съеден он, и свежий и солёный,


тыквами, срываемыми с подсохших плетей, увесистыми, поднимаемыми с усилием, доставляемыми на кухни, где из них варят кашу, где вытаскивают из разверстого их нутра семечки, сушат, жарят, лузгают, и вообще отношение к тыкве несерьёзным у нас не бывает,


синими баклажанами, на юге везде - просто синенькими, и мы-то с вами знаем, какова икра из них, а подробности опускаю,


кабачками, нарезанными дольками, поджаренными в растительном масле, с морковью, с лучком,


неподъёмной - что ни кочан - хрустко-белой капустой, оранжево-жаркой - торчком из грядки - морковью, избура-сизой - шарами хвостатыми - свёклой,


подсолнухами, с их солнечными дисками, окружёнными завихряющимися лепестками, с их вкусными семенами, называемыми кратко - семечки, и всё уже этим сказано,


кукурузой, с её метёлками, с кочанами, словно завёрнутыми, упакованными в тонкую оболочку, легко сдираемую, и вот кочаны уже варятся в самой большой кастрюле, и вот подают их на стол, и дети с восторгом разгрызают жёлтые зёрнышки,


всякими, необходимейшими в кулинарии, пряностями и специями, которые делают и запасают, всякий на свой вкус и лад,


связками перца, обжигающе-горького и сладкого, жёлтого, красного, светло-зелёного,


гирляндами лука, золотисто-коричневого, фиолетового, синевато-сиреневого крымского, шелушащегося, крепкого, исторгающего из глаз, при разрезании луковиц, весёлые слёзы, от которых отмахиваются, как от мух, слёзы со смехом, луковые, - отсюда, может, и выражение - горе ты моё луковое,


твёрдым, едким, честным чесноком, в белой оболочке, головка к головке, спокойными рядами, лежащим на полках,


сельдереем, из которого в Древней Греции делали венки и украшали ими головы героев,


укропом, с его взметнувшимися над грядками, лёгкими венчиками, с мягоньким узорочьем не листков, а скорее оперения,


кинзой, тархуном, петрушкой,


черешнями, глянцевито поблёскивающими, розовыми, белыми, жёлтыми, красными, пропитанием для скворцов, лакомством для людей,


тёмно-красными, сочными вишнями, рясно усыпающими раздавшиеся вширь и ввысь кроны, глядящими на вас из тёмно-зелёной листвы,


сливами, сизоватыми с розовинкой, синими, дымчатыми, спелой тяжестью своей прогибающими плетёные корзины,


смородиной, красной, чёрной и жёлтой, листья и череночки которой хорошо ещё и подсушивать, а потом понемногу добавлять в чай и травяные сборы,


крыжовником, колючим, с ягодами, словно надувшими губы,


малиной, нежной, такой мягкой, что тает прямо в руках,


клубникой, сочной, но не очень сладкой, если солнца было недостаточно, и на редкость сладкой, если солнца было вдоволь, -


а ещё и травами, собранными в нужную пору, под молодым месяцем, выгнутое вправо лезвие которого зрительным эхом отразилось на зелёных исламских стягах, травами, природными лекарственными дарами, - мятой, мелиссой, чебрецом, лавандой, железницей - чабан-чаем, полынью - емшан-травой, ромашкой, зверобоем, чистотелом, валерьяновым корнем - кошачьей травой, спорышом, тысячелестником-деревием, цикорием, корнем солодки, подорожником, душицей, - да много их, этих трав, так удивительно много, всех и не перечислить, и все они хороши, -


и веет - с востока, с юга, из приоткрытых далей, с высей над облаками - всем, что влекло к себе, -


Мавританией, с её навсегда загустевшими над невысокими плоскими кровлями, нескончаемо летними, без единого облачка, бирюзовыми или лазурными, беспредельными небесами, - с изнуряющим, яростным жаром полдневного солнца, разогретым яичным желтком чуть ли не растекающегося в недоступной, обречённо и грустно осознаваемой всеми как некая данность, как известная всем аксиома, леностно-трезвой, неуклонно и медленно, едва ли не изуверски, сводящей с ума, норовящей любым из возможных и невозможных способов утвердиться над миром, завлекающей властно и грозно к себе, не куда-нибудь, только к себе, и разбивающей вдрызг, этак играючи, будто шутя, но жестоко и без остатка, любые мечтания, или чаяния, или чьи-нибудь далеко заходившие планы, головоломной, несокрушимой, невосполнимой своей высоте, - с туго закрученными тюрбанами на головах редких прохожих, одетых в ярко окрашенные, свободно спадающие с покатых плеч халаты, перепоясанные пёстрыми кушаками, вышагивающих, пошаркивая мягкими подошвами, в удобных туфлях без задников, с загнутыми вверх носками, надетых прямо на босу ногу, - прохожих, старающихся идти только по теневой стороне улицы, чуть осторонь от явного пекла, вдоль сплошных, тянущихся без промежутков между ними, глухих, сознательно и твёрдо отграничивающих угадываемые за ними дворики от уличной суеты, очень высоких и длинных, отчего создаётся впечатление, что сбоку от тебя непрерывно разматывают монотонно сменяющиеся рулоны какой-то плотной, белесоватой ткани, оград с изредка попадающимися в них, наглухо закрытыми дверцами, и нечастых деревьев, может быть - финиковых пальм, отбрасывающих, как и ограды, эти вожделенные, слишком короткие, густо-лиловые тени, - прохожих, спешащих к какому-то наверняка существующему впереди, с нетерпением ожидаемому повороту, за которым должна ведь, непременно должна открыться столь желанная в знойные, нескончаемо долгие, сухим рассыпающимся песком шелестящие по округе, истязающие всех, без разбора, жгучей, мучительной жаждой, томительные часы, спасительная прохлада, с отчасти, конечно, разомлевшей от ярого зноя, пожухшей, озабоченно съёжившейся, но всё-таки, да, несомненно, ещё достаточно свежей и обильной листвой загородных садов, с их упрямо-зелёными кронами, чередующимися, волнистыми ярусами, один над другим, поднимающимися в гору, а потом, такими же ярусами, один под другим, спускающимися вниз, под уклон, в долину, - и резными, уводящими в изумрудную гущину, всё дальше и дальше, неумолимо втягивающими вовнутрь, покуда надолго, если не навсегда, не затеряешься там, в тишине, в глубине, сквозными аркадами, - невероятными чертогами, настоящими чудесами вроде бы чуждой нам, но такой притягательной архитектуры, с их потаёнными закутками, спиралями извивающихся змейками лесенок, тускловато и сдержанно освещёнными залами с украшенными многоцветными витражами стрельчатыми окнами, с мозаичными полами, тихими спальнями, хитроумно устроенными тайниками, вместительными кладовыми, жутковатыми подземельями, а ещё, разумеется, с затенёнными и приятно прохладными, выходящими во внутренние дворы с их журчащими чистой проточной водою фонтанами и разросшимися в обдуманной, пышной хаотичности декоративными, всё больше экзотическими, растениями, чрезвычайно уютными и отдалёнными от прочих помещений покоями, где с комфортом устроившиеся на небрежно разбросанных по ворсистым огромным коврам пуховых подушках бородатые мужи в белых одеяниях неторопливо играют в шахматы с собственными отражениями в лунных бассейнах и трёхстворчатых зеркалах, - парящими над крутыми, точно срезанными гигантскими тесаками, скалистыми обрывами, лёгкими пушинками затерявшимися в окружении колоритной, никем и ничем не нарушенной, не откорректированной человеком природы, подальше от любопытных чьих-нибудь глаз, увитых кудрявыми лозами, неизменно тенистыми, созданными для свиданий, изящными, восхитительно маленькими, до умиления привлекательными беседками, где так приятно, наверное, уединиться вдвоём, - подвесными мостами, брошенными, как из пращи, над поистине бездонными пропастями, с клокочущими где-то глубоко внизу, еле различимыми сверху, со скрежетом ворочающими камни и размывающими отвесные берега, совершенно бешеными реками,


Альгамброй, перенесённой из Азии или с севера Африки в Европу, на испанскую почву, в радостную Гранаду, чьей-то воплощённой в образе дворца мечтой, или сказкой, или химерой, или же фата-морганой, и прижившейся там, как упрямо растущий сквозь время, не стареющий, дивный, сияющий куст фантастических роз,


гитарами, царицами южной полночи, некоронованными королевами левантийских побережий, с их гортанными, глуховато и страстно рокочущими, диссонирующими с нищетой, особенно с духовной, гармонирующими с одиночеством, утверждающим и возвышающим творчество, с неистовым притяжением неразделённой любви и горячим дыханием любви разделённой, набегающими на песчаные и каменистые пляжи нарастающими волнами величественного прибоя, торжествующе-подлинными, отрешённо-порывистыми аккордами, и нежданными, свежими всплесками перебираемых струн, крепнущими, вырывающимися из-под контроля, пенящимися ручьями разливающимися где-то в тёмном пространстве, с неизъяснимо широким, распахнувшимся исполинским сверкающим веером, всеохватывающим, всепроникающим, всепрощающим диапазоном их звучания, от еле слышного ропота, от невнятного бормотания - до дикого, дичайшего, нутряного, языческого, первобытного крика, до вопля, вобравшего в себя закипевшую кровь столетий, нет, скорее - тысячелетий, до чудовищного крещендо, разом вмещающего все оттенки, все градации чувств, этого неизбежного, вызванного из боли, из глубины обмирающего сердца, из всего сокровенного, что годами таилось в душе, неудержимого взлёта куда-то в разверстую высь, за которой, вдали от земли, если что и встречает ещё музыканта, если что и встречает певца, так разве что вечный космический холод, бесконечный простор, весь пронизанный неустанным свечением неисчислимых, недостижимых, нам неведомых звёзд, - потому-то и звук, побывав наверху, за незримой чертою, возвратиться быстрее стремится обратно, в дорогое, земное, людское тепло,


задумчивыми лютнями, преданно сопровождающими негромкие, срывающиеся от волнения, голоса влюблённых поэтов,


стихами для перстня, действительно вырезаемыми на перстнях, удивительными стихами-формулами, в которых минимально короткий текст вмещает максимально насыщенное содержание и к тому же имеет особый, продиктованный жизненной мудростью смысл,


витиеватой вязью, напоминающей нам о красоте и сложности внутреннего мира человека, летописью с зорким прищуром на людские деяния, не всегда благородные, иногда и жестокие, на земные события, не всегда благотворные, иногда и ужасные, светописью разума, неизменно торжествующего над хаосом, развалом и бредом, тайнописью духа, проникающего за пределы планетарного нашего бытия, предначертанного, юдольного нашего пути, далеко во вселенную, в совершенно иные измерения и миры, и свободно путешествующего, уверенно и вольготно чувствующего себя там, потому что везде ему - дом,


халдейской астрологией, таинственной наукой, созданной седобородыми звездочётами в напяленных на серебристые головы, тесноватых, с виду прямо карнавальных колпаках, в длиннющих, до пят, и даже волочащихся по полу, то покрывающихся, если стоять на месте, как выпуклыми морщинами, грубоватыми, пузырящимися, обвислыми складками, то распрямляющихся при ходьбе, с характерным матерчатым треском растягивающихся, развевающихся балахонах, - областью знаний, доступных лишь посвящённым, областью тайных знаний жрецов и магов, их ночными, бессонными вычислениями каких-то важных траекторий и орбит, углов и окружностей, положения светил, искомых дат и прочих премудростей, затверженных прилежными учениками и долго потом кочующих по жёлтым листам пергамента и по бумажным выцветшим листам, по манускриптам и фолиантам, их прозрениями, точности которых приходится лишь удивляться, их открытиям, равных которым до сих пор не так уж и много, их предельно отчётливым, подробным, детальным, сфокусированным, давнишним, осмысленным Бог знает когда и только нам почему-то представляющимся крайне туманным, предвидением грядущего, то есть отчасти того настоящего, в коем мы с вами уже пребываем, отчасти же - того смутноватого нашего будущего, что было ясно им, как день, - астрологией, древней наукой, одновременно и равноправно и мистической и рациональной, что, кстати, лишний раз говорит о явной близости и совместимости двух этих, казалось бы, слишком уж разных понятий или, точнее, сфер человеческих знаний, - гороскопами, составляемыми с поражающей воображение, заставляющей призадуматься верностью, - знаками Зодиака, от которых напрямую зависят и судьбы отдельных людей, и судьбы целых народов, - дальними созвездиями, вдруг резко, почти вплотную приближающимися к напряжённым нашим глазам сквозь волшебные увеличительные стёкла, как напоённые светом, аккумулирующие космическую энергию, загадочно поблёскивающие кусочки кварца, - тяжеловесным кольцом Сатурна, холодновато и тускло светящимся в непроглядной ночи на чьём-то невидимом перстне, - Ураном с его несомненным, оживляющим, благотворным воздействием на людей, рождённых под знаком Водолея, а может быть, и на всю Русь, поскольку эра Водолея вскоре начнётся и многое будет значить и для неё, и для нас, - кроваво-красным Марсом - с ним прочными узами связаны войны, и наверняка именно им зажжены все эти так называемые горячие точки, и не сам ли он и есть долговечная и не гаснущая, горячая, горящая точка, вспышка, пылающая звёздная отметина там, на взлохмаченном, тревожном, изборождённом хмарью небосводе, - Венерой, этой концентрацией лиризма, большеглазой и светлолицей звездой, творящей чудеса царевной-Лебедью, встающей и загорающейся в ясных, благостных небесах ранним вечером над горами, - Полярной звездой - искони почитаемой звездой Ур наших ведических предков ещё в Арктиде, где находилась она прямо над священной горой Меру и являлась центром мироздания, - Большой Медведицей, семизвёздным небесным ковшом, из которого что-нибудь да суждено всем нам испить когда-то, - наполненной непрекращающейся, сложнейшей жизнью, порождающей всё новые и новые миры, дышащей, мыслящей, одухотворённой, вселенской, всеобщей материей, в которой, на поверку, света куда больше, нежели тьмы, и соотношение тёмных и светлых частиц в которой закономерно и определено, ровно столько, сколько надо, и где вообще всё оправдано, всё органично и всё находится на нужном месте, в нужной стадии развития, движется в нужном направлении, - и бесчисленные галактики и туманности только кажутся нам в необъятном июльском небе чуть просвечивающей сквозь воздушную оболочку Земли, вроде бы колеблющейся на ветру, легковесной, мерцающей кисеёй, - нет, это просто живая вселенская ткань,


алхимией, притягательной и парадоксальной, со всеми этими непонятного назначения сосудами, стеклянными колбами, ретортами, алембиками, в которых нагреваются, остывают, циркулируют, отстаиваются, нередко и взрываются разноцветные или бесцветные, с едким запахом или вовсе без всякого запаха, тоже непонятные, жидкости, кислоты, сложные соединения, гремучие смеси, всевозможными ёмкостями, от крохотных баночек, плошек, шкатулок, коробок до котлов и пузатых бочонков, наполненными порошками и кристаллами, образчиками руд, камешками, кусками горных пород, металлическими болванками, слитками, раскалёнными, гудящими синим пламенем горнами, выдерживающими высокие температуры тиглями, в которых что-то плавится, вспыхивает, шипя, клокоча, разбрасывая фонтанчики жгучих искр, - и добывается золото, - и вот уже создан Гомункулус, - и духи всех четырёх стихий общаются между собою, калякают о том, о сём, делятся новостями, ссорятся и мирятся прямо здесь, в лаборатории, то ли в подвальном, то ли в чердачном помещении, в любом случае - посреди четырёх сырых, массивных стен с крохотными окошками, при свечах или при зажжённом светильнике, от которого шарахаются во все стороны шатающиеся по углам, качающиеся, как во хмелю, кособокие тени, - а на широком, закапанном воском, изъеденном кислотами, дубовом столе, рядом с чернильницей и гусиным пером, лежит заветная, тщательно зашифрованная рукопись, итог многолетних трудов старого мэтра, только что поставившего в ней последнюю точку и поднявшего к небу воспалённые от ночных бдений, слезящиеся, близорукие глаза, чтобы возблагодарить Господа за свершение всех надежд, за осуществление давнего замысла, за одержанную победу, - рукопись, давно уже привлекающая пристальное внимание неких сверхтаинственных, малозаметных, но едва ли не всемогущих, держащих под секретным наблюдением всё, что представляет для них интерес, группирующихся в тайные союзы и общества, действительно многое знающих и немалым количеством ценнейших документов располагающих, то мгновенно пропадающих из виду, словно растворяющихся в воздухе, то всегда вовремя, секунда в секунду, появляющихся как из-под земли именно там, где надо, чтобы опять потом надолго куда-то пропасть, людей без особых примет, полуневидимок, полупризраков, - давно уже находящаяся под их неусыпным контролем, буквально выстраданная отшельником-учёным, давшаяся ему дорогой ценой, объёмистая рукопись, которая вскоре, конечно же, исчезнет, навсегда, будто и не было её, улетучится из лаборатории, как пар над остывающей в котелке жидкостью, как дымок над коптящей, догорающей свечой, чтобы оказаться где-то совсем далеко отсюда, в недоступных хранилищах, где и не такое имеется, - и затеряется за пеленою столетий слабый её след,


математикой, с её сложными числами, что-то да значащими в нашем мире, с мелкими кистями и целыми крупными гроздьями цифр, похожих на смородину и виноград, этой аналитической державой, этим дробящимся, множащимся и возводимым в какую-то степень простором, прибежищем для особого склада умов, бескрайним полем для мыслительной, для творческой деятельности, для дерзости и трезвости, для реальности и фантазии, этим открывающим неизвестные, новые дали, пространством, в котором всегда хорошо и привычно, как дома, себя чувствовал и великолепно ориентировался Хлебников, человек, написавший, помимо несметного количества стихов, которых, по его же словам, хватило бы на мост до серебряного месяца, ещё и поразительные, содержащие точнейшие расчёты и способные ошарашить любого своими интуитивными, с их дотоле небывалым проникновением в тайное тайных мировых событий, вернейшими прозрениями, "Доски судьбы",


врачеванием, тем, что - было, с его достижениями, равных которым что-то не видно, с точнейшими диагнозами любых болезней, с лекарствами, способными оживить и камень, с давным-давно составленными лечебниками и справочниками, в которые пора наконец заглянуть,


древними хрониками, откуда до сих пор мы получаем всё новые сведения о своём собственном прошлом, - ну что тут скажешь? - остаётся только руками развести, - хорошо, что люди минувших веков позаботились о нас, нынешних полуневеждах: они, надо полагать, предвидели, что найдутся шустрые ребята, которые сообразят, что простейший способ отупить целые народы - это лишить их исторической памяти, - а потому и оставили нам свидетельства о том, кто мы такие,


обстоятельными трактатами - во всех областях знаний,


увлекательными путевыми записками, читающимися и нынче с увлечением, единым духом, и оторваться от них невозможно,


поразительно точными картами - смотрите, вот они, маршруты путешественников прошлого, вот они, очертания морских побережий, островов, русла рек, озёра, горные кряжи, пустыни, степи, - всё тщательно вычерчено, всё зафиксировано, - и смотришь на расчерченный лист, и сквозь прихотливые сплетения линий воображаешь, грустно вздыхая, то, что цвело здесь когда-то,


незримым присутствием давно исчезнувших цивилизаций, присутствием, быть может, и фантомным, - но - с корнями вот в этой почве, а значит, и не утраченным окончательно, - некоей особенной реальностью, с которой обязательно надо считаться,


затейливыми раковинами, в которых неустанно плещутся иные, чужие моря, но чужие - это ещё не чуждые, не враждебные, не полярно противоположные тем, к которым все мы привыкли, - моря эти притягательны, и компасная стрелка записного романтизма так и показывает туда, в те края, где завиток волны созвучен завитку раковины, где зубчатые выступы её подобны выступам скал и подводных камней, где неустанное пение воды пропитало её оболочку, сделало её мембраной, сделало инструментом для воспроизведения этого пения,


кораллами, соединёнными в марсианские ветвистые конструкции, и топазами, дымчатыми сгустками предвечернего света, рубинами, кровавыми отметинами человеческих страстей, и алмазами, залегающими в недрах планеты, так, чтобы непросто было их там обнаружить, и, будучи найденными, вспыхивающими на солнце, как застывшая в незапамятные времена подземная чистая роса, изумрудами, глубокой зеленью своей посылающими привет и передающими эстафету вечнозелёной листве, и бирюзой, чья голубизна говорит нам о том, что цвет небес не выцветет ни за что, никогда,


изразцами, стоящими поэмы, - да, конечно же, ими, чьё наивное обаяние столь велико, чьё стремительное вторжение обернулось не игом, но благом, сберегаемым, почитаемым, утверждаемым на Руси,


яшмовыми ступенями, влажными от недавнего тёплого дождя, нефритовыми чашами, наполненными сладкими напитками, от которых слипаются губы и розовеют щёки, статуями с полусонным выражением скуластых, напрочь отрешённых от раздражающей суеты бренного мира, неподвижных лиц, с потупленными, невидящими глазами и скользящей полуулыбкой на тонко вырезанных устах,


некогда цветущими, а ныне пустынными городами, выше полуразрушенных стен и остатков трёхъярусных кровель заросшими грозными джунглями, заговорёнными кладами, мрачными пещерами, цепкими лианами, - пусть это всё и пришло к нам из послевоенных фильмов, десятки раз просмотренных в детстве, в заводских клубах, в набитых до отказа и выше нормы затаившими дыхание зрителями провинциальных кинотеатрах, из библиотечных книжек, на которые записывались в очередь, - всё равно это наше, это с нами уже навсегда, и года наши прежние дороги нам и этим, - да, Тарзаном и Читой, Маугли с волчьей стаей,


мистической Индией, с её симпатичными, разнаряженными слонами, на широченных спинах которых невозмутимо восседают чернявые раджи, и йогами, то стоящими долгими часами на голове, то неторопливо поднимающимися по затвердевшей и вставшей вертикально, как ствол бамбука, обычной верёвке - прямо в небо, да так и остающимися, может быть, там, высоко наверху, покуда не надоест, чтобы, наконец возвратившись обратно, удивлять зевак другими чудесами,


Памиром с его ледниками, чьё дыхание ещё напомнит о себе,


Тибетом с Шамбалой и Агарти, духовными высотами и монашескими премудростями,


наркотическим привкусом в зельях и яствах, персидскими коврами, павлиньими арабесками - и прочей, милой нашему сердцу, -


в нашенской, со всех сторон ограждённой железным, пуленепробиваемым, светонепроницаемым занавесом, кондовой, режимной и потому горестно привычной действительности, за семью замками, уж такими замками, что не сразу, не скоро откроешь, как ни старайся, как ни кумекай, будь ты хоть Левша, с приблизительными, слишком расплывчатыми, а сказать, что поверхностными - значит, иметь хоть какое-нибудь понятие, поконкретней, пусть это и по верхам, - представлениями о заграничной, с изрядным напряжением и с известным недоверием почерпнутыми из дублированных фильмов и профильтрованной переводной прозы, трудновообразимой, честно признаемся, жизни, хотя, судя по всему, она, противоположная нашей, родимой, - всё-таки есть, ну конечно же, есть, - где-то там, за незыблемыми, охраняемыми неподкупными, бдительными стражами, справедливой и твёрдой десницей торжествующей власти проведёнными рубежами, -


задевающей за живое, вызывающей мелодраматические слёзы, притягивающей, как магнит, наши бесхитростные думы, давным-давно ещё всколыхнувшей наши дремавшие дотоле чувства, разбередившей несмолкающим зовом своим наши, искони чуткие, испокон веков отзывчивые, доверчивые, простые души, охмеляющей, охмуряющей, созерцательной, проницательной, с ускользающей, непостижной, во всяком случае, не ухватить её так вот сразу, а потом ещё посмотрим, и всё для нас постижимо, растительными завитками уводящей проникающие в блаженную пустоту мысли, зыбкие, однако снабжённые и скрытыми жалами, от привычного для нас мыслительного стержня, как ветви и листья от древесного ствола, чужеродной и притягательной ментальностью,


такой отдалённой, но и на удивление близкой, фантомной, миражной, фата-морганной, околдовывающей, тихой, льющейся, вьющейся флейтой различаемой в топком сумраке всякого дня, магической, медиумической ориентальностью, -


о, наивность! - о, юность! - о, радость простая! - очарованность тайнами, верность мечтам! -


ну а запад? - восток есть восток, дело тонкое, как известно, как совершенно верно подмечено в знаменитом, чуть ли не целиком с годами вошедшем в поговорку, отечественном фильме, - но и запад ведь есть, где-то там, как посмотришь по карте, - налево, - как же с ним? - уж наверное, там не один Папа Хем с бородой имеется, пусть он и ловит тунца в океане, и на корриде в Испании любит бывать, и снега Килиманджаро успел повидать, и книги его переводят у нас, хорошо переводят, и любят наши сограждане читать их и перечитывать, потому что в жилу прошлось, и хемингуэевщину породило, с непременной выпивкой и любовью к риску, и портретами Папы все квартиры в стране увешаны, и, конечно, известен он, здесь, у нас, как, пожалуй, никто, но там, где живёт он, или где жил, потому что хорошие книги живут всегда, он всё равно не один, без сомнения, не один, есть ещё и другие, только мы их пока что не знаем, и на гангстерах свет клином там наверняка не сошёлся, не только из них состоит население стольких стран, и акулы капитализма, наверное, не такие уж плотоядные и хищные, как здесь их малюют, и, скорее всего, они сами живут хорошо и другим жить тоже дают, - и там есть Париж с Монмартром, с Елисейскими полями, Париж, о котором в юности так мечтали мы все, о котором читали везде, где только возможно, - есть Лондон с Биг-Беном, давно уже не город Диккенса и Конан-Дойля, но чей же? - откуда нам знать, - есть Венеция со львом, держащим раскрытую книгу, - и мы с замиранием сердца узнавали о том, что книга эта - Евангелие от Марка, - есть Мадрид, и в нём жили в двадцатые годы Федерико Гарсиа Лорка, Сальвадор Дали, Луис Бунюэль, - а теперь там живут и другие, но кто? - мы не знаем, - есть Нью-Йорк, наконец, - но довольно, довольно, с этим проще, об этом мы всё-таки кое-что знали, благо слушали радио, литературу читали, - эта тема снимается, - вспомним-ка лучше о ней, той эпохе, где было так мало свободных отпущено дней, -


без таких своих, ну таких собственных, чуть ли не кровных, едва ли не зубами вырванных у понапрасну выброшенного на бессмысленную службу - прямую виновницу укоренившегося в мозгу, тяжкого ощущения непонятно за что, за какие грехи, за какие такие провинности, и, главное, зачем выпавшей на долю этой всеобщей трудовой повинности, так её и разэтак, в хвост и в гриву, этой унылой, неплодотворной, абсолютно, хоть криком кричи, хоть вой, не творческой, пошлой, тупой принудиловки, почти рабства, - уходящего навсегда, безвозвратно, как вода в песок, отнюдь не бесконечного, а отпущенного каждому в меру, считай, с гулькин нос, огорчительно быстро иссякающего, золотого земного времени, -


без этих вот поистине драгоценных для рядового советского рабочего или служащего - выходных.


Без таких желанных в изматывающие, буквально изводящие своей механической монотонностью и блёклой однообразностью, выкроенные по общему для всех шаблону, все по одной мерке, а чуть присмотришься - все на одно лицо, не за что зацепиться, и отворотишь устало разочарованный взгляд, - полустёртые с каждой исписанной когда-то страницы, был ли это брошенный в итоге дневник, или письмо, или телефонная книжка, - исчезающие из памяти, как пыль со стола: сдунь - и нет её, - разбухшим несъедобным тестом заполнившие прошлое, слившиеся в одно бесформенное месиво, безголосые, безымянные, бесцветные - будни, -


с их опостылевшими поездками на работу и обратно домой - если, конечно, есть у тебя дом, твоё собственное, пусть даже и не постоянное, а пока что временное, но конкретно твоё пристанище в мире, - с тряской и толкотнёй в переполненном измочаленными пассажирами общественном транспорте,


будь это метро - с бросаемыми в щель пропускника пятаками, с ежедневными, словно кем-то тебе нарочно навязанными, пугающими, как страшный сон, регулярно и назойливо повторяющимися, почти апокалипсическими часами пик, со стоящими на ступеньках эскалатора, вплотную, один над другим, держащимися за поручни, спускающимися куда-то глубоко вниз, безропотно, как на заклание, сутулящимися, подавленными, придавленными тяжестью дней, неприветливыми, невесёлыми, неразговорчивыми, будто пришибленными всеобщей обречённостью, но живыми, всё-таки живыми, ещё живыми, движущимися к некоей запрограммированной в мозгу цели, втянутыми в общий круговорот людьми, с подземными переходами со станции на станцию, где шагаешь вместе со всеми, как во сне или как под гипнозом, даже не глядя по сторонам, всё равно тебя вынесет шаркающая башмаками толпа туда, куда надо, со срывающимися с места, оголтело кидающимися в чёрное жерло туннеля, словно торопящимися что-то наверстать, куда-то успеть, лихорадочно вздрагивающими, втянутыми в дикое скольжение по рельсам, в горизонтально вытянутой, длинной, извилистой, подсвеченной редкими огоньками темноте, туда, вперёд, к новой станции, будто к новой жизни, но и там её нет, значит - дальше и дальше, опять с нарастанием скорости, с лязгом, с механическим голосом в динамике, указывающим, поясняющим, куда прибыли и что будет чуть погодя, непрерывно сменяющимися поездами,


трамвай - тот самый, знаменитый, московский, для кого-то - ещё "аннушка", для других - просто с определённым номером, тот, которого надо вместе со всеми довольно долго ждать и в который надо умудриться ещё и влезть, с истерическими, скрежещущими, скребущими прямо по коже звонками, прямо-таки пронзающими барабанные перепонки в ушах, с изуверским, сотрясающим всё нутро, торможением ни с того, ни с сего, с поворотами, слишком резкими, непредвиденными, чтобы суметь удержаться на ногах, не упасть, не задеть кого-нибудь рядом, с непрестанным качанием кажущихся заложниками, хоть и едущих добровольно, изнурённых, измотанных граждан налево и направо, вперёд и назад, сообразно движению, с нездоровой, сгущённой, кровавой какой-то краснотой в окраске шаткого, валкого корпуса вагона, с городскими пейзажами за непрочными стенками, за открытыми прямо в холодное утро дверьми,


автобус - вот он пришёл, входите, не задерживайтесь в дверях, не стойте на подножке, не толпитесь на задней площадке, проходите вперёд, - с полуоторванными, на честном слове держащимися поручнями, и за них как-то надо держаться и нам, нуждающийся в капитальном ремонте, недовольно фырчащий зверь на колёсах, самодвижущийся реликт, с едкой бензиновой вонью в салоне, от которой тошнит, с перегретым, утробно урчащим мотором, чья сердитая дерготня, если уж он завёлся и работает, вибрируя во всех наших клетках и вытягивая жилы, тянется здесь, где-то рядом, буквально под боком, продолжается и никак не заглохнет, нельзя, - расписание, график движения, аванс, получка, возможная премия, будущий отпуск, прописка, да мало ли что! - вот и тащит всех нас, и пыхтит, бедолага, и шофёр впереди, за рулём, в ограждённом отсеке своём даже шутит, бывало, - чувство юмора, видно, вывозит его, и автобус везёт пассажиров, и, наверное, всем повезло, и маршрут - что маршрут? - назубок он затвержен давно,


или троллейбус - с его идиотской дугой, как нарочно, срывающейся с окислившихся, по причине катастрофического состояния городской экологии, проводов, как-то примелькавшихся, не привлекающих внимания, больше подразумеваемых там, наверху, как нечто само собой разумеемое, и по ним, этим тянущимся в пустоте проводам, идёт электрический ток, идёт, и мы едем, но слетает, совершенно некстати, дуга, разбрасывая по сторонам трещащие, синевато-белые искры и беспомощно раскачиваясь над крышей, и мы стоим, и водитель, матерясь, выходит наружу, надев рукавицы, хватается за какие-то болтающиеся между небом и землёй верёвки или тросы, с усилием направляет дугу к проводам, возвращается вовнутрь, и мы едем, но время-то, время уже безвозвратно упущено, опоздали, досадно, и троллейбус, возможно - "букашка", возможно - тот самый, когда-то действительно синий, о котором пел Окуджава, а потом и других расцветок, утверждённых какими-нибудь специальными службами, проезжает по залитой вешним дождём, отражающей все городские огни магистрали, и действительно, чуть настроишься на романтический лад, плывёт, как по реке, но не до песен тебе, ты встаёшь, остановка, сходить,


или даже пригородная электричка - с её истошным криком, натужными рывками только вперёд и никуда больше, вдоль платформы и дальше, может и в никуда, с то и дело хлопающими и долго не закрывающимися поплотнее створками дребезжащих дверей, с насторожённым, всеобщим ожиданием очень даже возможного появления контролёров, с жёсткими, неудобными сидениями, немытыми стенами, всяческими сумками и мешками над головой и под ногами, с теснотой и подкатывающей тошнотой, с темнотой за пятнистым стеклом, с напоминающим переселение народов хождением из вагона в вагон и ритуальным курением в загаженном тамбуре, -


всё равно, всё едино - лишь бы ехать, лишь бы добраться до места, - колёса вертятся, ты уносишься куда-то, куда полагается, движение происходит, как ни крути, хотя сам ты стоишь, что бывает чаще, или даже сидишь, что, куда реже, но тоже бывает, - и, неподвижный или малоподвижный, ты, тем не менее, движешься, ты перемещаешься в смутно осознаваемом какою-то частью мозга, раздвинутом вширь и расплёснутом вдоль, под уклон, растёкшемся, словно рехнувшемся, спятившем, точно, с задвигами, с явным приветом, дурдомовском, с глюками, странном, бредовом пространстве, находясь вместе с другими людьми в придуманной кем-то металлической капсуле, все - взаперти, все - заодно, заговорщики вроде, а может и жертвы, и единство такое, вынужденное, а подумать - насильственное, малоприятно, и не только малоприятно - просто кошмарно, и вибрирующий, вздрагивающий, дёргающийся, крученый-верченый, меченый бредом, безумием, ложно-участливый, псевдостремительный, вязкий, спиралеобразный ритм всепроникающего, всеядного, всерастворяющего движения - затягивает тебя в общий поток, и ты не принадлежишь себе, временно не принадлежишь, вынужденно не принадлежишь, а может и вообще не принадлежишь себе и никогда не принадлежал, ты один из многих, всего лишь один из многих, и неважно, что там у тебя в голове, что там у тебя в руках - авоська с продуктами или раскрытая книга, - тебя везут по назначению, по конкретному маршруту, твой пятак опущен в щель пропускника, билет оплачен, талон вовремя пробит, наличие единого проездного продемонстрировано водителю и всем окружающим, твои мысли спутаны, волосы всклокочены, одежда измята, пуговица оторвана и потеряна, ноги отдавлены, ботинки исцарапаны подошвами таких же, как и ты, пришибленных пассажиров, ты отчаянно молод, или в зрелых годах, или стар, безразлично, ты как все, ты вклиниваешься между слишком уж плотно, без всяких зазоров и промежутков, монолитно, вплотную стоящими фигурами сограждан, почему-то стоячими, а не лежачими, ты лавируешь среди них, пробираешься к выходу, извиняешься, напрягаешься, изворачиваешься, наконец ты добрался до цели, впереди только двое, ты стоишь на ступеньке, победа над странной советской привычкой к уплотнению всех и всего, к бесконечной утряске, усушке, укомплектованности, утрамбованности, вроде бы, снова одержана, пусть это мелочь, пустяк, ты стоишь впереди, на ступеньке, и скоро тебе выходить, и ты не личность, ты частица включённого, заведённого хитроумными специалистами, некими знатоками своего чёрного дела, пресловутыми "спецами", что ли, всеобщего, единого, один - и сразу на всех, по-коммунистически, по-марксистски разумно и просто, без лишних забот и хлопот, из пятилетки в пятилетку всё работающего, безотказно, потому что другого просто нет, всё фурычащего, сверхабсурдного механизма, ты крохотный винтик в отлаженной, смазанной машинным идеологическим маслом, общей для всех системе, пусть ты по натуре своей и не физик вовсе, а самый типичный лирик из журнальной дискуссии, пусть ты умён, образован, талантлив, пусть ты даже и семи пядей во лбу, никто и не удивится, и не заметит, равнодушно пройдёт мимо, и ты можешь закричать, но никто тебя не услышит, и вот ты осознаёшь, что ты, дорогой мой, да, именно ты, бесправен и бессловесен, ты - так себе, житель, субъект с краснокожей паспортиной, и всё, потому что живёшь здесь, в этой стране, в своей, между прочим, стране, и ты её любишь, с малых лет, с пионерского возраста, преданно любишь - ведь правда? - для выражения этого чувства и слов-то не требуется никаких, особенно громких, - на то она и любовь, чтобы не слишком о ней распространяться, - не орать же об этом на каждом углу, - ну, любишь - и всё тут, хоть тресни, а она тебя - не очень-то жалует, нет, братец, не так, - она тебя поедает, пьёт из тебя кровь, а ты смиряешься, терпишь, молчишь, ну ещё бы, чего только в жизни не вытерпишь, чего не проглотишь во имя вот этой великой твоей любви - настоящей, без всякой иронии, безраздельной, безответной любви, и этой любви ты верен, и в этой любви ты несчастен, тебя давно уже, слишком давно, можно сказать - от рожденья, подхватила и понесла, повлекла за собою, потащила сквозь годы инерция, страшная это штука, прислужница тёмной силы, приспешница тех, кто её породил, демонов, бесов и монстров, псевдостихия, трясина, имитация движения, вывернутая наизнанку надежда на лучшее, стерпится - слюбится, гибельная идея о возможном и скором переустройстве мира, лживая, гиблая мгла, и никак из неё не вырвешься, и ничего не попишешь, планида такая, и остаётся только прислониться разгорячённым лбом к холодному вагонному стеклу, посмотреть сквозь него на индустриальный пейзаж, подышать на это стекло, потрогать негнущимся пальцем, вздохнуть и нарисовать на его скользкой, запотевшей от людского, прерывистого, всё ещё тёплого дыхания, вертикальной, позволяющей разглядеть что-нибудь там, извне, за непрочной, легко, при желании, разбивающейся перепонкой, и устало, привычно, с нескрываемым безразличием к массе, без малейшего пристрастия, без невольного даже интереса ну хоть к кому-нибудь, отражающей всё, что происходит внутри вагона, дребезжащей, неплотно подогнанной, мелкой дрожью охваченной плоскости - чей-нибудь угловатый, изломанный профиль или грустный, совсем одинокий цветок, -


с их зябкими осенними дождями, когда вокруг сырь и хворь, сырь и хмарь, когда над головами поёживающихся, ускоряющих шаг, сутулящихся, словно наглухо уходящих в себя, прохожих раскрываются сразу тысячи таскаемых с собой на всякий случай в портфелях и в сумках, похожих один на другой, как близнецы, чёрных зонтов, и только изредка мелькнёт среди них какой-нибудь задорный, празднично яркий зонтик, и это кажется почему-то вызовом неизвестно кому, наверное - однообразию, и даже чья-нибудь вполне естественная улыбка на фоне множества раздражённо-неподвижных лиц в толпе выглядит фрондой, и припоминаешь её, сам невольно улыбаясь, но тут же спохватываешься, прибавляешь шагу и сливаешься с массами, и вот идёшь вместе с ними, заодно с ними, чуть ли не в ногу, во всяком случае, не выбиваясь из общего ритма, и неужели это, именно это, не какое-нибудь там особенное, а вот это, стадное чувство, животное, а не человеческое, и объединяет тебя хоть с кем-нибудь из этих людей, и называется всё это - быть со своим народом? - нет, чушь какая-то, быть такого не может, и ты сам по себе, да и каждый из них, наверное, сам по себе, - так почему же все вы сейчас в толпе, и кто вообще вы такие, кто такие - они, и кто - ты? - бестолковые мысли, бесполезные дни, безнадёжные годы, - а идти-то по-прежнему надо, вот уж чисто советское слово, - надо, и потому, что надо, не тебе, а кому-то надо, ты идёшь, как и все, бесконечно куда-то идёшь, и приходишь - ты помнишь, зачем и куда? - всё равно, и зачем вспоминать, не один ты такой, ты как все, успокойся, никто тебя, братец, не спросит, что с тобой, никому ты не скажешь о том, что в душе накипело, потому что ты должен, обязан куда-то идти, если шёл ты с толпою, как будто во сне, вместе с ней ты куда-нибудь, это уж точно, приходишь, открываешь стеклянную дверь, проникаешь вовнутрь - но чего? - и находишься там, где на вешалках слишком уж много мокрых, отяжелевших плащей, где сидят за столами какие-то люди, совершенно чужие тебе, где хорошее слово "работа" подменили другим, канцелярским, противным - "служба", но в поганом присутственном месте хрен редьки не слаще, это уж точно, и приходится снова терпеть, отбывая, как наказание, трудовые, так называемые, часы - без труда, твоего труда, которым ты жив и к которому призван, а не этого псевдотруда, с имитацией трудолюбия и усердия, отвратительного даже потому, что за это украденное у тебя время государство хоть мало, но платит, а за твой настоящий труд никогда не заплатит тебе ни гроша, да и наплевать, подумаешь, выдюжим, и сидишь ты здесь со своим распрекрасным внутренним миром, никому из окружающих не нужным и не интересным, и чувствуешь, холодея, как время твоё уходит, а в окне, да и в душе, ни просвета, ни намёка на что-то хорошее, и просто не знаешь, куда деваться, - но вот уже отбыл ты здесь ровно столько ненастных часов, сколько положено, - и пора, всем пора по домам, - и встаёшь механически, что-то бормочешь, надеваешь свой плащ, пожимаешь брезгливо какие-то липкие руки, продвигаешься к выходу, - вот она, дверь, - и уходишь, вышел - значит, идёшь, почему-то идёшь, ноги сами тебя несут, и тебе вроде стало немного полегче, потому что ушёл из абсурда, пускай ненадолго, пускай до утра, потому что стараешься сразу забыть обо всём, что тебя раздражало, потому что ты весь состоишь из протеста, хотя весь ты слеплен из противоречий, и поди разберись, кто ты есть, кто таков, если терпишь неведомо что, понимая меж тем, что, конечно же, вырваться надо из утробы, в которую ты угодил, - как Иона из чрева кита, ты надеешься выбраться к свету, всё надеешься, - осень идёт, и пройдёт, - а надежда твоя? - ты идёшь вместе с ними, с надеждой и с осенью, сам по себе, но незримые спутницы всё-таки рядом с тобою, и холодные струи хлещущего по столичным стогнам дождя тычутся с лёту в серый, ноздреватый асфальт, бьют наотмашь по рекламным щитам, по витринам, стекают по вертикалям стен и оград, сливаются в мутные, что-то глухо лопочущие ручьи, потом в целые реки, рокочут, бурлят, образуют пруды и озёра, и в любой мало-мальски приличной луже отражается то вывеска переполненного промокшими покупателями, терпеливо стоящими в очередях, залитого неестественным, взвинченным светом люминесцентных ламп, углового гастронома, то название какого-то приткнувшегося рядом предприятия, которое по-русски и выговорить-то невозможно, то румяная, сытая и почему-то очень уж мерзкая ментовская физиономия, а ты идёшь через проезжую часть улицы по переходу типа "зебра", на зелёный свет, как и полагается, чутко улавливая дисциплинарные импульсы светофора, но какая-нибудь лихая, отчаянная машина таки нарушит правила, промчится на вершок от тебя и, конечно, обдаст тебя с ног до головы хлёстким фонтаном грязных брызг, и вот настроение уже испорчено, посмотришь ей вслед, плюнешь да и пойдёшь восвояси, отойдёшь, слегка успокоишься, начнёшь ровнее дышать, боковым зрением ненароком заметишь, сколько же ржавых, багровеющих, жёлтых листьев упало вниз, на мостовую и на тротуар, обострённо, болезненно вдруг ощутишь, как обречённо теперь оголены и безнадёжно-черны стволы и кроны деревьев, расслышишь обрывки знакомой музыки - из напоминающей горизонтально прорытый, в толще старого дома, ствол колодца, соседней подворотни, потом, оттуда же, вслед за музыкой, - последние новости, вслед за ними - сводку погоды, словом, услышишь сразу всё, что нужно сейчас человеку, - ведь нужно-то, в общем, так мало, - поднимешь голову - а там, так близко, так низко над тобой, всё та же серая, сизая, сирая, хлюпающая постной водой, клочковатая, скучная, пустоглазая бездна, -


с их долгим, то сырым, то колючим, то редким, то густо валящим снегом, когда не понимаешь уже, какое на дворе время года, если зима растянулась месяцев на семь, когда разом у всех прохожих поднимаются воротники пальто и покрепче натягиваются шапки, а ветер сбивает с ног, а тут ещё и гололёд, идти скользко, смотри в оба, чтобы не грохнуться навзничь, а потом и откуда-то взявшаяся - здрасьте, а вот и я! - оттепель, и вслед за нею, тут же, мороз, да какой, а за ним, завихряясь, позёмка, за позёмкой - метель, натуральная вьюга, снегопад-скоропад, ветрюган-дедуган, небоскрёбы-сугробы, а потом раз - и нету всего, что привыкли считать мы зимой, только сырость вокруг, только слякоть да хворость повсюду, только гнилость везде соляная, да раскисшая каша дорог, да опять эпидемия гриппа, год за годом, всё хлеще, всё круче, вот и борешься с ней, как умеешь, и выходит, что зимы у нас - так, одно лишь название, а на деле ни то ни сё, - и в этой путанице начинаешь терять ориентиры, паниковать, ощущать себя чем-то обделённым, кем-то обойдённым, неизвестно зачем обиженным, и состояние духа, прямо скажем, паршивое, и всё не так, ребята, и вообще тошно, и даже фонари на перекрёстках не горят, нет, не качаются фонарики ночные, всюду вроде бы и людно, а как-то пусто, темно, и у двери винного отдела ближайшего продовольственного магазина изрядная очередь собралась, это уж как всегда, так принято, так заведено, и никто никогда этого не изменит и не отменит, скоро закрывают, рано теперь закрывают, а купить то, что полагается, что душа просит, - надо, очень даже надо, грех не купить, вот все и нервничают, ропщут, нетерпеливо переминаются с ноги на ногу на хрустящем снежном покрове, и некоторые отпетые фантазёры наивно воображают, что стоят они на белой ковровой дорожке, и это их так здесь встречают, как почётных гостей, а может, и ничего не воображают, а просто прикидывают, хватит ли денег, потому что вопрос это важный и сложный, не пролететь бы с нынешними ценами, маху бы сдуру не дать, а обойтись малой кровью, и на сей раз выкрутиться, а там посмотрим, худо-бедно, а движутся, приближаются к цели, втягиваются вовнутрь, как в воронку, небольшими партиями, дверь - хлоп да хлоп, и в промежутках между хлопками дверными некоторые сорви-головы, у кого ещё кураж есть, умудряются, глазом не моргнёшь, проникнуть туда же, вовнутрь, но без очереди, да это уж ладно, всегда так бывает, простим, им не терпится, видно, чего там, и вот уже отоварившиеся счастливцы выходят наружу, в снег, в морок, засовывая в карманы заветные бутылки, и некоторые, более выдержанные, отправляются по домам сутулящимися, предвкушающими цивилизованный сугрев, быстрыми, невыразительными тенями, а наиболее нетерпеливые тут же соображают на троих, и за углом, во дворе, между детским садом и катком, льётся в лужёные глотки родимая водка, спасительное пойло народное, живая вода навыворот, и на короткое время, наверное, станет на душе веселее, но это ведь только на время, да ещё и на короткое, а впереди - вот он, вечер, долгий, зимний, холодный, и вот она, зимняя ночь, ещё более долгая, леденящая, страшная, а за ней и утро, действительно хмурое, неприветливое, с ознобом, с колотуном, несуразное зимнее утро с тяжёлым похмельем, а за утром и день, и что тут скажешь про день, если всё в нём ещё впереди, и загадывать нечего, знаем, будет день - будет и пища, а может быть, что-нибудь и покрепче, и хоть кроха завалящая, какая-никакая, а настоящая, радости бы, для души бы чего-нибудь нам, наша жизня и так поломатая, как ни шути, так и есть, ну и день предстоит, - как его пережить? - как и тот, предыдущий, и всё начинай сначала, и опять выходи из подъезда, из бреда ночного, прямо в зиму, в мороз, в белизну с серебром, в неизвестность, которую нечем, увы, заменить, иди, пришибленный долей своей, иди как потерянный, иди отрабатывай, потому что пора, часы на остановке не медлят, идут себе да идут, и ты, сокол, и ты, парень, и ты, мужик, и ты, дед, идёшь, и годы твои, брат, годы, идут один за другим, и всё меньше и меньше остаётся их у тебя, и нельзя их держать в запасе, а снегу так много вокруг, и зима до того велика, что её не окинешь взглядом, -


с их незаметной, слишком уж быстро, как-то бесшумно, сказочно-легко, уж не по воздуху ли, проходящей осторонь, не привлекающей к себе лишнего внимания, чурающейся суеты, скромницей-весной, неброской и занятой своими заботами по восстановлению окружающего нас мира, той самой природы, среди которой мы живём и с которой вроде бы дружим, - и вот она явилась, весна, явилась и прошла, не успел и глаз на неё поднять, а жаль, действительно жаль, и так странно, что не увиделись, толком не поговорили, да хотя бы словечком не перемолвились, - и только зелёный, широко разросшийся шлейф её шелестит на ветру по утрам, струится с плеском поодаль на сквозняке бестолкового дня, еле слышно шуршит в темноте по ночам, и только след её, узкий, лёгкий девичий след, где-нибудь да обнаружишь - на окраине ли, где сохранились ещё прокопчённые временем деревянные дома, с их обломанными по краям наличниками и кривоватыми печными трубами, с линялыми занавесками и больными геранями из городских, мещанских романсов или даже из Блока, где среди иссиня-стальным цветом поблёскивающих на припёке рельсов и среди пропитавших железнодорожную насыпь жирных мазутных пятен прижились одуванчики, и тяжеленный товарный состав, грохоча, проходит над ними, не задевая мягкие, тёплые, жёлтые их головки тупо вращающимися стальными колёсами, - в соседнем дворе ли, где играет одетая уже по-весеннему детвора, и песочницу, в которой она возится, обступили старые, седые, жилистые тополя, и в воздухе остро пахнет разбухшими, клейкими тополиными почками, а в руке у кого-нибудь из взрослых только что срезанная тополиная ветка, и её поставят, непременно поставят на подоконнике, в банку с водой, и на ней распустятся удивительно свежие листочки, привнеся в оклеенное дешёвыми обоями человеческое жильё особый смысл и приподнятый тон, - или же прямо у себя в комнате, когда отдёргиваешь шторы и видишь, что небо точно выкрашено синькой, и облака словно накрахмалены, и свет стал не металлически-тусклым, а струящимся, золотистым, - но всё равно весны ты вовремя не увидел, не восхитился связанными с нею переменами, опоздал ты к раздаче радостей, не получил полагающейся тебе малой толики счастья, -


с их палящим солнцем, словно навёрстывающим упущенное, вливающим в округу свой галактический жар, как донорскую кровь, с избытком, с вечными передозировками, когда, напоминая ярмарочное лазание по шесту за находящимся на самом его верху призом, упрямо поднимается всё выше и выше разогретый донельзя ртутный столбик вдоль делений градусника, и скачет давление, и всем без исключения жарко, и не то что говорить, даже дышать тяжело, и хочется пить, во рту пересохло, а под подошвами расползается, плывёт горячий асфальт, и роют, роют всякие траншеи и ямы, которые приходится обходить, и что-то снова ремонтируют, огораживают временными заборами, шаткими щитами, длинными верёвками с нацепленными на них обрывками красных флажков, как при охоте на волков, и всюду объезды, запретительные дорожные знаки, туда нельзя, сюда нельзя, а вот сюда можно, легковые машины разворачиваются, боком въезжают на тротуар, неловко выруливают на обочину, едут в указанном направлении, а там ждёт их сюрприз - ещё один, новый, только что установленный запретительный знак, и к небесам взлетает многоголосая ругань, содрогаются от какой-то не впустую накопленной ярости и прут прямо на тебя, будто намереваясь изничтожить тебя подчистую, чтобы ничего от тебя не осталось, даже мокрого места, скрежещущие, урчащие, напоминающие нынешних, повсеместно расплодившихся, "качков" или "быков", низколобых, круглоголовых, с короткими стрижками, низкорослых, кряжистых, заторможенно-туповатых, в мешковатых, сползающих складками до земли, штанах и в обтягивающих раздутые торсы футболках, этаких отморозков, а может и беспредельщиков, короче сказать - долболобов, дурноватые, нарывающиеся на скандал бульдозеры, машут над самой твоей головой переполненными ковшами пугающе похожие на до безобразия разросшихся железных насекомых-мутантов экскаваторы, - всюду, куда ни шагни, толкутся рабочие в касках и перепачканных робах, с ломами и лопатами в руках, - и, еле реагируя на весь этот бред или вообще стараясь, по возможности не обращать на него никакого внимания, что не так-то просто даётся и далеко не всегда удаётся, идёшь не прямо, а преимущественно в обход, натыкаешься то на лохматую, прелую, зрелую кучу разнообразного мусора, то на целый холм грубо вырытой слипшимися пластами и тут же сваленной, быстро засыхающей почвы, поворачиваешь, опять поворачиваешь, и ещё поворачиваешь, пробираешься по переброшенным через очередную ощерившуюся прорву подозрительно хлипким мосткам, и уже ничего, ничегошеньки не замечаешь по сторонам, чуть поодаль от хаоса, в нечастых и несчастных сгустках городской растительности, - ни мирно зеленеющей, свободно разросшейся на рыжеющей глине, довольно густой и высокой травы, над которой беспечно трепещут посреди клубящихся испарений, мельтеша невесомыми крылышками, как балерины семенят ножками, светлые мотыльки, ни воздушной, полной отдыхающего в ней, расслабленного, но готового спохватиться и сорваться с неё, тёплого ветра, то ли сошедшей с пейзажей Коро, то ли всерьёз намеренной переместиться туда, подальше от людского равнодушия, от великой обиды за невнимание к чуду, порывистой, трепетной, испещрённой, как родимыми пятнами, всеми оттенками зелёного цвета, от виноградно-желтоватого до тёмно-изумрудного, переходящего в самовластную синеву обдающих тебя мимолётной прохладой теней, говорливой, узорной, сквозной, светоносной листвы на ветвях окрестных деревьев - ты успел позабыть их названия, а ведь знал их когда-то, - ни смущённо расцветающей сирени, притулившейся у торца раскалённого зноем блочного дома, очень похожего на затасканный в кармане, вроде бы ещё и белый, но уже темноватый, со стёртыми гранями, потерявший былую форму, рыхловатый, крошащийся кусок сахара-рафинада, - ни рассыпанных по плотным, статным, совсем ещё недавно бывшим жалкими, наспех воткнутыми в землю на одном из воскресников кустиками, а теперь вон каким славным зарослям жасмина, разметавшихся в странном томлении, в блаженстве и неге, созвездий одурманивающе пряно пахнущих, медовым оранжево-жёлтым огоньком, как язычком свечки, загорающимся из центра каждой раскрывшейся навстречу тебе, целомудренно-скромной и вызывающе-юной, упругой, плотной, белой звёздочки, нежных цветов его, так волновавших тебя в молодые твои года, а нынче лишь смутно туманящихся на задворках израненной памяти, - ни тополиного пуха, повсеместного, всемирного, с его поистине вселенским, уходящим прямиком к Млечному Пути и уводящим за собой всех, кто пожелает, расслоением, зыбким струением, одержимым движением в широко распахнутом для него, откликнувшемся на зов и исполненном исполинского смысла пространстве, грандиозным, во имя продолжения жизни, эпическим полётом и севом, - не замечаешь ничего, совершенно ничего, - только бы пережить эту пору, переждать, перетерпеть, отмучиться, -


словом, без таких долгожданных и вот уже начинающихся, длительных - так, во всяком случае, кажется, так хочется думать, - с поездами на юг, с кара-дагскими дикими пляжами, с опрокинутым в море, смеющимся, праздничным небом, - о, только так, во что бы то ни стало, так, - летних отпусков.


Без откровенного - эх, была не была, чего там, терять нечего, всё равно вокруг, согласись, ты же сам понимаешь, и темнить нечего, и выделяться тоже не следует, все мы тут, считай, свои, ну, с оговоркой, конечно, ну, почти свои, и стукачей своих мы давно и хорошо знаем, а мы сами-то не выдадим, не продадим, не дрейфь, так вот, слышишь, ну врубись ты хоть ненадолго, что ты всё отмалчиваешься там, в углу, в стороне, всё равно, куда ни кинь взгляд, высокопарно выражаясь, омрачённый трезвым осознанием происходящего, повсюду скука и тоска, ерунда и мура, тягомотина и бредятина, и вообще слишком много чести на такое государство, как наше, гнуть спину, зазря надрываться, ведь всё равно не поймут и никогда не оценят, как ни старайся, как из кожи вон ни лезь, какие там разэтакие светлые идеи им ни предлагай, так уж лучше и куда проще вести себя как все, больше делать вид, что работаешь, чем работать, сойдёт и так, особенно мудрить тут нечего, -


или умело скрываемого, виртуозно разработанного, продуманного до мелочей, так, что ни к чему не придерёшься и ни подо что не подкопаешься, всё шито-крыто, всё разыграно как по нотам, а уж мы свои способности в этом плане знаем, нам скромничать нечего, не пропадать же зазря таким дарованиям, устраиваем театр, по всей форме, разыгрываем спектакль, существование своё тошнотворное этим скрашиваем, людьми себя чувствуем: ты, власть, нас регулярно накалываешь, а мы тебя - периодически, и в этом тоже есть некоторая регулярность, ты, власть, нас за дураков, наверное, держишь, за скотов, за рабочее быдло, - а мы тебя в гробу видали, и катитесь вы все подальше, надоело, мы сами с усами, особенные мы, да, особенные, ни на кого не похожие, нас так просто не возьмёшь, мы каждый со своей загадкой, со своей душой, и, как известно, умом Россию не понять, аршином общим не измерить, а то, что у ней особенная стать, так это прямо в жилу, и то, что в неё можно только верить, совершенно правильно, это про нас, братцы, потому что мы и есть Россия, из нас она состоит, неохота сейчас в дебаты влезать, а тем паче объяснять, растолковывать, разжёвывать, раскладывать по полочкам самое важное, кто из России - сам знает, и верно, ох как верно Шатров писал, - ну, помнишь Колю Шатрова? - такой из себя одинокий рыцарь, посмотришь на него - сразу видно, что Богом отмеченный, поэт удивительный, огромный, - и откуда такие берутся, - да вот, согласись, всё оттуда же, - хоть и нечасто, а появляются-таки у нас на Руси, живёт независимо, замкнуто, и правильно делает, независимость - самое главное, хотя не так-то легко она, как известно, даётся, его так и не печатают, представляешь? - хотя стихов у него столько, что просто девать некуда, и по уровню, по масштабу эти его писания на много порядков выше, нежели у прочих, и печатающихся, и не печатающихся, дело ведь, старина, не в молниеносном издании, а в наличии жизнестойких текстов, а уж они-то до читателей дойдут сами, да и мы поможем, так вот, слушай, в шестьдесят четвёртом году Николай Шатров так сказал: "и счастья путь, и горе - лишь дорога, которая познаньем дорога, - побудем на земле ещё немного и убежим на звёздные луга, - какие травы там, цветы какие... а спросит Пётр, ключарь небесных врат, откуда мы? - ответим: "из России", - и прежде всех нас впустят в Божий сад", - про нас это, дружище, - как хорошо, глубоко и просто это сказано про нас! - пусть мы грешники и упрямцы, но есть в нас нечто этакое, право, есть, вот и не сгибаемся под гнётом, противостоим, как умеем, нас придавливают, а мы встаём, нас бьют, наземь бросают, а мы поднимаемся и поднимаемся, и ничего не выйдет у тех, кто хотели бы нас растоптать, так, может, это и есть признак духа, и потому мы любим играть с огнём, потому и не указ нам ни начальство, ни те, кто над ним, и нет на нас ярма такого, чтобы всех нас под него, скопом, попытаются надеть - стряхнём с себя, как пушинку, нас много, и лучше нас не трогай, мы вовсе не те, за кого нас привыкли в советские годы считать, и если надо будет - будем вкалывать, а хотим - так волыним, наше дело, и даже, если на то пошло, позиция наша, и мы дождёмся ещё того светлого дня, когда всё у нас будет по-людски, -


в каждом отдельном случае оригинального, так сказать, авторского, на удивление артистичного - лодырничания.


Без оплаченных имеющими некоторую, пусть она и называется твёрдой, как-то уже безразлично, покупательную способность, а значит, продлевающих и поддерживающих скромное наше существование рублями, в былые годы частенько выручавших и даже, что там скрывать, спасавших перебивавшихся вовсе не регулярными и солидными, а случайными и обидно мелкими заработками бесчисленных литераторов, - поначалу мыкавшихся порознь, а потом, благо все слышали звон и быстро сообразили, куда надо идти, да и свято место пусто не бывает, всеми правдами и неправдами добивавшихся членства во всех этих группкомах, профкомах и прочих объединениях, которых по одной только Москве расплодилось видимо-невидимо, и которые на поверку оказались надёжной защитой от обвинений в тунеядстве - и настоящим, демонстративно подчёркивающим свою независимость и сознательно отграничивающим себя от союза писателей, оплотом свободных творческих личностей, - добываемых самыми разными способами, вплоть до незаконных, причём наиболее широко практиковались мнимые заболевания, зафиксированные как действительные, с помощью знакомых врачей, что придавало особую остроту этому в известной степени рискованному, хотя и давненько появившемуся в нашем не столь уж обширном репертуаре, фарсу, довольно смело, так сказать, подперчивая его, но не перебарщивая со специями, чтобы в меру жёг, да не обжигал, грозя, при допущении какой-нибудь нелепой оплошности, малейшей, вовремя не замеченной промашки, превратить его в бурную драму, и даже в переполненную страстями трагедию, смотря по тому, как всё в итоге сложится и что из всего этого запросто могут раздуть, но уж лучше бы, как и в предыдущих случаях, всё, ничем не выделяясь в общем потоке и не привлекая ничьего случайного внимания, потихоньку растворилось в невообразимом месиве всяких проштампованных и разграфлённых канцелярских бумажек, навсегда кануло в него, кануло - и сгинуло, принесло хоть и небольшую, но реальную пользу, попросту обошлось, - больничных листов.


...Ну прямо баховское многоголосие у меня. Полифония, да ещё какая! Контрапункт. Звучание. Дыхание. Ритм. Орган. Фортепиано.

Двадцать четыре прелюдии и фуги?

Или кончерто гроссо - то есть, по-русски, большой концерт?

Нет, это - фуга. Просто - фуга.

Иоганн Себастьян Бах. Мой учитель. Мало кто это понимает. Ну, приветствую вас, маэстро!..


- Не ручей, а море имя ему, - верно сказал Бетховен.


Кем гордиться ты будешь, отечество? Чьё оценишь когда-нибудь творчество? Будь достойно его, одиночество! Или жречество? Гений и труд.


* * *

    - Есть особые люди средь нас...

    Ну откуда она взялась,
    эта вспыхнувшая звездою
    в городской полумгле строфа,
    вдруг возникшая предо мною
    и пришедшая навсегда?

    Из печали, конечно, -
    из этого старого, странного зеркала.

Всею ртутной, подвижною прорвой своею, подслеповатой и жуткой, донельзя, до невозможности бездонной, страшащей и всё же завораживающей, неудержимо и властно притягивающей к себе, зыблется и отрешённо мерцает оно где-то там, внутри, в такой умопомрачительной глубине и в таком невообразимом отдалении, что голова идёт кругом и всё тело охватывает беспокойная, зябкая дрожь.

    Что же прячется в нём?
    Из каких измерений,
    из каких неизвестных миров
    доносится к нам
    невозможное эхо кричащей его немоты?

    На каком языке говорит оно?
    На каких волнах,
    на каких частотах
    возможно отыскать и услышать
    хрипловатый голос его?

    А ведь мы его слышим.
    Более того - понимаем.
    Чем? Как? Почему?

    Значит, попросту нет немоты.
    Нет безмолвия в мире.
    Всё звучит, и в звучании - жизнь.

    Тьма и свет,
    пограничные области и состояния -
    тоже наполнены звуком.
    Звук - залог выживания,
    выразитель продолжения и развития сущего.

    Звук - злак.
    Из него растёт новизна.
    Причём корни её направлены вверх.

    Тем, что вверху, питается мысль.
    Попробуй сдержи постижение сути!

"Корень становления человека - в небе.

Небо - праотец человека", -

так твердил ещё во втором веке до нашей эры, в Китае, один мыслитель, по имени Дун Чжун Шу, - и он был прав.


Но, живущие небом,

частенько мы скорее подразумеваем его, нежели чтим.

И тогда земное -

навёрстывает упущенное, берёт своё.


Так, в чередовании дней, забываем мы не только о главном, но и о второстепенном, вообще забываем о том, что даровано свыше, существуем словно в каком-то дурмане, как под гипнозом, среди совершенно ненужных занятий и всяких забот, в долгий ящик откладываем свои начинания, замыслы, тянем с тем, что давно уже надо бы сделать, пока не спохватимся, - а до этого надо ещё дожить, вот в чём досада.


Ну а зеркало?

Что с ним тогда?


Привычное для исподволь бросаемого на него рассеянного взгляда, зачастую слегка припорошённое далеко не всегда замечаемым и слишком уж редко вытираемым, легковесным, почти пуховым налётом не грубо прилипчивой, въедливой пыли, а скорее пыльцы, притянутой им к себе, как магнитом, из непрогретого воздуха, из всего этого мнимого, без рассуждений урезанного стенами простора лишь кажущегося надёжным, а на поверку очень условного, даже призрачного людского жилья, или же покрытое откровенно густым слоем самой настоящей пыли, плотно слежавшейся и тяжёлой, полузабытое, хоть и не отвергнутое, находящееся осторонь, словно выпавшее из круга интересов, отодвинутое на задний план, оставленное на потом, а пока что обойдённое вниманием, обиженное, никем не замечаемое, и, по причине жестокой невнимательности этой, незаметно втянутое, как в воронку, в монотонную прозу повседневности, катастрофически утрачивающее поэтичность, заурядно будничное, ну разве что где-нибудь сбоку, в укромном уголке, украдкой спрятавшее на память, упрямо удержавшее рядом с собою, при себе, только им одним различаемый, только им и лелеемый отголосок минувшего празднества, крохотный, полный высокого значения след, так, ничего необычного с виду, вроде бы мелочь, пустяк, скромный простенький знак, понятный только ему и тем более для него дорогой, если честно - то драгоценный, лежит оно среди прочих вещей, заполняющих быт наш хаотично и непреложно, где-нибудь здесь, под рукой, - до поры, разумеется, до своей вдохновенной поры, до того наконец-то пробившего часа, когда оно разом вступает в игру.


И тогда, совершенно некстати, преднамеренно или случайно, всем волшебным стеклом своим, скользким на ощупь, запотевшим, туманным, всей его твёрдой, тяжёлой, но всё-таки призрачной плоскостью, то отвесной, а то и наклонной, накренясь в никуда, как Пизанская башня, уже застывает, зависает оно, онемев от решимости, обомлев от восторга, рискуя, на едва различимой впотьмах, ощутимой одним лишь чутьём, ускользающей, тающей, брезжущей грани вероятного, на хрупкой, чуть ли не ледяной кромке, на самом краешке реальности, прямо перед незримой, хотя и воспринимаемой почему-то как резко и отчётливо проведённая кем-то существующим по ту сторону от неё, пограничной, предельной чертой, за которой мгновенно встаёт и вопрошающе ждёт сама неизвестность, - и на глазах превращается в нечто живое, даже, может быть, - кто его знает? - одушевлённое, пусть и открытое только тебе.


Полустёртое, тусклое, такое огорчительно непрочное, и - надо же - такое поразительно долговечное, изборождённое ломкой, извилистой сетью то едва различимых, то укрупнённых, неровной буквенной вязью расползшихся по стеклянной поверхности и меланхолично образовавших кое-какие замысловатые арабески трещин, этих неумолимых примет разрушения, разительно несхожих, например, с плотно идущими друг за дружкой годовыми кольцами деревьев, гибкими, расширяющимися в диаметре от центра ствола к его краям, хорошо знающими себе счёт и продолжающими увеличивать своё число в геометрической прогрессии характерными бороздками, буквально звучащими, как на граммофонной пластинке, было бы кому её завести и послушать, этими явными заметами для себя, дневниковыми записями роста, приметами созидания, - всё равно причастно оно к некоей тайне, и ничего с этим не поделаешь, и изменить этого нельзя никому.


Одним большим глотком студёной воды, сложным по составу, сразу и живой и мёртвой, отравленной и целебной, намагниченной этой вот тайной, заряжённой прошлым, благословенной настоящим, осенённой грядущим, утоляющей жажду, хрустальной, прозрачной воды, вобрало оно в себя все суеверия мира, вce недомолвки, загадки, легенды и сказки земли.


Холодным, струящимся, напоминающим лунное свечение серебром отсвечивает, каким-то беспредельным, наверное - вселенским, искрящимся эхом отзывается здесь, в тишине, в уединении сердца, в одиночестве чистой души, посредине житейской пустыни, чудесное это зерцало, это магическое зеркало, в которое, так и не смирившаяся с предопределённостью, не желающая сдаваться, выжившая и оттого безоговорочно родная, устало смотрится долгими вечерами, быть может, и постаревшая, но зато уж точно всегда нечаянная радость.


И не только из жгучей, из вещей печали.


Даже больше - из давней, матёрой, обострённо-ревнивой, очень личной, а может быть, кровной, наследной тоски, неуклюже скрываемой от окружающих, по привычке наивно таимой, но от этого лишь более очевидной, набирающей силу и власть, вошедшей во вкус, по живому режущей, застающей врасплох, изводящей умело, со знанием дела, неизменно жестокой, но порою внезапно добреющей, что ли, по крайней мере чуть ослабляющей чудовищное давление, хотя и не прекращающей ни на долю секунды гипнотическое своё воздействие на всё моё существо, и тогда, взамен гнёта, в качестве дара, прямо в тон поговорке "не испытать горького - не видать сладкого", доверительно приоткрывающей пытливому и чуткому сознанию какие-то невыразимой новизной изумляющие вещи: ведущие именно туда, куда надо и куда сроду не пройдут другие, непосвящённые, не ведающие о сложных наших с нею, тоской, отношениях, посторонние, чужие, одним лёгким прикосновением руки распахивающиеся тяжёлые с виду двери, за которыми - звук и цвет, взлёт и свет, поднимающиеся к откровенно новым измерениям ступени, потайные закоулки, подземные ходы под ничего о них не знающими, грузно раскинувшимися наверху городами, целые лабиринты, замаскированные лазы, узкие каналы, замшелые шлюзы, свежие родники, глубокие криницы, степные балки, хмурые яры, скрывающие ключи к ведической старине курганы, узловатыми жилами напрягшиеся древние валы, долгою чередой протянувшиеся холмы, горные кряжи, лесистые перевалы, подёрнутые седоватой хмарью или реющие в безоблачном небе вершины, птичьи стаи, сплетенья корней, чернозём да пески, камень да глина, чебрец да полынь, и вовсе не торные, а сокровенные тропы, и неожиданно обнаруживаемые прямо у ног, ещё не исхоженные, можно догадаться - явленные дороги, чтобы идти по ним да идти, поначалу вперёд, а потом и вспять, к истокам своим, - словом, все возможные и невозможные пути в пространстве, с которым я вроде бы давно уже накоротке, и особенно во времени, где, судя по всему, с годами я всё больше привыкаю ориентироваться и всё уверенней и свободнее начинаю перемещаться.


А ещё - из желания музыки, из томленья по музыке, из ожидания музыки, - из вселенской, Божественной музыки, от рожденья дарованной свыше и вечно звучащей во мне, из разрозненных отзвуков её и сближающихся переливов, из отдельных нот и летучих мелодий, из переклички разнообразных инструментов, из которых невидимые исполнители извлекают звук, выдувая его, срывая, сощипывая, получая посредством удара, вытягивания со струн при помощи гибкого волосяного смычка, любым cпoco6oм, лишь бы это звучало, слышалось, воспринималось, доходило, проникало, осознавалось, из хоров и оркестров, из разраставшейся в мозгу, всеобъемлющей музыки.


И, само собой, - из обрывочных мыслей, из разрозненных воспоминаний, из роя ощущений, догадок, вопросов к самому себе, сомнений, находок, взглядов в окно, шагов по комнате, прислушиваний к чему-то почти произнесённому, будто слово движется навстречу и вот-вот появится, из всего того смутного, брезжущего, необъяснимого, непонятного тому, кто подобного не переживал, из неминуемого, сложного, многообразного состояния души, которое предшествует состоянию транса.


Вот тогда-то и начинается чудо.

Вот тогда и работает речь.




© Владимир Алейников, 2018.
© Сетевая Словесность, публикация, 2018.
Орфография и пунктуация авторские.





 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Макс Неволошин: Психология одного преступления [Это случилось давным-давно, в первой жизни. Сейчас у меня четвёртая. Однако причины той кражи мне все ещё не ясны...] Тарас Романцов (1983 - 2005): Поступью дождей [Когда придёшь ты поступью дождей, / в безудержном желании согреться, / то моего не будет биться сердца, / не сыщешь ты в миру его мертвей, / когда...] Алексей Борычев: Жасминовая соната [Фаэтоны солнечных лучей, / Золото воздушных лёгких ситцев / Наиграла мне виолончель - / Майская жасминовая птица...] Ирина Перунова: Убегающая душа (О книге Бориса Кутенкова "решето. тишина. решено") [...Не сомневаюсь, что иное решето намоет в книге иные смыслы. Я же благодарна автору главным образом за эти. И, конечно, за музыку, и, конечно, за сострадательную...] Егавар Митасов. Триумф улыбки [В "Стихотворном бегемоте" состоялась встреча с Валерией Исмиевой.] Александр Корамыслов: НЬ [жизнь на месте не стоит / смерть на месте не стоит / тот же, кто стоит меж ними - / называется пиит...]
Словесность