А.Милицкий. "Идальго". Роман.



                   Александр МИЛИЦКИЙ

                        ИДАЛЬГО
                         роман


	Че, здравствуй!
	Я полагаю, что появление этой вещи не будет для Тебя 
неожиданностью - мы говаривали с Тобой о ней, Ты читывала кое-какие 
неуклюжие еще черновые попытки и зачастую морщилась при чтении - 
вполне справедливо.
	Во-первых, предлагаемый труд не является каким-либо открытием 
в литературе. Строго говоря, все это мы уже где-то встречали во всех 
тех книгах, что мы читали тогда. Дело тут не в подражательстве, 
просто нас очень вовремя находили именно те книги, которые были 
необходимы, а еще на стиль накладывают сильный отпечаток сами вещи, 
о которых пишешь. Кроме того, я посмел покуситься на некоторые 
воспоминания, принадлежащие не одному мне, какие-то вещи изобразить 
так, как я их понимал тогда и помню сейчас, - не сомневаюсь, что тут у 
нас с Тобой окажется бездна разночтений.
	Еще Тебя всегда раздражала занудная хроникальность читаемых 
Тобою моих черновиков. Хоть рукопись с тех пор претерпела изрядные 
изменения, но и нынче все описываемые в ней события, независимо от 
того, имели они место в действительности или же вымышлены, реальны с 
точностью. Более того, всякое сходство описываемых персонажей с 
действительно существующими лицами допущено преднамеренно и 
целиком лежит на совести автора.
	Наконец, читанным Тобою черновикам изрядно недоставало 
музыки. Автору вообще трудно совершенно беспристрастно оценивать 
собственный труд, а когда вещь только-только вышла из-под пера и еще 
не успела остыть, это становится попросту невозможным. Не 
исключено, что на деле многие из недостатков, присущих тем, старым 
рукописям, перешли и сюда.
	Так или иначе, получилась книга, хорошая или плохая, которую я 
не мог себе позволить не написать, слишком уж много важных для меня 
вещей оказались от нее зависимы. Вышел и впрямь типичный 
этнографический роман, посвященный одной вполне определенной 
категории знакомых нам людей, попавших во вполне определенные 
знакомые нам обстоятельства. Просто эти люди и эти обстоятельства 
по ряду причин для меня дороги и важны.
	Когда будешь морщиться при чтении, попробуй утешиться тем, 
что среди читателей найдется еще по крайней мере один человек, 
имеющий все основания растерзать меня на месте за то, что я посмел 
воспользоваться несколькими нашими с ним разговорами, его 
воспоминаниями и его именем, даже не поставив об этом в известность.
	С Эдиком Батынским мы сошлись в Одесском окружном военном 
госпитале, за пару дней до моей выписки в часть. Было совершенно 
изумительно обнаружить в новичке, определенном в мою палату, человека 
с жутко узнаваемым лицом, с которым хоть и не был знаком толком, 
тысячу раз здоровался взглядом при встречах на факультете, в "Джанге" 
и в "Туристе", и в разных других хороших местах. После 
полуторачасового трепа о незначительных, но среди гарнизонной тоски 
непередаваемо важных московских пустяках, и после неудачной попытки 
преферанса, пресеченной дежурным ординатором, мы выползли из 
палаты, захватив с собою нелегально раздобытую бутылку "Агдама" и 
легкую закуску, и устроились в неработавшей душевой, где нас искать и 
беспокоить было некому. Разговор понемногу серьезнел, и это было 
мучительно-здорово в местах, где поговорить с человеком своего круга 
порой не доводилось месяцами. Среди многих найденных нами важных для 
обоих общих тем оказались и те игры, которыми мы с Тобой занимались 
несколько прошедших лет, и в которых он, как выяснилось, тоже 
принимал некоторое участие, хоть тогда я этого и не знал. И позднее - в 
том же госпитале, куда я вновь попал через полтора месяца, и в 
госпитале другом, расположенном в Питере, на углу Фонтанки и Газа, 
пытаясь по ночам писать эту вещь и барахтаясь в собственной 
беспомощности, я в какой-то момент попробовал взять кое-что из 
рассказанного Эдом, и дело неожиданно пошло.
	Я очень надеюсь, что мне удалось не исказить тот мир, в котором 
мы - и Эд в том числе - тогда жили. По-моему, я слишком уж хорошо все 
это помню. А если нет - ну что ж, я дам Тебе его адрес и телефон, вы 
соберетесь и сообща устроите мне литературно-критический сеанс за 
бутылочкой пристойного коньяку, с меня в таком случае 
причитающегося.
	А больше я ничего по поводу этой книги сказать не хочу.
	Удачи!
	Всегда Твой Санчес.




                        П Р О Л О Г

	- Пошлейшее зрелище. Обидно, - сказал кто-то рядом негромко, ни 
к кому конкретно не обращаясь. Вымотанный человек с черно-красной 
повязкой поправил цветы и посмотрел вверх. Глаза его были очерчены 
мешковатыми складками. Сверху сыпалась морось, и было мерзостно.
	- Родственники, попрощались? - спросил он и, не дожидаясь 
ответа, повернулся к двоим потертым мужчинам с колючими лицами и 
колючими глазами. - Закрываем. Провожающие, возьмите цветы.
	Просто, как на вокзале. Кто-то из стоявших рядом пошевелился и 
взял с Бориной груди грязную сиреневую астру с болтающейся на 
надломанном стебле измочаленной головкой. - Поторопитесь, граждане, 
берите цветы, закрываем.
	Потертые мужчины вытащили откуда-то обтянутую красным 
крышку и выгребли остатки цветочного мусора, потом накрыли ею 
длинную коробку гроба. 	Аккуратнее, аккуратнее, ногами вперед,  - 
жалостно попросил человек с повязкой, суетливо пятясь за их спинами. 
Без шапок было холодно. Комья, налипшие на подошвы, делали ноги 
непривычно тяжелыми. Медленная и нестройная масса людей двинулась 
следом, растягиваясь по раскисшей глине между рядами свежих могил с 
одинаковыми венками и самодельными ватманскими некрологами. Морось 
перешла в дождь, по ватману плыла краска. Под пластиковой хвоей 
блестело и звякало бутылочное стекло. У длинной прерывистой канавы 
гроб поставили на землю, открыли, снова закрыли и всадили сквозь 
крышку два длинных плотницких гвоздя. Ветер поддувал порывами, 
волосы говорившего болтались и дергались, а слова расслышать было 
трудно. Люди подтягивали шарфы и шарили по верхним пуговицам. По 
глине, опечатанной каблуками, подошла другая медленная и нестройная 
толпа, остановившаяся у соседней ямы. Там тоже что-то говорили. 
Труба крематория, вдавленная в серое небо, время от времени 
выплевывала прозрачное черное облачко, тут же относимое ветром в 
сторону.
	Гроб приподняли, одна из веревок выскользнула, и он ударился 
краем о дно ямы. Другой край бережно опустили, и небритые мужчины 
оперлись о черенки лопат.
	- Родные и близкие, прощальный ритуал, горсть земли на крышку 
гроба, - оглянувшись, сказал человек с повязкой.
	Родные и близкие, сутуля спины, бросили на красную драпировку 
по горсти жидкой грязи. Неродным бросать не полагалось.
	Небритые мужчины насыпали маленький холмик и приткнули с 
двух сторон венки. Человек с повязкой вдавил их в глину, воткнул 
колышек с дощечкой и закурил, грустно посмотрев в пасмурное небо. 
Обратно возвращались, пытаясь разминуться с людьми, стоявшими у 
сосед ей ямы. Там как раз заносили гроб над насыпью. По мутным лужам 
расходились мелкие, но частые круги. Навстречу плыл еще один гроб. 
Люди поднимали капюшоны.





                        Книга первая.

                    С Х Е М А   У Х О Д А


                                           "Над небом голубым
                                            есть город золотой..."

                                                Алексей Хвостенко


	Дождлива была и безысходна осень от Рождества Христова 
тысяча девятьсот восемьдесят пятая, от моего же рождения 
семнадцатая. Разлившийся было ненадолго голубоглазо ясный сентябрь 
вдруг схлынул, сменился дождем и прикрылся непроницаемо свинцовыми 
облаками. Дни над Городом пошли одинаково серые, мерзкие, пропитанные 
холодной неуютной влагой, а ввечеру фонари расцветали радужными 
ореолами, и витрины подсвечивали туман, и окружающие дома при 
взгляде из окна представлись даже разукрашенными детскими игрушками, 
вот только смотреть на все это если и хотелось, то не иначе, как 
изнутри освещенного пространства теплой комнаты. 
	В один из подобных вечеров я неторопливо направлялся к метро, по 
дороге рассуждая с самим собою. Спине было неуютно и холодно - причем 
не только из-за прохладного вечернего ветерка. Я спасался бегством. 
Незащищенность моей спины ощущалась каждым позвонком - в точности 
так же, как и оставленный мною грустный праздник, праздник в доме, 
моей пропажи и не заметившем. Необходимости убегать не было. 
Необходимости оставаться - тоже. Вдобавок, не приехала обещаная 
Ирен, а еще мы так и не сыграли в "Кис-мяу". И пусть даже ничего 
такого и не произошло, но мне вдруг до такой невозможности 
потребовалось, чтобы все вруг ценили меня, лелеяли и любили, и делали 
это не где-нибудь в уголочке, наедине с собой, а, напротив, весомо, грубо, 
зримо, чтобы, не дай-то бог, не усомниться и на мгновение...
	Я миновал уже полупустой и полутемный переулок с редкими 
фонарями, и вышел на бульвар, под облетающие старые липы, 
размахивающие ветвистыми тенями в мертвом свете газосветных ламп. 
Пора было определяться с направлением. Я не хотел сейчас ехать домой, 
в страну обыденной бессмысленности, вечных родительских расспросов и 
мирного мерцания телевизора. А хотелось мне сегодня одной-единственной 
немудреной идилии: чтобы окружающее меня вечернее ненастье оказалось 
бы каким-то образом за окном, отгороженным кремовыми шторами, и 
горело бы на стенке мягкое дружеское бра, а под ним стоял бы 
гостеприимный маленький диванчик, приглашающий забраться на него с 
ногами, грея ладонь о тяжелый фарфор старой чашки, полной неспешно 
остывающего чаю, и чтобы была рядом уютная молчаливая девчонка, и 
не надо было никуда идти, ни о чем думать или озираться скованно по 
сторонам, а просто сидеть вот так на чертовом этом диванчике, и 
ощущать щекою щекочущие легкие волосы, и чтобы неожиданно 
отяжелевшая ладонь, мягко лежащая на покатом плече, чувствовала бы 
сквозь тонкую шерсть водолазки чуть тревожащее уплотнение 
пересекающей это плечо ленты... Вероятно, на эту роль здорово подошла 
бы Ирен, она ведь, по-видимому, очень неплохо умеет сидеть у плеча и 
молчать так, что больше ничего и не нужно. И хоть приезд ее и вряд ли 
переменил хоть что-нибудь нынешним вечером, мне было и вправду жаль, 
что она так и не приехала сегодня. Не приехала, лишив меня 
возможности уйти не одному, возможности, скорее всего, мною же самим 
и придуманной. Мне вдруг представилось, - а мне, наверно, очень 
захотелось это представить, - мне представилось, будто в круговерти 
подушечного сражения, где она дерется, словно юркий грациозный 
чертенок, я, прикрывая глаза ладонью, подхожу к ней на ближнюю 
дистанцию, получая со всех сторон увесистые оплеухи диванными 
валиками. В упор, с одного шага, подушка ничем помочь уже не может, и 
она, выпустив из ладони угол бесполезной уже наволочки, мелко колотит 
меня по плечам изящными своими кулачками. Я беру ее руки выше локтей 
и прижимаю к бокам, мне еще достается слегка, и она то замирает на 
мгновение, то подается вперед, то отпрянывает резко и яростно, но я 
крепко прижимаю к себе ее легкое четырнадцатилетнее тело, и она 
постепенно затихает, и ладони мои уже не на локтях ее, нет в этом 
надобности, а лишь придерживают ее слегка за плечи, а ноздри щекочет 
невообразимый запах волос... Мне действительно было жаль, что она так 
и не приехала сегодня.
	Я стоял уже у края платформы в ожидании поезда, он вынырнул с 
гулом из тоннеля, мне сбило на миг дыхание толчком упругого ветра, и я 
непроизвольно сделал маленький шажок назад. Двери открылись, и в 
просторном и прохладном зале стало людно. Пора было определяться. В 
сущности, было совсем еще не поздно, и торопиться домой не было 
никакой необходимости. Мне хотелось все еще ручного моего немудреного 
счастья - непогоды за окном, горячего чаю и девчонки под крылышком, - и 
становилось смертельно себя жаль из-за того, что Ирен так и не 
приехала сегодня. Впрочем, было одно местечко, гарантирующее почти 
что все компоненты несбыточной моей идилии. Местечко, о котором я и 
без того размышлял в продолжение последних дней, никак не будучи в 
силах решиться на занимавший мои мысли разговор. И я махнул-таки на 
все рукой и направился к Рибейре, хоть настроение мое и должно было 
его озадачить. Неподходящее для визитов у меня было настроение. 
Неподходящее и нехарактерное.

	Войдя, я застал Дика Рибейру на кухне у небольшого русского 
самоварчика, под голой электрической лампочкой. От самоварчика 
тянулся шнур к розетке, и поднимался ввысь легкий блуждающий парок. 
Я присел на широкий подоконник и принялся разматывать длинный 
шарф.
	- Здравствуй, - сказал Дик Рибейра.
	- Давно тебя в последний раз грабили? - поинтересовался я, 
озираясь. - Или даже дверь запереть обленился?
	Дик Рибейра посмотрел на меня настороженно, снизу через очки - 
взгляд был прямой и напоминал удар в челюсть, вот только глазные 
яблоки при этом были слегка навыкате, да пронзительно белели белки, 
которых вдруг оказывалось слишком много.
	- Видишь ли, люди, которым в этом доме делать нечего, об этом 
знают и обходят его стороной, - объяснил он. - А от тебя запираться 
мне незачем. Тебе в этом доме всегда рады. Чаю хочешь?
	- А как же? - сказал я, глядя на него оценивающе. Говорить с ним 
или не говорить? Никак не мог я разобраться. - Да, тут ты, пожалуй, 
прав. Кому ты нужен - тебя грабить?..
	Рибейра насыпал в фарфоровую кружку немного заварки из 
иностранной ярлыкастой баночки, кинул щепоть зеленоватой какой-то 
смеси, залил кипятком и накрыл блюдцем. По кухне поплыл травяной 
запах.
	- Сейчас настоится, - сказал Рибейра.
	- Ага, - кивнул я с удовлетворением. - Слушай, с чем это ты его 
завариваешь?
	- Всего понемножку. Чуть-чуть шалфея, капельку мяты, малую 
толику - Рибейра хитровато прищурился - малую толику еще кое-чего. К 
тому же, чай недурен сам по себе. "Липтон". Друг на днях из Англии 
привез. Впрочем, сам сейчас оценишь. Бутерброды сделать?
	- Конечно, - сказал я. Не люблю отказываться в гостях. Если от 
чистого сердца предложено - человеку только приятнее будет. Ну, а 
ежели так, для проформы, - что ж, сам виноват. Впредь станет 
осмотрительней. Впрочем, к Рибейре-то это не относится. Чистый 
человек, и сердце у него широкое.
	Чай оказался крепким и, действительно, весьма недурным. Правда, 
вкус у него был непривычным. Не разобрался я во вкусе этого чая. Но 
бутерброды под него шли превосходно.
	- Самое интересное, - сказал Рибейра, преданно и благодарно на 
меня глядя, - самое интересное, что только сегодня я о тебе как раз 
вспоминал. - Голос Рибейры будто покачивался, создавая неповторимую 
ритмику, и замирал самыми неожиданными паузами, в которых 
слышалось прерывистое его горячее дыхание. - Сегодня с утра... у меня 
совершенно особое настроение. Ты обратил внимание на погоду? Этот 
совершенно потрясающий нескончаемый дождь, и совершенно 
потрясающее небо... Как на картинах Моне... В такую погоду у меня 
бывают... вещие сны и пророческие мысли. Я... только сегодня о тебе 
думал, и вот, будто случайно, ты заглядываешь на свет моего окна...
	- А огурца у тебя не отыщется? - спросил я, искоса на него глядя 
со своего насеста. Кажется, он растерялся слегка на какое-то мгновение.
	- Огурца?..
	- Ну да. - объяснил я. - Солененького такого огурчика, коим так 
здорово хрустеть, запивая его несладким чаем.
	- По-моему, на балконе была где-то банка, - сказал Рибейра не то 
чуть растерянно, не то чуть обиженно, и поднялся с места. - Сейчас 
посмотрю.
	Он вышел из кухни и, прошлепав в комнату, открыл балконную 
дверь. Поговорить с ним, или не стоит?.. По босым ногам потянуло. Было 
слышно, как он гремит там стеклотарой. Жалко человека. Ни за что 
страдает. А все дело в том, что с тормозами у меня беда. Прямо завал 
какой-то у меня с тормозами...
	Хлопнула дверь балкона, и в кухне появился Рибейра, неся 
восьмисотграммовую пыльную баночку с мутным содержимым болотного 
цвета. Я качнул ее на ладони и, глянув на этикетку, вздохнул 
разочарованно:
	- Маринованные...
	- Не будешь? - удивился Рибейра.
	- Нет, отчего же... - задумчиво протянул я, рассматривая 
пристально эту самую банку. - Почему же не буду? Оч-чень даже буду. - 
я сунул ее под струю холодной воды, брызги веером разлетелись по кухне. 
- Еще как буду. Хотя ты и должен бы признать, то огурец маринованный 
есть технократическое извращение благородной идеи огурца соленого...
	Сохраняя на морде вдумчиво-постную гримасу, я взял нож, пробил 
дыру в жестяной крышке и принялся аккуратно вспарывать ее по 
периметру.
	- Зачем такое изуверство? - удивился наблюдавший за моими 
манипуляциями Рибейра. - Не проще ли воспользоваться открывалкой?
	- Так интереснее, - объяснил я, откусывая с хрустом от первого 
огурчика. Они все там были очень небольшими, эти огурчики. - А 
упомянутые тобою специальные консервные открывалки являются 
непозволительной буржуазной роскошью.
	Дик Рибейра молча смотрел на меня из-под очков, сидя на своем 
табурете. Получалось снизу вверх и чуть сбоку. С трудом я себе 
представлял, как перейду сейчас к разговору. Если, конечно, все же решусь 
перейти.
	- А бочки с засолкой у тебя, случайно, не водится? - спросил я 
прямо в выпученные его глаза. Он помолчал немного, все так же на меня 
глядя, потом вдруг спросил, резко и почти жалобно:
	- Эд, слушай, я же вижу, что, все-таки, с тобой случилось сегодня? 
Какая муха тебя укусила?
	- Ну, ты даешь, - удивился я. - Октябрь уж наступил, все мухи 
давно повымерзли. Просто я очень люблю огурчиков к чаю. Весьма, 
говорят, способствует. Компрандр?
	- "Ананнасы в шампанском..." - усмехнулся грустными своими 
глазами Рибейра. - Я, конечно, еще не волшебник, я только учусь, но, 
думаю, сумел бы тебе помочь чем-то...
	- Огурчика попробуй, - предложил я. - Не желаешь? - Он 
отрицательно покачал головой. - Зря, батенька, зря. Поздно будет.
	Рибейра помолчал с минуту, глядя, как я хрущу последним огурцом. 
Я развернулся к нему, приподнял страдальчески бровь и отхлебнул 
мутноватого зеленого рассола. Пить через край вспоротой крышки было 
неудобно, вдобавок, можно было и порезаться, так что по подбородку 
моему сбегала тоненькая струйка. Покончив с этим, я поставил 
опустевшую банку на подоконник, отерся ладонью и произнес с 
удовлетворением: "Хороша, стервоза!" Рибейра молча поднялся и прошел 
в комнату. Я пожал плечами и отправился за ним.
	Комната Дика Рибейры являла собой нечто в высшей степени 
примечательное. Во всех углах ее царило неповторимое запустение, 
пропитанное пылью и паутиной, с неистребимым запахом старины, 
совершенно непонятно, откуда и как в этих панельных стенах взявшимся. 
Совершенно замечательная была комната у Рибейры. В красном ее углу 
стоял весело оскаленный скелет, соседствовавший с приличным букетом 
разнообразнейших фехтовальных клинков, всякий раз возбуждавших во 
мне чувства, весьма далекие от любви к ближнему. На стенке висела 
роскошная цветная звездная карта, изданная в семьдесят первом году в 
Праге. Исцарапанный письменный стол заставлен был пробирками и 
колбами вперемежку с бронзовыми подсвечниками. Вся эта посуда 
покрыта была матовым слоем пыли, в чашке Петри плавала в желтой 
лужице дохлая муха. Эта комната была достойна Дика Рибейры.
	Дик подошел к окну, отдернул занавеску и с минуту постоял, глядя 
на городские огни. При свете вид из окна был непрезентабелен, упиралось 
оно в скучную параллельную бетонную стену такой же девятиэтажки. 
Днем ее закрывала тяжелая гардина с кистями и бахромой, создававшая 
в комнате интимный полумрак. Сейчас же однообразных стен не было, 
видны были лишь разноцветные квадраты окон, время от времени 
вспыхивавшие или гасшие. Мне это зрелище напоминало с детства 
звездное небо.
	Рибейра слегка задернул гардину, отошел от окна и зажег 
несколько свечей, расставленных по комнате. На неровно осветившихся 
стенах задрожали шевелящиеся тени. Дик вытащил из середины стопки 
какой-то диск и поставил его на вертушку.
	"Чем это ты меня развлечешь?" - поинтересовался я. "Неважно", - 
раздраженно бросил он через плечо, возясь с регулятором тембра. В 
колонках зашипело, послышалось несколько негромких аккордов, и откуда-
то выплыла мелодия, в которой плавно пытались обогнать друг друга 
скрипка и виолончель. Музыка была незнакомая, она нарастала волнами 
и медленно спадала, как вода во время отлива. И тут Рибейра заговорил, 
заговорил негромко, с неожиданными прерывистыми паузами.
	- Когда-то давно, - говорил Рибейра, и лицо его выглядело 
стариковским, - когда-то давно у меня был друг. Друг и Учитель... 
Знаешь, мне ведь здорово повезло именно тогда... когда многие мои 
ровесники осознавали, что судьба... это жизнь один на один с миром. Я... 
не думал тогда так об этом. Уже потом, говоря с разными людьми... я 
понял, как страшно много мне выпало... Я даже... не берусь сказать, 
сколько он дал мне - мой Учитель... Дал всем нам... У нас была... своя 
компания потрясающе хороших людей. Своя команда...
	На стене, под стеклом в жестяной рамке, висела фотография в 
профиль. Молодой человек в очках, легкие складки у глаз, едва 
намечающаяся лысина. Старый, очень любительский снимок. По стеклу, 
как и по глазам Рибейры, отгороженным ровными линзами очков, бродили 
оранжевые блики свечей. Рибейра неторопливо набил трубку. Музыка 
плыла.
	- В каждом из нас... - говорил Рибейра, - когда мы выходим из 
детства, в каждом из нас погибает Моцарт. Или погибает не до конца. 
И в том... кем мы стали, по крайней мере, на три четверти, - его 
заслуга. Он действительно был Учителем. От него... мы научились если и 
не прорастать из себя этим Моцартом, то хотя бы... не забывать, что 
сокрыт он в каждом. В тебе... Во мне... Это ведь и вправду дает очень 
много. Дает возможность думать и чувствовать... Любить и надеяться... 
и хоть что-то пытаться сделать в мире, где никто ни во что не верит. 
Не верит, что хоть за что-нибудь стоит браться...
	Рибейра раскурил трубку, выпустив голубое даже в оранжевом 
свете свечей облако дыма. Запахло каким-то незнакомым, экзотическим 
табаком. Музыка плыла.
	- На нашу долю выпало немало испытаний, - говорил Рибейра. - Не 
все оказались стойкими. Если бы... речь шла об оковах и запретах, все... 
было бы значительно проще. Главные препятствия... были в нас самих. 
Мы разбрелись по свету. Прошло немало времени... Наши ряды поредели, и 
оставшимся иногда лишь по случайности удавалось... узнать что-нибудь 
друг о друге. И все же, бывают дни, когда в этот дом... приходят старые 
друзья... прошедшие по многим дорогам и прожившие немало жизней. Эти 
люди... смертельно усталы. В непогоду они стучат в мою дверь и 
заглядывают сюда на кружку крепкого чаю... Совсем как зашел сегодня 
ты...
	Музыка умолкла, под иглой легкими щелчками потрескивали 
электрические разряды. Рибейра выколотил трубку об каблук, рассыпав 
пепел по паркету.
	- Знаешь, - сказал Рибейра, - ты и твои друзья напоминаете мне 
нас. Нас чуточку раньше... Чуточку моложе. Мы были талантливы, 
деятельны, всесильны... А сейчас многие просто устали. Только несколько 
человек еще держатся... А вы... В вас еще не убит Моцарт. Я прямо 
вдохнул прежнего ветра. И будто снова повидался с Учителем...
	- А где он сейчас? - спросил я.
	В колонках раздались такты какой-то бравурной мелодии. Как-то 
она мне сразу не понравилась.
	- Он погиб, - сказал Дик Рибейра и снял иглу с пластинки.
	Да. Вот так. Это он здорово сделал, Дик Рибейра. Это у него 
неплохо получилось. Я сразу окунулся в недавнюю свою дорогу на голубом 
веселеньком автобусе, в раскисшее серое небо и черный дымок крематория. 
Учитель действительно научил кое-чему Дика Рибейру. Сидеть на 
подоконнике и пить рассол мне уже не хотелось.
	- На днях я был на похоронах, - сказал я через силу. - Погиб мой... 
- я запнулся, выбирая, как сказать, и все-таки произнес это слово - мой 
друг...
	- Как? - спросил Рибейра.
	- Ночью сбило машиной на окраине, на каком-то шоссе...
	Рибейра промолчал. Что ни говори, а он умел молчать кстати. Он 
молчал, а я чувствовал себя дураком, вислоухой щенястой дворнягой, и 
где-то внизу разрасталась, накапливаясь, саднящая злость. Даже трудно 
разобрать, на кого - на Рибейру за его непрошенные откровения, на 
низкое серое небо, на хлюпающую грязь с лужицами в отметинах следов, 
множества следов людей, бродивших между могилами... А Рибейра 
смотрел на меняв упор, смотрел долго, и вдруг заговорил снова.
	- Знаешь, - сказал Рибейра, - наша команда начиналась совсем так 
же, как теперь твоя. Нас собралось немало вместе - романтиков, 
взявшихся переделать мир. Сделать его... наверное, чуточку добрее. Мы... 
писали песни и стихи, и повести, и прекрасные волшебные сказки... На 
днях я разберу немного свои архивы, там есть вещи, которые я хотел бы 
тебе дать на прочтение...
	Я сидел, смотрел на него и слушал, как он говорит. Сейчас ему не 
надо было отвечать. Сейчас его надо было слушать. Это было чертовски 
хорошо - вдавиться задом в уже продавленное кем-то до меня кресло, и 
слушать Рибейру.
	- Видишь ли, - говорил Рибейра, - куры все одинаковы, и люди все 
одинаковы... Ты и твои друзья... вы идете след в след по пути, который 
уже не однажды пройден. Пройден и нами... Я могу показаться 
утопистом и мечтателем, но ведь мы... так много совершали на этой 
дороге ошибок, что я хотел бы надеяться - всего лишь надеяться, - что 
моя помощь... позволит избежать вам, по крайней мере, некоторых из 
них...
	Старый книжный шкаф в этой комнате не имел стекол, и корешки 
переплетов блестели из-под слоя желтоватой пыли. На корешках 
проглядывали тусклым золотом имена. Фрейд. Фромм. Ницше. Леви. 
Жан-Поль Сартр. Должно быть, Рибейра знал, что говорил.
	- Вы столкнетесь с этим очень скоро, - говорил Рибейра. - 
Старшим из вас уже шестнадцать. Понимаешь... Девчонки очень быстро 
взрослеют. Мы еще рассуждали о смысле бытия и своем предназначении, 
а они... уже искали плечо, на которое можно опереться. И не находили 
его среди... самозабвенных щенков, какими мы были... А мы не замечали 
этого, в нашем мире... ничего не менялось, как и в нашей уверенности. 
Уверенности в себе, уверенности в своем будущем, уверенности... в 
неизменной их поддержке, потому что они - были рядом... А потом 
началась полоса влюбленностей. И юные мечтатели... всхлипывали 
ночами в подушки и резали себе вены. Потому что еще не успели стать 
мужчинами. Потому что... наши девочки, спутницы во всех авантюрах, 
первые слушатели всех стихов и теорий не доверяли нам главного. Вернее, 
того, что вдруг показалось нам главным...
	Он усмехнулся грустновато. Я даже забыл почти, что он старше 
меня года на три. Всего. Если не меньше. По нему сейчас сказать это 
было трудно.
	- В конце концов получилось, - говорил Рибейра, - что для многих 
из нас... взрослость стала ассоциироваться с так называемой 
"нормальной жизнью". Без теорий, прожектов и ночных споров по кухням. 
А попытки что-то сделать или изменить - с несерьезностью. Кто-то 
устал, кому-то надоело... Лучшие предпочли... спрятаться в свои миры. 
Где игра идет по тем правилам, которые задаешь сам. Это был... 
единственный способ сохраниться. Не убить в себе Моцарта... Не убить в 
себе детство...
	- Остаться в детстве, - сказал я.
	- Да, - согласился Рибейра, глядя мне в глаза.
	- И спрятаться там, - сказал я. - От всего. Остаться там 
насовсем.
	- Да, - сказал Рибейра.
	- У нас-то этого нет, - произнес я медленно, очень медленно, очень 
надеясь на собственные слова. - У нас-то немного другой случай. Это ведь 
не выход. Это ведь совсем не выход. От настоящего врага в своем мире не 
спрячешься...
	- Как знать, - сказал Рибейра. - Этот уход имеет множество 
обличий. Обличий... самых разных, зачастую - вписанных в реальную 
жизнь. От этого он же не перестает быть уходом... Даже с врагами. 
Ведь врагов всегда себе придумываешь. Всякая компания... чтобы уцелеть, 
чтобы сопротивляться центробежным силам, должна изобретать себе 
цели и врагов. И чем труднее и отдаленнее цель, чем сильнее и 
непобедимее враг, тем больше у данного социума шансов сплотиться и 
уцелеть... В идеале... придуманные враги совпадают с реальными лицами. 
И тут главное - выбрать из возможных наиболее достойных. Вот 
скажи... В ком видишь своего врага ты?
	- Ну... - сказал я, - враг - это не очень точное слово. Враг - это 
человек, чьей смерти я желаю, а я не желаю ничьей смерти. Возможно, 
правильнее было бы сказать - "противник"... Но это тоже не слишком 
точно. Это слишком персонально, слишком конкретно, слишком 
предполагает кого-то, играющего против тебя... Вряд ли те вещи, 
против которых я готов драться, имеют столь четкое персональное 
воплощение...
	- Ну, - сказал Рибейра, - как раз воплощение-то они наверняка 
имеют. Ведь если ты видишь человека, олицетворяющего собой все для 
тебя неприемлемое - это ведь твоя личная метафизическая война. Она 
ведь может оказаться никогда и никем не замеченной... Но если... 
одновременно это принадлежит не только тебе одному, если враг выбран 
достойно, то он у тебя будет общим с теми людьми, кто тебе дорог. 
Кому дорог ты... Это создает и сохраняет ту самую... базовую 
общность, без которой любая компания, любой социум неминуемо 
распадется... Так это было у нас, так это происходит и у вас сейчас. 
Или скоро произойдет... Если, конечно, не удастся вовремя обзавестись 
достойными врагами. И в вашей команде это - твоя миссия. Из всех... 
кого я видел, только ты в силах с нею справиться...
	Тут я был с ним согласен далеко не во всем. Все это было, конечно 
же, чертовски заманчиво. Все это было чертовски вкусно. И предательски 
затягивал антураж - с золотистыми этими свечными бликами, 
таинственной алхимической посудой, пыльными корешками на полках и 
звездными огнями за тяжелой гардиной. Очень уж хотелось во всем этом 
раствориться, обрести покой, листать пожелтевшие от времени 
фолианты и вести неторопливые беседы за вечерним чаем. Наверно, 
слишком уж хотелось. Может, еще дело было в том, что просто грызла 
меня изнутри саднящая эта злость, неугомонная и зубастая, потому 
что умник Рибейра, парой лет каких-то меня старше, пытался строить 
из себя Учителя. А из меня - благодарно внимающего ученика. И с полной 
уверенностью в собственной прозорливости еще и вещал что-то про 
наших. А ведь при всех своих дрязгах и неурядицах самого главного 
растерять мы, все-таки, не успели. Мы чертовски старались относиться 
друг к другу бережно. Очень старались. Получалось, правда, не всегда. Но 
мы старались все равно, и, кажется, именно этой упорной 
старательности и не учел Рибейра в своих построениях. Этого и чего-то 
еще. И еще я понял, что совершенно напрасно пришел сюда сегодня. И 
что говорить с Рибейрой я не буду. Что говорить с ним можно о 
бесконечности дороги и смысле жизни, о городских огнях и каминном 
пламени. Но о том, о чем я собирался, с ним говорить нельзя. Было и еще 
что-то. Но в остальном я и сам пока что не мог разобраться. А Рибейра 
продолжал говорить.
	- Я жутко усталый человек, - говорил Рибейра. - И часто, очень 
часто мне хочется бросить все к черту. Но каждое появление... тебя и 
твоих друзей возвращает меня на три года назад. Когда у нас все еще 
начиналось... И мы верили. И были вместе... Когда я вас вижу, ко мне 
возвращается надежда. У каждого из нас... свой крест, но дорога у нас - 
одна... И каждый должен пройти ее с честью. И когда мы встретимся 
там... где-то на другом конце пути... Тогда мы соберемся у камина в 
холодный зимний вечер... при свечах... Ветер будет подвывать в трубах... 
Мы заварим крепкий чай и будем вспоминать все это. Потому что нам 
будет что вспомнить...
	Рибейра смотрел на меня, жалобно моргал и благодарно улыбался. 
Все это не нравилось уже совсем, вот тут мне уже становилось 
тошновато. Я оторвался от кресла, прошелся по комнате гулящей 
походкой и остановился под часами. Было без двадцати одиннадцать.
	- Ладно, - сказал я. - Мне пора. Только не надо так мрачно. Не 
вешай носа, не все потеряно, есть еще порох... - я уже обматывался 
шарфом, стоя возле двери. - По тебе не слишком скажешь, будто ты 
сдал, устал от дел и ни на что не годен. Еще повоюем...
	- Загляни ко мне на днях, - крикнул Рибейра уже вдогонку. - Или 
позвони на работу. Я подброшу кое-что из моих архивов...
	Кажется, он так и остался стоять в дверях, щурясь на яркие 
после свечей лестничные плафоны.

	...В тот день, когда мы вернулись с кладбища, и было еще совсем не 
поздно, я завернул к Ирен, она накормила меня обедом, и мы поехали к 
Дюку. Там уже собралась куча народу, даже тех, кто на кладбище не 
был. Собственно говоря, никто из них там не был, только мы трое - Дюк, 
Олег и я. Элька на кухне пекла блины, Ирен тут же к ней 
присоединилась. А мы толпою сидели в комнате, трепались, и табачный 
дым висел туманом непробиваемым. Дюк вытащил откуда-то початую 
бутыль коньяку, и мы разлили ее по тусклым серебряным стопкам. Элька, 
заскочив из кухни, выпила торопливо свою порцию мелкими глотками и 
убежала обратно - оттуда потянуло чересчур уж заметным чадом. 
Слышно было, как она там закашлялась и загремела сковородками. Ирен 
медленно поднесла свою стопку ко рту и слегка смочила губы. Бобик 
смотрел на все это из угла и подтягивал гитару. Кажется, петь у него 
настроения не было. Дюк раскладывал по вазочкам варенье и разливал 
чай. Ждали блинов, блины запаздывали, за окном все так же шуршал 
серый дождь. Дюк вполголоса обсуждал что-то с Ирен - она, кажется, 
все-таки помогала Эльке не кухне в ее приготовлениях, но, тем не менее, в 
комнате возникала ежеминутно.
	Я подсел к Дюку. Мне было грустно, да и он выглядел не лучшим 
образом и курил сигарету за сигаретой. Я тронул его за плечо, он 
грустно улыбнулся. Ирен опять куда-то вспорхнула. 
	- Держись, старина, - сказал я, потому что надо было что-то 
сказать.
	- Ага, - ответил он, потому что надо было что-то ответить. 
Дурацкая вышла смерть, дурацкая и непонятная, и хоть никто вроде и 
не ощущал особого горя или там жалости, да только всем было как-то 
пусто. Даже тем, кто о смерти этой узнал лишь сейчас, после похорон.
	- Не нравится мне эта его смерть, - сказал Дюк, как будто кому-
то она могла доставить удовольствие. - Кой черт его туда понес ночью?
	Я молча пожал плечами. Мне самому все это было совершенно 
непонятно. Следователю, по слухам, тоже. Обыкновенный несчастный 
случай при невыясненных обстоятельствах. Невыясненных и 
необъяснимых.
	- Машину не нашли? - спросил я.
	- И не найдут, - сказал Дюк. - Хотя, вроде бы, и ищут.
	Сейчас он казался немного даже сонным, как будто ему стоило 
усилий держать веки приподнятыми.
	- Думаешь, безнадежно? - спросил я.
	- Да уж такой несчастный этот случай, - мрачно сказал Дюк.
	Потом, помолчав, добавил. - У нас тут неподалеку тоже не так 
давно было. Мальчик с крыши упал. Чуть-чуть нас помладше. Хороший 
такой мальчик, маму слушался и пятерки получал. Дополучался.
	- И что? - поинтересовался я почти безразлично.
	- Так... Пытался я с этим немного разобраться. всплыла одна 
компания любителей фармакологии. Нейролептики, транквилизаторы, 
наркотики... Когда, в конце концов, дошло до обыска, оказалось уже, 
разумеется, все чисто. Короче, очень похожий несчастный случай, знаешь 
ли... - Дюк сидел на диванчике, глядя сквозь стену, и незаметно для себя 
раскачивался из стороны в сторону. Его дыхание пахло коньяком и мятой 
- в кармане рубашки угадывался сквозь ткань пенальчик с валидолом. 
Дней пять назад с ним случился приступ дома у Эльки во время какого-
то объяснения, она его, чуть сама не плача, отхаживала, и валидол они 
там, по всему судя, жрали пачками. Но это было еще до того, как 
Нинель обзвонила всех наших, сообщая о Бориной смерти. Борина смерть 
Дюку здоровья не прибавила.
	Именно в этот момент я, наверно, и подумал впервые о том, что 
ведь надо же делать хоть что-то со всем накопленным. И что более 
пакостной ситуации, чем моя, в этом смысле и представить, наверное, 
невозможно. И что то, что я видел и знаю - абсолютно бесполезная 
головная боль, никчемные разноцветные камушки, если их, конечно, не 
сложить с другими, чтобы в результате получился кусочек мозаичной 
картинки... И при всем при том, было совершенно непонятно, что же со 
всем этим делать...
	Элька вошла в комнату и поставила, наконец, на стол сковороду с 
высокой стопкой долгожданных блинов. Все расселись вокруг стола. Я 
обратил внимание, что с самого того момента, когда похоронный 
автобус повез их всех дальше, а я вспрыгнул на эскалатор метро, Олега 
сегодня не было слышно. Мрачен он был и молчалив. Я подумал, что эта 
смерть действительно глубоко затронула только его - единственного из 
всех наших. Бобик наигрывал на гитаре что-то печальное и ужасно 
знакомое, но музыка эта шла как фон, как нечто неотрывное от 
сигаретного дыма, размытого серого неба за окном и приглушенного гула 
голосов. Сами звучавшие слова проходили мимо. Странно все это 
выглядело...
	Блины были хороши, коньяк кончился. Дюк поставил пустую 
бутылку на паркет у окна и достал из буфета непочатый дешевый 
портвейн. Он оказался отвратительно невкусным, но содержал 
драгоценный алкоголь. Я заметил, что стопка с коньяком, пригубленным 
Ирен, так и осталась почти полной, и допил ее, чувствуя, как по 
пищеводу разливается пощипывающее тепло. Ирен взглянула на меня, 
молча и коротко, и в глазах ее что-то промелькнуло, что-то наподобие 
укола тревоги. За меня-то? Это уже новости...
	Дюк завел музыку. Ну да, конечно же, это должен быть именно 
Джо Дассен.

		Et si tu n'existais pas
		Dit moi pour qui j'existarait...

	Ничего лучше, конечно же, не нашлось. Ничего более подходящего. Я 
механически жевал блин с калиновым вареньем и слушал второй голос 
трубы на заднем плане. Трубач у них там в оркестре был замечательный.
	Бобик плавно покачивался в такт музыке на свободном пятачке 
паркета, держа за плечи грустную Эльку. Ирен сидела, откинувшись, на 
диванчике и держала у губ граненый стакан с портвейном. Портвейна в 
стакане от этого не убывало.
	- Веник придет? - спросил я у Дюка.
	- Я звонил ему. Не знаю. Может быть. Я звонил ему и еще... еще 
кое-кому.
	Дюк сидел с несчастной мордой. Он откровенно плохо выглядел и, 
вдобавок, опять гонял таблетку под языком.
	- А ты его застал?
	- Он должен был ждать звонка, мы договаривались. Но часа за 
полтора до того он вдруг куда-то сорвался. Я попросил, ему передадут. - 
Он посмотрел мутноватым взглядом в пространство и добавил 
задумчиво. - А может, и не приедет. Я бы на его месте не приехал. С 
тобой тут общаться...
	Он сказал это совсем невыразительно, как бы даже сам себе, но 
вот это уже мне совсем не нравилось, это могло взбесить кого угодно.
	- Дюк, - спросил я негромко, - зачем тебе власть?
	Он посмотрел на меня отечными глазами гипертоника.
	- Власть мне не нужна, - сказал он. Тут была маленькая неправда. 
К власти он был не совсем равнодушен. Но я не стал его поправлять. - 
Власть мне не нужна. Я только хочу, чтобы мне не мешали делать то, 
что я считаю нужным.
	- А чем тебе мешаю я?
	Он помолчал, отхлебывая чаю. Я представил себе чай с 
валидольным привкусом и поморщился.
	- Видишь ли, Эд, - сказал он, - я очень тебя уважаю. Как 
работника. Как человека, на которого можно положиться в деле. Мы ведь 
знаем немного друг друга с этой стороны. Но когда ты начинаешь 
перетягивать на себя людей, с которыми я работаю, я не могу не 
принять своих мер.
	- Уж не имеешь ли ты в виду Веника? - поинтересовался я.
	- Да хоть бы и его, - сказал Дюк с внезапною нахальной обидой в 
голосе.
	- Чушь это все, - сказал я. - Просто я по мере сил со всеми 
нашими людьми поддерживаю хорошие отношения. И то же собираюсь 
делать впредь. И самому решать, с кем, сколько и как общаться. 
Работаешь с ним - работай, мне до лампочки. Но не трясись ты так над 
ним, как Отелло, можно подумать, охмурю я его ненароком...
	- А что, - сказал Дюк ласково, - охмурять-то ты у нас умеешь. 
Это мы уже видели. Обеды одни твои у Ирки чего стоят. Вот прибьет 
он тебя за них - и прав будет. Думать надо иногда потому что.
	- Повторяю, - сказал я с некоторой уже досадой. - я общаюсь с 
теми, с кем считаю нужным. И, кстати, если бы Ирен обеды эти были 
неприятны, она, как человек интеллигентный, на порог бы давно меня не 
пускала.
	- То-то она, как обеды эти начались, посылает его к чертям 
собачьим...
	- Ах, вот оно-то что? Ты у нас теперь борец за всеобщее счастье? 
Милай, так на проводе пусть реже висит, надоедает поменьше. А то что 
ни вечер, дозвониться невозможно, - занято.
	- А это уже, дорогой мой, не твое собачье дело, кому и сколько он 
звонит.
	- Вот именно, - подхватил я. - Это - дела его внутренние, я в них 
не лезу. А он пускай не лезет в мои. Впрочем, как и ты. Он-то мне своих 
претензий пока что не высказывал...
	Видимо, в процессе беседы мы добавляли понемногу голосов, потому 
что Ирен, как я обратил вдруг внимание, сидела по соседству и с 
интересом к нам прислушивалась. Я ткнул Дюка локтем в бок, но тут 
она заговорила.
	- Это все ерунда, - сказала она. - Это все меня мало интересует. 
Но скажите мне лучше, с чего это Вениамин вдруг пытается 
предъявлять на меня какие-то права? Будто я - вещь, которую можно 
взять, запереть на замок, переложить по своему усмотрению...
	- Чертовски интересно, - пробормотал я.
	- Так вот, молодые люди, - продолжала она, - растолкуйте мне, 
наконец, что же это происходит, а главное, - что мне-то при всем при 
этом делать?
	- Он что, и впрямь пробовал тобою распоряжаться? - спросил я.
	- Еще как пробовал, - хищновато усмехнулась она. - Не то слово. 
Он уже пытался решать, с кем мне можно общаться, а с кем - нет. И, 
кстати, запретил принимать тебя в гости...
	Дюку этот поворот чем-то не нравился. Впрочем, я даже знал, чем 
именно. И чем дальше, тем больше он переставал нравиться мне самому. 
Сейчас вот мы все как соберемся в кружочек, усядемся друг напротив 
дружечки и примемся с увлечением дискутировать о моральном облике 
Веника. Который, между прочим, в этот самый момент болтается у 
черта где-то на рогах и неизвестно, сможет ли принять хоть какое 
участие в столь своевременной дискуссии. Дюк, судя по его морде, думал о 
том же.
	- Ладно, - сказал он, поднимаясь. - Вы тут воркуйте, а я пока 
чайничек поставлю... - и он, доставая из кармана сигарету, пошел куда-
то на кухню.
	- Понимаешь, Эд, - сказала мне Ирен, - я просто уже не знаю, что 
мне делать.
	Я пожал плечами. Пожимать плечами в последнее время 
приходилось то и дело, и это мне не нравилось.
	- Я просто устала от всего этого, - сказала Ирен. - Просто 
устала. Понимаешь?
	Я кивнул.
	- А он не понимает. Или понять не хочет. - Оназамолчала на 
мгновение, чуть приподняв на меня искоса глаза. - Слушай, Эд, что мне 
делать?
	Спросила бы чего полегче. И куда я сунулся? А она, кажется, 
всерьез ждала от меня ответа. Или совета. Кстати, а почему бы именно 
от меня? Это уже второй звоночек... А она на меня все еще смотрела. 
Правда, встретившись с моим взглядом, тут же отпрянула глазами, 
спряталась, укрылась за каким-то первым подвернувшимся безразличным 
выражением лица. И что меня сюда занесло?
	- Уйди в подполье, - сказал я. - Ненадолго. Недельки на две. Пусть 
отдохнет немного.
	- Думаешь что-то изменится?
	- А я почем знаю? Надеюсь. Может, обретет хоть какую-то 
способность к здравому мышлению. Все равно ничего другого в голову не 
лезет. И, по крайней мере, не подстраиваться же тебе под все эти 
выверты...
	Джо Дассена, певшего о Елисейских полях, перекрыл звонок в дверь. 
Все естественным образом сгрудились за спиной Дюка, на правах хозяина 
бросившегося открывать.За дверью стояла улыбающаяся Мадлен, не 
успевшая еще даже переодеться после школы.
	- А вот и я, - сказала она, переступая порог. - Не ждали, черти?
	- Проходи, - сказал Дюк. Что-тотут было не так. Что-то тут 
было странно. Не могла она появиться тут по случайности, - надо ведь 
было еще и знать, где оно, и что, и когда, а я сам, скажем, услышал 
обэтом часа три назад, в траурном автобусе. Значит, пока я мотался 
под землей через полгорода и обедал у Ирен, Дюк - а больше некому - 
умудрился разыскать ее по телефону и вытащить сюда. Зачем? 
Отношения-то у них е безоблачные...

	Утром вставать не хотелосб довольно сильно. Опять накрапывал 
все тот же мелкий дождь, и конца ему не было. В школьные времена при 
таких метеоусловиях мне доставляло огромнейшее наслаждение выбить 
из термометра несколько лишних десятых, вызвать врача и залечь с 
книжкой на диван либо посмотреть что-нибудь интересное по ящику в 
утреннем повторе.Сейчас подобный номер пройти не мог, с родителями 
отношений портитть никак не стоило. Поэтому я достаточно 
оперативно прожевал свой завтрак, сунул в карман отцом еще купленную 
"Минольту" и, подхватив сумку, вышел под несчастные эти мутные 
облака. Ничего не скажешь, дни стояли как на подбор. Ни одного 
приличного дня не было еще с того несчастного четверга. Или это 
Вторник был? Уже не помню. Неважно. Сейчас бы придумать, где бы 
прошляться до половины шестого.
	Вернее всего мое упорное нежелание ехать на факультет можно 
было объяснить расхлябанностью, несобранностью, безволием, ленью и 
еще аучей причин того же порядка. Не знаю. Но стоило мне представить 
себя на поточной лекции, посреди мрачной, отделанной мореным дубом 
аудитории, и где-то внутри, в душе, наверное, у меня сразу же 
становилось столь паскудно, что хватило сил моих только отъехать от 
дома на несколько остановок, чтобы не столкнуться нечаянно с 
родителями, и зайти в будку телефона-автомата. Таскаться сейчас по 
улицам было уже выше всяческих возможностей. Я искал, куда бы 
приткнуться.
	Ирен неожиданно оказалась дома. Вчера у нее случилось что-то с 
давлением, и кровь пошла горлом, так что я получил приглашение, и было 
это выше всяческих ожиданий.
	Как и следовало полагать, в ее квартире я застал изрядный 
разгром. Видимо, своим звонком я разбудил ее, и, хотя мне и 
потребовалось порядочное время, чтобы доехать, она предстала передо 
мною в измятом халатике, со спутанными волосами и заспанными 
глазами. Я разулся и, проходя на кухню, успел заметить неубранную 
постель, шторы на окнах, пыль в воздухе и на полу. Ирен поставила кофе 
и принялась мыть вчерашнюю грязную посуду, которой был полностью 
уставлен кухонный стол. Мы говорили о ней и о Венике, и обо всей нашей 
компании, которую я упорно именовал командой, потому что слово 
"компания" резало мне слух; о литературе говорили, и об искусстве 
вообще,  поднимаясь в абстрактные философские выси, - да обо всем 
подряд говорили. Беседа с Ирен имела свои особенности, управлять 
разговором иногда вдруг оказывалось довольно трудно. Она прекрасно 
умела делать паузы таким образом, что об это внезапно возникшее 
молчание наглухо разбивалась любая мысль, любое высказывание, если 
только ей не хотелось продолжать этой темы. Мне удалось все же 
выяснить немало для себя интересного. Так, узнал я, например, что когда 
Элька заглянула вчера домой к Дюку, он опять попробовал объясниться, 
на сей раз решительнейшим образом, и она разъяснила ему, на что и 
почему он может рассчитывать, а на что - нет, и ему стало очень 
жалко свою персону, и он всплакнул на Элькиной груди, и Эльке стало 
очень жаль его и себя, ведь она сама не была ни в чем виновата, и она 
тоже немного всплакнула, и они там с серьезными мордами рассыпались в 
сентиментальностях, размазывая по щекам слезы и запивая валидол 
чаем с калиновым вареньем. А сегодня Элечка сидит дома с каким-то 
там отягощенным простудой обострением, и после обеда нам 
обязательно надо будет выбраться к ней с визитом.
	Поболтав таким вот милым образом и напившись кофе, я порылся 
в книжном шкафу и наткнулся на хемингуэевскую "Фиесту". За окном 
висела вес та же серая мерзость, Ирен предупредила, что у нее еще куча 
дел, и, усевшись в соседней комнате, принялась накручивать телефонный 
диск. Я забрался с ногами в кресло и читал до самого обеда, который, 
впрочем, был готов уже к половине двенадцатого. Отчего-то Ирен очень 
хотелось обязательно выбраться к Эльке, и поскорее. Мы пообедали и 
поехали.
	Расположение Эльктного дома мне не особенно понравилось. Все 
эти окраины хороши еще в ясную летнюю погоду, когда бьют в лицо 
солнце и ветер, панельные многоэтажки кажутся белыми сверкающими 
кораблями, и со всех сторон смотрит небо. А сейчас вместо неба висела 
все та же мразь, деваться от нее было некуда, и очень неуютно 
ощущалось вне помещения. Самой хозяйки дома не оказалось, мы с Ирен 
прождали ее около часа на площадке у лифтов, где краска на стенах 
успела уже порядком облупиться, а сесть было решительно не на что. 
Раза три я уже закидывал удочки на тему, а не пойти ли нам, но Ирен 
оказалась решительной и непреклонной, такой, что даже странно. 
Наконец, провизжали двери лифта, появилась Элька со своей Чучундрой 
на поводке, и очень обрадовалась нашему появлению, будто и впрямь его 
не ожидала, и даже не имела понятия. Нас принялись поить чаем, я 
приметил на полке томик со все той же "Фиестой" и схватился было за 
него, но тут они обе подняли голос протеста, справедливо отметив, что 
как раз вот этим я мог бы заняться и дома. Поскольку голосу я не внял, 
меня огрели неожиданно по голове увестой плитою диванного сиденья, и 
Хемингуэя мне пришлось-таки отложить в сторонку. Я был сильнее, но 
они обладали численным преимуществом; вдобавок, я, все же, 
осторожничал, в то время как меня лупили, не особо заботясь, чем и 
куда мне достается. Я по возможности аккуратно усаживал в кресло 
Ирен, вжимая тут же голову в плечи, так как сзади к моей шевелюре 
уже подбиралась Элька. Когда я перехватывал ее поперек живота и 
осторожно укладывал на ковер, Ирен с диким боевым воплем бросалась 
мне под ноги, норовя провести подсечку. Ее изящное тело было легким до 
невозможности; попадая ко мне в руки, она прикрывала глаза и как-то 
очень сразу слабела. Отбивать ее атаки было делом вряд ли чересчур 
обременительным, зато вполне приятным. Элька была более серьезным 
противников с крепкой хваткой, но она панически боялась щекотки. 
Главным было успевать расправиться с ними поодиночке, ибо, когда они 
объединяли свои усилия, приходилось довольно туго. Чучундра то и дело 
пыталась цапнуть меня зубами за босую пятку, и мне пришлось 
запереть ее в ванной, откуда доносился теперь скрежет когтей по двери 
и заливистый лай, примешивающиеся к смеху, визгу и треску сдвигаемой 
мебели. Вероятно, сеседи были на работе, и я благодарил за это судьбу, 
потому что по всем этим звукам легко можно было со стороны 
представить любой кошмар - от варварского истязания стаи мартышек 
до группового изнасилования. Наконец, они меня все-таки загнали. Они 
сделали это с чисто женским упорством, вряд ли они ощущали себя 
лучше, чем я. Но они предпочли бы скорее свалиться без сил, нежели 
отступиться, так и не добившись победы. Я решил не мешать их 
маленькой невинной радости и ползволил себя повалить, прижав 
лопатками к ковру. Когда они напрыгались вдоволь на моем хладном 
трупе и после нескольких безуспешных попыток оживления попросту 
выплеснули мне в физиономию полчайника холодной воды, я решил, что 
на сегодня хватит, и проковылял в ванную вытираться, выпустив заодно 
бедное животное. За это время две молих мучительницы успели опять 
накрыть чай на журнальном столике, о чем-то пошушукаться наспех, и 
сидели теперь в креслах по разным углам комнаты, молча на меня глядя. 
Я взял в ладонь горячую фарфоровую чашку и забрался с ногами на 
диван, ожидая следующего акта. Элька то хмурилась и морщила лоб, то 
закусывала губу. Ирен молча переводила взгляд с меня на нее и обратно. 
Здесь был какой-то заговор, заговор, спланированный, без сомнения, 
заранее, задолго до того, как Ирен предложила мне эту прогулку. Я решил 
подождать - инициатива принадлежала им, а я не рисковал ничем.
	Элька раздумывала долго и мучительно - даже жаль ее стало.
	- Видишь ли, Эд, - сказала, наконец, она медленно. - Я хочу 
обсудить с тобой один вопрос.
	- Я слушаю, - откликнулся я.
	Она помолчала, потом продолжила снова, продолжила как-то 
трудно, будто через силу, сглатывая комок или что там еще в горле. Я 
внимательно слушал.
	- Когда мы все вместе собрались, - говорила она, - было ведь все 
очень здорово, правда? Я ни разу не попадала еще в компанию, где люди 
относились бы друг к другу... ну, так, как относимся друг к другу мы. А я 
ведь видела разных компаний довольно много, но вот такой не было...
	- ...Дюк считает, - гворила она, - что все, что у нас сейчас 
происходит, - это общая вина. Быть бы немножко посдержаннее, мягче, - 
так он считает. В этом, наверное, он прав. Хоть самому ему это редко 
удается...
	- ...Дюк полагает, - говорила она, - что компанию расшатывают 
повальные влюбленности, разбитие на пары... Не знаю, я не считаю, что 
именно все эти влюбленности - самая большая беда... Он предлагал даже 
договор о невлюблении - смешно, конечно. Хоть некоторая доля и есть. По 
крайней мере, мне сейчас бывает довольно трудно...
	- ...Вы - отличные ребята, - говорила она. - Вы просто молодцы, 
что втянули меня к себе. Честное слово, Эд, если бы у меня не было 
никаких обязательств, я непременно влюбилась бы в тебя. Или в Дюка. 
Грустно за него, конечно...
	- ...А ты - молодец, - говорила она. - Иногда тебе, правда, не 
хватает немножечко сдержанности, спокойствия. Ты слишком быстро 
увлекаешься, загораешься новыми идеями. Но ты ведь и есть - генератор 
идей, организатор по натуре, хотя твоя разбросанность - это, конечно, и 
плохо...
	- ...Дело в том, - говорила она, - что у каждой девчонки приходит 
такое время, когда у нее возникает эта потребность - с кем-то гулять. 
Это может показаться тебе смешным, но ведь это действительно так, 
это действительно необходимо - просто говорить о каких-то мелочах, 
ходить вместе вечером по улицам, видеться каждый день...
	Элька то и дело останавливалась, запиналась, морщила лоб и 
избегала на меня смотреть. Ирен молча переводила глаза с нее на меня, 
но взглядом со мною не встречалась. Вообще, вся ее фигура казалась 
неподвижной статуей, и лицо ее было неподвижно, вот только голову она 
чуть-чуть поворачивала с меня на Эльку и обратно. И пока Элька 
морщилась и запиналась, я сидел и вспоминал, каким, извините, дураком 
был я еще пару лет назад, и как это все знакомо, знакомо до боли, до 
чертиков, знакомо так, что становится даже скучным. Еще я думал о 
том, что Ирен, конечно, не в моем вкусе, но ведь просто прелесть как 
хороша; и что я еще что-то понимаю в этом мире, обратив тогда у 
Дюка внимание на маленький предупредительный звоночек в ее взгляде; и 
что ей четырнадцать лет, самый возраст романтической преданности; и 
что ум, совесть и все такое прочее, а главное, - человек из тех, кого я 
первыми представлял себе, произнося лишь мысленно два слова: "Наша 
команда"... Я думал обо все этом и много еще о чем. А потом вдруг 
представил себе ее в халатике, знакомой и привычной, на кухне утром 
среди немытой посуды, и что надо ведь будет о чем-то с нею говорить...
	- А если прямо и без обходных маневров? - спросил я у Ирен, 
похожей не знаю уже на что, на привидение, наверное. Она качнула 
головою.
	- Прямо не получится, - сказала она. Ее можно было понять, ей 
было четырнадцать, и это было трудно. Элька закусывала губу, 
металась взглядом и пыталась меня бессвязно в чем-то убедить:
	- Ты понимаешь, конечно, что я имею в виду... Дело в том, что все 
эти разговоры - дело довольно трудное... Но тебе ведь не надо объяснять...
	Ирен смотрела на меня, выдерживая на сей раз взгляд. Веки ее 
чуть сощурились, зрачки сузились, ноздри слегка шевелились. Одному богу 
известно, чего ей это стоило.
	- Так как? - жестко спросила она.
	- Посмотрим, - сказал я не обнадеживая, но представляя уже 
приблизительно, что из всего этого выйдет...

	...Позже, вечером того же дня, я позвонил домой Эльке, и на 
великолепно уже мною освоенном языке иносказаний и околичностей 
объяснил ей, что я за человек, каково сейчас мне, а главное, - каково со 
мною будет кому-то другому, если я уж с собою-то не в ладах. При этом 
я чувствовал себя убийцей...

	...А тогда я из этой квартирки пулей вымелся. Попрощался 
сбивчиво, сославшись на срочную надобность, хоть и было еще слишком 
рано, и вылез опять под противный мелкий дождичек, размышляя о 
способах убийства времени. Можно было бы, конечно, пересидеть в 
теплом каком-нибудь уютном местечке за столиком, но голода не 
ощущалось, не пришло еще время для голода после всех этих обедов и 
чаепитий. Я довольно сносно добрался до центра и пошел переулками 
приблизительно нужном направлении, дорогою размышляя, как же, все-
таки, распорядиться тем, что у меня есть. Нынешняя подвешенность и 
безыдейность все сильнее и отчетливее давила на психику - я просто 
кожей ощущал, как уходят, уходят, уходят драгоценные дни и часы, 
которых как раз и не хватит в какой-то важный и решающий момент.
	По правде говоря, один вариант был. Вариант пугающий, немножко 
зловещий и самой этой зловещестью притягательный. А еще 
интригующий неизвестностью. Я не знал, как это окажется 
обставленным и оформленным. Я не знал, как это будет смотреться со 
стороны и выглядеть изнутри. Я понятия не имел, что вообще 
получится из этой моей попытки. Но других вариантов я не видел, и 
притом помнил, что оставить все как есть, удовлетворившись сознанием 
собственной осведомленности, я не смогу. Что для меня это попросту 
невозможно. И что сам, в одиночестве, я со всем этим справиться не 
сумею. И что можно сколь угодно долго размышлять об этой идее в 
отдаленной перспективе, но все равно в какой-то момент придется это 
сделать - или не сделать. И что сегодняшний дождливый и мерзкий день 
ничем, в сущности, не отличается от завтрашнего морозного и 
заснеженного или послезавтрашнего зеленого и цветущего. Ничем, кроме 
одного - количества безнадежно потерянного времени.
	В общем, я прогулялся по кольцу, обойдя по периметру целый 
квартал. Сделал я это не столько по необходимости, - необходимости в 
этом не было совершенно, - сколько для успокоения странненького такого 
ощущения в области желудка; сделал этот виток вокруг квартала и, 
казалось, пошел уже и на второй, но юркнул-таки в солидную дверь 
голубого особнячка с телекамерой над входом. Внутри за столом сидели 
два прапорщика; стоявший перед ними телевизор показывал раздутую и 
искаженную улицу с проезжавшими по ней автомобилями.
	- По какому вопросу? - спросил меня один из них. Я слегка замялся.
	- Ну... - сказал я, пытаясь подбирать слова, - всякие штуки на 
тусовках...
	Прапорщики переглянулись.
	- Туфта, - сказал негромко один из них и поморщился. Другой, 
однако, качнул плечом и предложил:
	- Пускай идет в третий кабинет.
	Я прошел в коридор, куда выходили три двери и стояли кресла, 
предназначенные для ожидающих. Видимо, предполагалось, что 
приходить сюда должны пачками. Третий кабинет был занят. Я присел, 
прислушиваясь. Тишина негромко шуршала. Один раз мимо меня, откуда-
то из недр, прошелестел поднятым ветерочком спортивного вида молодой 
человек, выскочил в приемную, и на том мои развлечения под дверьми 
благополучно исчерпались. Ждать пришлось минут пятнадцать, покуда 
дверь кабинета не открылась, и оттуда не вышел начинающий лысеть 
гражданин в поблескивающем на локтях костюме, с плащом, 
переброшенным через руку, и старым кожаным портфелем. Лицо 
гражданина было не то заспанным, не то заплаканным, и сопел он 
чересчур громко - вероятно, от усердия и нервного напряжения. Это было 
любопытно, это смахивало на театр. Я придержал начавшую было 
закрываться дверь и заглянул внутрь.
	- Можно?
	Сидевший за столом человек с усталым лицом поднял на меня 
голову, кивнул и предложил:
	- Присаживайтесь.
	Я притянул за собою дверь и сел, разглядывая хозяина кабинета. 
Был он как-то очень приятен и располагающ, и хорош скромной 
привлекательностью сорокалетнего мужчины. Мужественности или 
суровости какой-то особой в его чертах я не заметил, скорее, наоборот, 
проскальзывала в них мягкость и горьковатая усмешка милейшего 
человека, заезжанного окончательно кучей неотложнейших дел и забот.
	Он вытащил из ящика карточку темного картона, мелко черкнул 
на ней что-то и представился. Имени я как-то не запомнил, а вот по 
званию оказался он подполковником. Потерев досадливо ладонью лоб, он 
поднял на меня внимательные глаза и сказал:
	- Я вас слушаю.
	В сущности, отступать было поздно, да, если разобраться, за 
этим я сюда и шел. И я заговорил. Осторожно выбирая слова, я 
выкладывал ему свои соображения о роли пресечения и профилактики, 
вспоминал все виданные мною за последнее время настораживающие 
звоночки, ссылался на исторические параллели, начиная с Веймарской 
республики и поджога Рейхстага. Мой собеседник слушал меня предельно 
внимательно, но глаза его скучнели. Он вздохнул и прервал меня.
	- Вот вы говорите, - сказал он неторопливо, с расстановкой, с 
наслаждением, с вдохновенной искоркой в глазах, - вот вы говорите, что 
эти люди концентрируются сейчас в Университете. Они что, делают 
это незаконно?
	- Почему незаконно? - даже опешил я слегка. - Нет, никакого 
криминала...
	- А какие меры, в таком случае, мы можем по отношению к ним 
принять?
	- Да зачем их применять, эти ваши меры? - не смог я даже скрыть 
изменения в голосе. - Они же не взрывают мостов и не штурмуют 
водокачек...
	Какую-то минуту мы с ним молча смотрели друг на друга.
	- Видите ли, - произнес, наконец, милейший мой подполковник с 
усталыми глазами, - воспитательная работа - не наш профиль. Мы 
занимаемся несколько другими проблемами. А то, что вы тут нам 
рассказали, вероятно, с интересом выслушают где-нибудь в молодежном 
отделе районного комитета. Или в культурно-воспитательном 
учреждении. Нас это не интересует. Нам нужна конкретная информация: 
кто, где, когда и с кем. И если у вас появятся сообщения такого рода, мы 
примем вас в любое время.
	Он опять потер лоб ладонью, поколебался немного и разорвал 
пополам картонную карточку, на которой успел уже что-то написать.
	- До свидания, - сказал я, поднимаясь.
	- До свидания, - ответил мне милый, грустный и усталый человек 
в звании подполковника, которому сейчас, кажется, более всего на свете 
хотелось напиться чаю и вытянуться на диване. Я прошел через пустой 
коридор, миновал приемную с двумя прапорщиками, аккуратно притянул 
за собою дверь и остановился на крыльце, впервые с наслаждением 
вдохнув чертов этот воздух ненастного дня, этот дождь, этот легкий 
туман, пахнущий, как пахнут осенние туманы в этом Городе. Взглянув на 
небо, нависающее над крышами и похожее на перевернутую груду рваной 
серой ваты, я вдруг заметил на себе взгляды прохожих, съежился, 
поправил шарф, сошел на тротуар и, петляя переулками, направился к 
месту стрелки. Было уже четверть шестого.
	Выскочив на оживленный угол, я нырнул в подворотню и по 
неровным выщербленным ступенькам спустился в туалет. Там, 
заперевшись в дальней кабине, я высвободил левую руку из пиджака, 
накинул на нее шнурок "Минольты" и вновь сунул руку в рукав. Проверив, 
насколько хорошо аппарат оказался привешенным под мышкой, я дернул 
за шнурок смывного бачка, вышел из кабины и поднялся на улицу. 
Кажется, были уже глубокие сумерки, да и низкие плотные облака 
ускоряли приближение ночи.
	Костик ждал меня у трамвайного кольца; был он в синем плаще и с 
картинно непокрытой головою в золотистом венчике кудряшек. Мальчик-
одуванчик четырнадцати лет. Сейчас попросит нарисовать барашка. И 
что я связался с этим будущим профессионалом? А главное, что я о нем 
знаю? Дюк, правда, рекомендовал мне его настоятельно, но вот довод ли 
это? Впрочем, сейчас-то что рассуждать...
	Стеклянный кубик "Тура" притулился у почтамта, в узкой щели 
между домами, наискось от магазина грампластинок. Мы заняли столик 
и встали в очередь, негромко переговариваясь. Вернее, заговорил Костик, а 
я выслушивал его соображения.
	Подумав хорошенько и переговорив кое с кем, он, как выяснилось, со 
всеми моими соображениями согласился. То есть с теми, которые от 
меня слышал, - но это я как бы уже в сторону. Так вот, он согласился, и 
даже, кажется, воспылал энтузиазмом, популярно доказывая мне, что 
никакой репрессивный аппарат тут справиться не способен, а требуется 
нечто существенно более умное, тонкое и аккуратное. И вот в этом-то 
деле он, Костик, сильно рассчитывает на мою, Эдика, помощь. Ведь если 
чувствуешь себя в силах, надо ведь помочь избавиться ото всей этой 
мерзости, ведь правда же? А серьезные люди не оставят нас от 
поддержки и помощи. Они есть уже, эти люди. Их пока еще немного, 
почти не слышен еще их голос, заглушаемый суетным и бестолковым 
сегодняшним шумом. Но они есть уже, эти люди, и именно их отделы 
сейчас понемногу, для стороннего глаза незаметно растут и набирают 
силы...
	Ага, подумал я. Все правильно. Он славный малый. Энтузиаст. Из 
породы романтиков. Вот они какими бывают - славные эти романтики. 
Вот откуда они берутся. Вот из кого они вырастают. Наверное, это у 
них наследственное. И его сын когда-нибудь будет таким же славным 
малым. А я думал - таких там нет. А я думал - все это легенды из 
книжек для идиотов. А оно вон оно как. Поль Джирард срочно вылетел к 
Барнсуэллу в Гибралтар. Они встретились в баре Чикоте. Весь Мадрид 
сразу заговорил по-русски. И все потому лишь, что в то же самое время 
какой-нибудь ловкач прохаживается по площадям Свердловска в модном 
радужном плащике и с метавизиркой через плечо...
	Наш кофе был готов. Мы сели за свой столик, спиною к стойке, 
лицом к дверям, в стороне от очереди - я не в первый раз уже выбирался 
сюда пораньше, чтобы успеть занять именно эти места. Кафе начало 
уже понемногу заполняться, и сейчас свободных столиков уже не 
оставалось. Среди входивших я знал уже, кажется, не меньше половины, 
да и сам глаз особо не мозолил, успев уже несколько примелькаться. 
Костик тоже вел себя прилично, сидел тихо, мы мелкими глотками 
тянули кофе и негромко беседовали.
	- Да, - говорил он, оборачивая любые мои доводы 
доказательствами собственной правоты. - Понимаешь, иначе и не могло 
быть. Дежурный, на которого ты нарвался, - обыкновенный старый 
служака, оперативник с примиивными задачами. Ему подавай только - 
кто, где, когда и с кем. Чтобы выслать туда машину и навести 
порядочек. А всеэти аши нюансы ему малоинтересны...
	Я согласно кивал головою и думал, что, хоть Костик и умудрился 
дословно воспроизвести круг основных вопросов, интересующих эту 
организацию, похоже, не все тут было так просто. Не был я уверен, что 
такой примитивизм всю ее пронизывал насквозь. По крайней мере, на 
старого солдафона мой усталый подполковник походил менее всего.
	Народу в кафе понемногу прибывало. Были это хайрастые 
завсегдатаи, в основном, пионерия; заглядывали временами по ошибке 
приезжие дамы со свертками, быстро и разочарованно исчезавшие; 
заходили на чашечку кофе неторопливые служащие из близлежащих 
офисов и вояки в форме; наконец, добрая четверть посетителей, включая 
и нас с Костиком, выглядела людьми и вовсе абстрактными, абсолютно 
левыми, по виду которых затруднительно было сказать, кто они, и какой 
волной их сюда забросило. Кафе заполнялось, и очередь от стойки 
вытянулась уже почти до самого входа. Когда дверь открывалась, глаза 
многих сидевших за столиками и стоявших у стойки поднимались лениво 
на звук и какое-то мгновение разглядывали вошедшего, как-то для себя 
его обозначая и классифицируя. Пока что все было спокойно. 
	Кофе в наших чашках уже начал остывать, когда дверь в очередной 
раз скрипнула, и появилась Мадлен. Она неторопливо и безразлично 
оглядела зал, поздоровалась с парой-тройкой волосатиков и подошла к 
двоим, стоявшим в очереди. Одного, носителя длинного светлого хайра, я 
знал. Звался он Старым Графом, мотался стопом по трассе, а чем 
занимался еще, не ведал я ни сном ни духом. Рядом с ним стоял человек 
иконописной наружности, лет, наверное, двадцати восьми, с пепельного 
цвета бородоюи четко очерченными складками под глазами. Здороваясьс 
ним, Мадлен поправила соскользнувший было с плеча шарф. Это он и 
был. Инок, в миру - Иннокентий, ветеран из ветеранов и автор нового 
Апокалипсиса. Что-то там не то было у него с этим Апокалипсисом, 
ницшеанскими заморочками и привычкой время от времени резать себе 
вены. Слыл он за черного человека, его остерегались, но, по слухам, всякая 
перспавшая с ним герла почитала его за святого. Вот в это я не 
врубался.
	Наш кофе кончился, и я опять занял место в хвосте. Из людей, 
сидевших за столиками, некоторые беседовали неторопливо, кто-то 
рассеянно листал страницы книги или царапал перышком по листочку 
блокнота. Другие, напротив, освобождали столики предельно быстро и 
тут же убегали куда-то дальше по своим делам. Мадлен трепалась 
негромко с Иноком и Старым Графом о чем-то незначительном, до моей 
очереди оставалось еще порядочно, и я вернулся на место, предупредив 
стоявшего за мною клерка, погруженного в экономический журнал.
	- Понял? - спросил я Костика, едва усевшись.
	- Трое в очереди: бородатый, блондин и рыжая, - 
полуутвердительно ответил он. Я только тихо порадовался, что тут 
еще оставалось делать?
	- Да, - кивнул я. - И именно бородатый.
	Столик рядом с нашим освободился. Мадлен сказала что-то 
Старому Графу, и вместе с Иноком отошла от очереди; она первая села 
к нам спиной, Инок - рядом с ней, в профиль, а на стул, обращенный 
лицом, поставили сумку. Сработано все было исключительно качественно. 
Освещение, правда, вызывало опасения, но тут уж ничего не попишешь, 
придется постараться.
	Старый Граф взял две чашки кофе и поставил их перед Мадлен и 
Иноком, потом вернулся к стойке за третьей; Инок вытащил из сумки и 
вручил Мадлен какую-то пухлую истрепанную тетрадь. Моя очередь 
тоже подходила, и я встал из-за стола. Для начала я решил 
попробовать общий план. Народу в зале было уже довольно много, и гул, 
неизбежным образом сопровождающий большие скопления людей, 
растворял в себе мелкие звуки. Расплачиваясь, я залез во внутренний 
карман пиджака за деньгами и взвел затвор камеры; засовывая туда 
сдачу,, я придержал борт пиджака левой рукой, а правой нажал на спуск. 
Послышался довольно громкий и очень характерный щелчок, явно 
присущий шторному затвору. Никто, кажется, не обратил на него 
внимания, но мне весьма здорово стало не по себе, будто ближайший из 
моих соседей должен был тотчас же схватить меня за руку. Взяв кофе, я 
поспешил вернуться за столик. Мадлен читала, Инок беседовалсо 
Старым Графом, Костик молчал, о чем-то раздумывая. Я тоже молчал, 
пил кофе и прикидывал моменты для следующих кадров, стараясь делать 
их не слишком уж явно - сидели-то мы от них довольно близко. Я 
опасался, что кто-нибудь услышит щелчок затвора или, того хуже, 
заметит мелькнувший у меня под полой глазок объектива, так что особо 
долго заниматься всем этим я не собирался. Сделав последний кадр, я 
подчеркнуто неторопливо допил остывший кофе, кивнул Костику, мы 
поднялись и вышли. На улице было уже совсем темно, со стороны 
стеклянный павильончик напоминал светящуюся игрушку, и в ее 
отблесках на нас откуда-то свалился раскрывший объятия Дюк. Костик 
не проявил и тени удивления.
	- Привет, старина, - сказал Дюк. - Все было вполне 
профессионально.
	Черт побери, подумал я, ведь он, кажется, пас меня от самого 
кольца. И я ничего не заметил. Вот только кому и зачем это было 
нужно? Дюку - понятно, он всегда старался узнавать обо всем сам, за 
достоверность дрожал. А вот зачем его присутствие понадобилось 
Костику? Или это - Мадлен? Ситуация мне не очень нравилась.
	- Рад тебя видеть, дружище, - сказал я, раскрывая свои объятия. - 
Давай только отойдем, место уж больно стремное.
	Мы завернули в вестибюль почтамта, по позднему времени 
практически безлюдный. Через стекло входной двери я посматривал за 
уличным потоком, чтобы не упустить Мадлен, когда она отправится к 
метро.
	- Ну, как успехи? - спросил Дюк. - Со стороны смотрелось неплохо, 
а изнутри как?
	- Проявим - увидим, - пробурчал я.
	- А проявлять когда будешь? - какой-то он был до странности 
нетерпеливый и докучливый сегодня.
	- Посмотрим, - сказал я. - Подкуплю реактивов, выберу время...
	За стеклом я увидел Мадлен, в неровном свете фонарей 
проходящую по тротуару в сопровождении Старого Графа и Инока.
	- Я могу сделать, - услужливо предложил вдруг Костик. - Быстро и 
в хорошей лаборатории.
	_- Посмотрим, посмотрим... - думал я в тот момент совсем о 
другом. - Народ, мне бежать надо.
	- Постой ты, - схватил Дюк меня за рукав. - Сперва решим 
вопрос...
	Мне бы надо было поспешить, чтобы Мадлен не успела дойти без 
меня до площади, откуда расходились бульвары, разбегались трамвайные 
и троллейбусные маршруты, и светилась гостеприимная пасть метро, - 
никак нельзя было их туда отпускать. Черт бы побрал Дюка и Костика 
со всей их нарочитой неторопливостью... Или они специально загоняют 
меня в цейтнот? Лица у обоих простые-простые, бесхитростные-
бесхитростные...
	- И, между прочим, это мысль, - сказал Дюк. - Отдай Костику, он 
сделает. Получится гораздо быстрее.
	А секунды прямо так и сыплются из-под стрелки. Зануды 
чертовы. Ну да и черт с ними. Пусть их копируют, пусть их любуются, 
пускай вставляют в рамочки и вешают на стенки. В конце концов, если 
за Инока потянет кто-нибудь из тех, кто получает за это деньги, - 
может, толку выйдет и поболе, чем от моего сегодняшнего визита в 
особнячок. Я решился.
	Под прикрытием их спин я вытащил руку из рукава, снял с нее 
шнурок камеры, вынул кассету и вручил ее Костику.
	- Счастливо, - кивнул я им обоим, на ходу залезая обратно в 
рукав, толкнул дверь, выскочил на улицу и припустил вперед, лавируя 
между прохожими. Догнал я их совсем уже вовремя, они прощались у 
метро, а я, стоя под светофором, ждал зеленого сигнала. Потом Инок 
нырнул в вестибюль, Мадлен пошла неторопливо к бульвару, и я очень 
удачно разминулся со Старым Графом, возвращавшимся в кафе.
	Мадлен медленно шла в тени деревьев бульвара в сторону прудов. Я 
нагнал ее и пошел рядом.
	- Здравствуй, - сказал я. - Ну как?
	Она остановилась, достала пачку сигарет, закурила и взяла меня 
под руку.
	- Он предлагал мне работать, - сказала она, выпустив струю 
дыма. - Неплохое начало, правда? Я подсунула ему кое-что из моих 
вещей, славненькую такую подборочку, вот на нее-то он и купился. И на 
ее автора. Молоденькую такую девочку-поэтессу с огромными 
распахнутыми глазами, понимаешь? Долго звал поехать сейчас с ним, 
бедняга...
	- И что у него за Апокаипсис?
	- Знаешь, довольно интересно. Собрал вокруг себя компанию юных 
талантов, - ну, и не только юных, - и пишут они под его чутким 
руководством. Я видела кое-что, выходит у них неплохо, но вещица 
получается черненькая.
	Мадлен была сейчас, кажется, слегка веселовата, немного зла и 
очень возбуждена. Даже зрачки вовсю блестели.
	- А он, значит, выезжает на чужом горбу, - сказал я, пытаясь себе 
все это представить.
	- Не беспокойся, - откликнулась Мадлен, - на своем он тоже 
может, и неплохо. Тянуть умеет. Довольно опасный чеовек. Он всех их 
подминает под себя, понимаешь? Работа в заданном стиле. Я видела 
этих людей, у самых старых из них практически стерта личность. Он 
работает как соковыжималка...
	Она замедлила на секунду шаг, прикуривая новую сигарету от 
предыдущей. Чуть шевелящийся красный огонек и рассеянный свет 
фонарей подсвечивали ее высокий детский лоб с двумя не по-детски 
резкими морщинами.
	- А к друзьям нашим он имеет какое-то отношение? - спросил я.
	- Трудно сказать, - сказала Мадлен. - Странно как-то там у него 
пахнет. Чем-то ну очень знакомым, а вот чем - понять не могу. Только 
никакого примитива, это из другой оперы. Но - совсем недалеко. Я же 
там девочка, восторженно глазеющая по сторонам, оно спокойней, но не 
все видно. А менять амплуа не слишком тянет. Стремно там, очень 
стремно.
	Маден помолчала, потом сказала медленно:
	- Можно, правда, сделать еще одну интересную вещь. Можно 
принять в этом деле участие, и к Апокалипсису руку приложить. Заодно 
развалить втихаря лавочку. Если этих людей чуть-чуть раскачать, они 
незаметно даже для себя могут выйти из-под его контроля. Хоть это и 
будет трудно. Он осторожный человек, и чересчур ценит власть.
	Идея была и впрямь симпатичная, просто даже прелестная была 
идея. Вот только не был я уверен, что так уж и стоит все это валить 
на хрупкие плечи Мадлен, и что она справится со всем в одиночку, и что 
ее достанет перетянуть одеяло в свою сторону. А еще мне не нравились 
настойчивые приглашения Инока. И страшновато было ее во все это 
отпускать.
	- Слушай, - сказал я, - а познакомь-ка ты с Иноком меня. На 
тусовке я примелькался, но светился не особо. Представишь, как юного 
таланта, репертуар подберем соответствующий, по интонации и 
настроению, чтобы в струю пошло...
	- Можно попробовать, - сказала она медленно, после молчания, 
явно сомневаясь еще в произносимом. - Только осторожно. Предельно 
осторожно. Этот человек чувствует малейшую фальшь.
	- А фальши не будет, - объяснил я. - Мы слепим стереотип моего 
образа в его глазах. Используем для этого подборочку вещичек, любая из 
которых действительно была написана мною, а потому - является 
правдой, ничем, кроме правды... Правда, не всей правдой. И составляя по 
ним свое обо мне представление, он неизбежно многое упустит. Оно и 
ладушки, ему совершенно ни к чему будет знать, что там будет на самом 
деле.
	- Так... - полуприкрыв глаза, негромко произнесла Мадлен, что-то, 
видимо, для себя просчитывая. - И кем ты при этом будешь?
	Я посмотрел на нее с выражением искреннейшего изумления на 
лице.
	- Как это "кем"?! Разумеется, поэтом. Юным непризнанным гением 
с печатью смерти и печали на возвышенном челе. Которого, естественно, 
девочки не любят, потому как мелок, прыщав и нуден, а ведь так, 
бедолага, нуждается в ласке... И, естественно, слегка сексуально озабочен 
по этому поводу. Таскается повсюду вслед за тобой и бестолково тебе 
надоедает, в упор не замечая никаких намеков, так, что при одном лишь 
виде его у друга нашего будет вырываться из груди бессильный вздох и 
опускаться руки.
	Мадлен внимательно осмотрела меня с головы до ног и обратно, 
качнула головою и только усмехнулась.
	- Хороший портрет, - сказала она. - Главное - точный. Может и 
сойти, если стихи будут на уровне.
	Вот тут я хитро прищурился и, откинув чуть назад голову, уйдя 
как-то от всего происходящего и окружающего, я прочитал ей 
"Рассветный реквием". Свой старый "Рассветный реквием", который не 
читал ей еще ни разу, и который был мне безумно дорог, как безумно 
дорого бывает любое овеществленное напоминание о том, что ты жив, и 
еще человек, и, кажется, иногда пытаешься даже как-то еще дергаться. 
Я читал ей свой "Рассветный реквием", не глядя на ее лицо, но внимание 
ее было напряженным, глубоким и очень емким, это просто чувствовалось 
по нависшему в воздухе электричеству. А потом "Реквием" кончился, и 
воздух тихо принялся разряжаться, будтодаже потрескивая слегка 
искорками разрядов.
	- Это хорошо, - сказала тихо Мадлен, чуть помолчав. - Но это не 
пойдет для его Апокалипсиса. Это слишком хорошо само по себе...
	Мы проходили мимо индийского ресторанчика, нависшего 
квадратной глыбой над прудами. Чайный зал был закрыт, на пустой 
темной веранде чуть шевелились от ветра втоптанные в мокрый 
асфальт обрывки бумаги.
	- Я тут видел недавно Шлямбура, - сказал я.
	- Да? - Мадлен, кажется, чуть оживилась. - Ну, и как он?
	- Как всегда. Опять влез по уши в это самое. Его вывели на 
шершней, он принялся копать и, конечно же, наделал кучу глупостей.
	- Ну, Шлямбура исправит только могила, - констатировала 
Мадлен с неким удовлетворением в голосе. Чувствовалось, что кое-чем 
она, все-таки, восхищается. - А результаты его копаний?
	- А результаты его копаний стремятся к нулю, - сказал я 
обозленно, ощущая некоторую даже скуку. - Щенячий питомник, детишки 
нам с тобой сверстники, в головах - каша, зато планы наполеоновские. 
Занимаются же преимущественно трепом и всякой мелочью, удивительно 
даже, что никто не попался по банальной уголовке. Шлямбур вбил себе в 
голову, что их зачем-то кто-то прикрывает сверху, вычислил три уровня 
иерархии, причем сам-то он, разумеется, имеет дело с нижним, и 
бросился внедряться.
	- А ведь это интересно, - сказала Мадлен. - Это очень интересно. 
Это даже интереснее, чем он думает. И куда интереснее, чем думаешь 
ты. А дальше?
	- А дальше тускло, потому что у этого идиота хватило фантазии 
влезть к ним под псевдонимом. При первой же пустяковой проверке 
сгорит он синим пламенем. Я ему высказал все свои восторги по данному 
поводу. Теперь сидит и тихо думает, как оттуда вылезти и никуда при 
этом не вляпаться.
	- Кретин, - сказала Мадлен, качнув головою. - Все вы кретины, на 
вас просто нельзя повесить ни одного серьезного дела. И, кстати, что 
делал у "Тура" Дюк? Это ты его привел?
	- Сам приперся. Похоже, у них с Костиком свои резоны.
	- Славненько...
	- Ха, они еще и пленку на проявку взяли.
	Мадлен посмотрела на меня устало и очень с сожалением.
	- Ну что же, - сказала она, почти улыбнувшись. - Это 
великолепно. Вот только такой радости мне и недоставало.
	- Плюнь. На всех снимках ты только со спины. А с Иноком пускай 
возятся, если им делать нечего. Я вообще думаю, что зря мы затеяли 
это дело с картотекой. Не соберем мы ее своими силами. На это есть 
Контора - вот пусть она и старается, ей за это деньги платят. А то 
адреса для опергруппы им подавай... Тупые они какие-то...
	- Ты все же с ними пообщался? - спросила Мадлен.
	- Ага, - сказал я. - Забавненько получилось. - И я поведал ей о 
своем визите в голубенький особнячок.
	Она качнуло головою и сказала с сомнением:
	- Все же, я не думаю, чтобы там совсем не было умных людей. 
Слишком уж это ходульно получилось бы. Другое дело, они, кажется, 
просто играют свои игры, - могут же они позволить себе такую 
роскошь? В конце концов, все мы люди...
	Все мы люди... Я посмотрел на ясный об Мадлен и понял, что 
смертельно устал. Что на меня снова рывком навалилось низкое темное 
небо, оставившее было меня в покое, когда я вышел на крыльцо особнячка 
приемной. Что я промок и пропитался насквозь этим бесконечным 
дождем, так и не прекращавшимся с самых Бориных похорон. Что я хочу 
комнату, голую лампочку, горячий чай - и вымокшую от слез жилетку, в 
которую я буду ныть и скулить, пока не избавлюсь ото всей этой 
тяжести, которая на мне повисла. Я устал слоняться по этому 
угрюмому дождливому Городу, с утра прогуливая лекции и тупо убивая 
время. Я устал неумело рассчитывать свои шаги и великолепно 
держаться. Я вдруг вспомнил, как совсем еще недавно, несколько буквально 
недель назад, я сдавал выпускные, и искал, чего бы такого отколоть 
блистательного для блага всего человечества, и надергивал по нитке 
откуда ни попадя всю нашу пеструю компанию, которую тогда уже звал 
про себя командой, и которая была тогда столь талантлива, 
великолепна, добра и гуманна, что воспоминаниями об этом мы, в 
сущности, и живем сейчас. Я как-то понял, что проживу дольше Ирен, и 
дольше Мадлен, и что вообще мы неминуемо переживем на этом свете 
наших девчонок, и это меня не порадовало. Я осознал вдруг, что любого 
из наших я могу отправить на смерть, или подставить под удар, если 
это вдруг потребуется. И что, случись так, я, конечно, вряд ли себе 
когда-то это прощу, и двадцать раз скорее подставлюсь сам, но дела это 
не меняло. Я представил Дюка, выбросившегося из окна 
двенадцатиэтажки. Ирен, сбитую машиной на ночном шоссе. Мадлен, 
расстрелянную в спину из девятимиллиметрового пистолета. Я увидел 
явственно собственное обмякшее тело с раздавленной грудной клеткой, 
собственное тело в кабине такси, подмятого под себя тяжеловесным 
рейсовым грузовиком. И тут мне стало страшно. Не за себя страшно, - 
уж к себе-то я относился на удивление спокойно. Страшно из-за себя. Я 
подумал о том, а что же тут, собственно, такое происходит, если 
окружающий нас мир столь резко меняет свои границы, и компания 
милых детей, мечтавших когда-то приближать звезды и бесшабашно 
раздаривать счастье, как о стенку бетонную расшибается об это вот 
свинцовое небо, об этот странный и чем-то чужой Город, занавешенный 
дождем, о правила этой странной игры, у которой нет правил... Или я 
единственный из всех нас каких-то полгода назад был розовослюним 
дураком, интеллигентным мальчиком из приличной семьи, грезившим о 
науке и открытиях, а теперь превратившимся в дурака серого, тусклого, 
как это дождливое небо?
	- Мадлен, сказал я, - пойдем к тебе, сейчас самое время попить 
чаю. У меня на душе какая-то мерзость...
	- Пойдем, - кивнула она. - Надеюсь, матушки дома не окажется.
	Мы свернули на освещенном перекрестке. Подвешенные над мокрым 
асфальтом фонари, окруженные туманными радужными кругами, 
разноцветный неон витрин и огни вывесок расцвечивали улицу, превращая 
ее в какое-то праздничное, карнавальное зрелище. Сплошным потоком, 
подмигивая друг другу сигналами поворотов, плыли с легким шелестом 
автомобили, и красные огни кормовых габариток сливались в медленную и 
торжественную реку. Все-таки, это был мой Город. И от него мне было 
никуда не деться.
	Мы зашли в подъезд старого дома, стоявшего во дворе, чуть в 
стороне от улицы, и поднялись на третий этаж.
	- Никого, - сказала Мадлен, зажигая свет в коридоре. - Проходи. 
Пойдем на кухню.
	На кухне была паутина в углах под потолком, дверь, ведущая в 
туалет, дверь, выходящая на черный ход; старая четырехконфорочная 
плита под вытяжкой; газовая колонка; набор неновой пластиковой 
мебели, терявшейся в столь обширном помещении. На открытых полках 
пылилась посуда, вдоль стены стояли какие-то бутылки, на столе - 
грязные тарелки и чашки. Это была старая кухня, когда-то 
коммунальная, с ее неповторимыми запахами и настроениями. Нынешним 
панельным клетухам, все-таки, далеко было до старых этих домов с 
высокими потолками и лепными карнизами, с неожиданнейшей и 
поражавшей всяческое воображение планировкой, с толстыми, будто 
крепостными стенами, и темными длинными коридорами, где торчали 
рога вешалок, пылились велосипеды и крутились счетчики.
	Мадлен вышла в комнату и вскоре вернулась в стареньком 
домашнем халате, открывавшем ее колени, в потрепаных шлепанцах на 
босу ногу и с зажженной сигаретой в руке. Она поставила на плиту 
белый эмалированный чайник с потеками и трещинами на гладком боку, 
и принялась мыть стоявшую на столе посуду.
	- Ты знаешь, - сказал я, - я выяснил только что для себя одну 
грустную вещь. Я ведь, оказывается, могу подставить любого из наших. 
Тебя. Дюка. Ирен. Под удар, даже под смерть.
	- Ты ведь потом никогда себе этого не простишь, - сказала Мадлен, 
полуобернувшись ко мне. Ее черные глаза смотрели внимательно и как 
будто даже понимающе.
	- Что в этом толку, - сказал я, - если все равно тебя, или Дюка, 
или Ирен никогда уже не будет, причем не будет именно моей милостью. 
А сам я останусь - раскаявшимся, замаливающим грехи, но - останусь. И 
самое грустное - мне то этого не страшно. То есть страшно,  но 
страшно - себя. А вообще - пустота... Я ведь, в сущности, готов тебя 
убить...
	- Как и я тебя, - просто сказала Мадлен, и я понял, что она 
говорит правду.
	Спиною я чувствовал холод окна. Посреди огромного темного 
Города на освещенном пятачке старой кухни сидели два усталых, 
незащищенных, прижатых друг к другу силою событий человека, которым 
ничего не стоило погибнуть и затеряться в этом мире, но которые 
вместе представляли силу, могучую и неотвратимую. Такую 
беззащитную силу...
	Этот человек, который стоял сейчас у мойки и возился с 
тарелками в холодной воде, эта девочка в коротком стареньком 
халатике, с недетскими совсем морщинами, она ведь с самого начала не 
питала никаких иллюзий. Для нее это все началось раньше, чем для меня. 
И я лишь поражался теперь всей непонятности и жуткости мира, в 
еотором не разобрать было, кто кого бьет, и кто чего добивается в этой 
игре без правил. И чем окажется для победителя главный приз.
	Да, если потребуется, - я ее подставлю. И даже ударю сам. Но 
боже мой, как же, все-таки, дорог мне этот ясный высокий лоб, и черные 
внимательные глаза, и выцветший халатик, и красивая грудь под ним, и 
обветренные потрескавшиеся губы с упрямо зажатой в них сигаретой, - 
этот человек, доверяющий мне свою спину, зная, что в любой момент я 
могу ударить. Человек, которому доверяю свою спину я...
	А у нее были грустные глаза, и думала она, кажется, о том же.
	- Знаешь, - сказала она, - я впервые начала задумываться обо всех 
этих вещах классе, наверное, в шестом или в седьмом. Я лежала тогда в 
больнице, и мне рассказали про эту историю со стадионом. Помнишь, 
когда трибуны начали сползать вниз и все давить, и была паника, толпа 
и давка у выходов, и многих задавило насмерть... Какой-то человек, 
парень, почти мальчишка, влез на что-то и начал говорить, кричать, 
потому что слов не было слышно. Он кричал им, что они - люди, и 
каждый из них - человек, кричал, чтобы они остановились, задумались на 
мгновение о том, что они делают... Его сбросили вниз, хотя он не стоял 
на дороге и не мешал выходу, он и не рвался туда, он пропускал их 
вперед. Его сбросили вниз, потому что показывать толпе ее лицо - 
смертельно опасно. Сбросили вниз и затоптали... Тогда для меня все это 
началось.
	Это началось для нее тогда, когда я лихо прогуливал уроки, 
сочинял веселые милые песенки и запоем читал биографии великих. Я был 
совсем еще щенком, а она, хрупкая еще совсем двенадцатилетняя девочка, 
решала для себя все это. Одна. С неприкрытой спиной. И давило на нее 
это свинцовое небо, и нескончаемый дождь, и тяжесть неумелой 
ответственности, от которых я сам едва не готов нынче размазаться, 
не выдержав всего этого. А каково было ей? И вообще - а кто она есть? 
И кто она для меня? Меня даже поразило вдруг, почему за все время 
нашего знакомства я не влюбился в нее ни разу. И еще я подумал, что 
влюбиться в нее будет трудно, почти невозможно, невозможно непонятно 
даже почему, но влюбиться в кого-то другого мне теперь, после всего 
этого, будет еще неизмеримо труднее...
	- Знаешь, - сказал я ей, - мне страшно не хватает одной очень 
важной вещи. Плеча, на которое можно положить голову.
	- Мне тоже страшно этого не хватает...
	И интонация говорила - да, грустно, конечно, но так уж это 
получилось, что у каждого свой крест, и вряд ли один сможет помочь 
другому в чем-то, кроме самого главного, - но мы ведь и так держим 
спины друг друга... У нее был прекрасный высокий лоб, и красивая
грудь под старым халатиком, и внимательный ясный взгляд, но это
ровным счетом ничего не значило, только казалась она от всего этого
еще тоньше и беззащитнее, чем оно было на самом деле.
	...Она домыла посуду, вытерла руки о полотенце и разлила чай,
и достала из шкафчика кулек с жестким овсяным печеньем.
	- А тебе никогда не бывает страшно? - спросил я.
	- Теперь уже нет. Смерти может бояться только живой человек. А
когда мы познакомились с тобой - ко мне это уже не относилось. Вы даже
не знаете, сволочи, как вы мне тогда помогли, самим своим появлением. 
Знали бы вы, черти...
	Я промолчал. Если честно, мне просто даже дико было 
представить, чтобы эта Мадлен могла вгрызаться ночами в подушку или 
плакать, ребя, - просто сказала Мадлен, и я понял, что она 
говорит азмазывая по раскрасневшимся щекам слезы, - эта наша 
железная Мадлен, державшая всегда себя в жестких рамках, не боящаяся 
ничего и никогда не делающая глупостей.
	...Мы еще долго сидели на кухне, и говорили, и пили чай, покуда не 
пришла ее матушка.

	...А вот по отношению к Ирен я очень скоро почувствовал нечто 
вроде вины. Черт его знает, насколько верно я поступил тогда, да только 
вот не покидало меня ощущение, будто мог я, немножечко над собой 
постаравшись, и мук совести нынешних избегнуть, и человека хорошего 
хоть на грош сделать счастливее. И начинало мне уже казаться, что 
ошибся я в самом главном - в восприятии ее, Ирен, как таковой, и лезли 
мне в голову неисчислимые примеры из недавнего прошлого. И в примерах 
этих оказывалась она, как назло, всех тактичнее, всех добрее, всех 
предусмотрительнее, так что я даже и не знал, куда мне теперь себя 
девать.
	Короче, на следующий уже день торчал я под дверью на 
площадочке, не слишком-то задумываясь, что будет, когда она придет. 
Такие мелочи меня как-то даже и не заботили. Торчал я, бродил из угла 
в угол, ждал и раздумывал параллельно.
	А для меня ведь все это начиналось не так, недавно и очень 
прозаически. Безо всяких там легенд начиналось. Легенды красивые были 
чуть раньше, в детстве, приходили они из песен гитарных, книжек об 
Испании, да осадка от той самой, первой демонстрации. Хорошие такие 
были легенды, и очень детские. Наверное, немало от них во мне до сих пор 
еще осталось, если уж я решился сунуть свой длинный нос по самые уши. 
И "решился"-то - слово не вполне верное, предполагает оно некие 
раздумия, колебания, взвешивания и терзания, которых в моем случае не 
было и в помине. Хотя эйфории от радостного сознания собственной 
осведомленности не было и в помине, вернее, сперва-то была, да облетела 
вся очень быстро. И после звелось и принялось червоточить другое, 
неугомонное: ну хорошо. Знаю. А дальше что? И не было от этого 
действенного средства. На что отчаян был вчерашний мой эксперимент, 
но тоже ведь не дал ничего, и куда теперь-то уж было после этого 
стучаться? Оставался, правда, еще Костик, но этот путь вел в другие 
двери того же дома. Голубенького веселенького особнячка со старым 
крылечком. Во второй раз мне туда не хотелось, я бы с огромнейшим 
удовольствием подарил сейчас все эти занимательные истории первому 
же встречному прохожему, будь я лишь уверен, что даст это хоть малую 
толику. А уверенности такой у меня и в помине не было. И оставались у 
меня, помимо Костика, - Дюк да Мадлен, а больше этой грязью и 
задевать никого не хотелось. И Ирен - в особенности. Без того довольно.
	Кажется, я, все же, неправ был с ней вчера. Поторопился, видимо, 
с ответом. Наверное, не сделай я этого, не пришлось бы нынче 
топтаться под закрытой дверью, и был бы тот самый диванчик, тот 
самый чай и то самое бра, которых мне всю дорогу не хватало. Я 
взглянул на часы, махнул рукой на всю эту свою затею и поехал в "Тур".
	Там-то я их с Мадлен и увидел, едва успел войти, за столиком 
справа от входа, обе с сумками и одетые по-школьному, в небольшой, но 
теплой системной компании. Я взял большой двойной, сахар средний, - 
народу у стойки в этот час было еще немного, - и уселся за давешний 
свой столик, дававший хороший обзор. Они меня, конечно же, отметили, 
и глазами поздоровались, но подходить я к ним не торопился. Терпеть 
ненавижу вторгаться медведем в столь тесный и дружеский круг. Ирен 
после вчерашнего держалась как ни в чем ни бывало, даже чертики в 
глазах попрыгивали, только вот вся фигура ее имела вид невинно-
усталый, до того, что даже на самый силуэт покатых ее плеч смотреть 
было невыносимо больно, чего она, кажется, не замечала совершенно. 
Понятное дело, хиппари-пионеры пялили на нее зеньки, распахнутые до 
последней крайности, она с ними даже кокетничала благостно, но все это 
было как-то сбоку и ни при чем. Я смотрел на них, на нее, на невинное их 
веселье, и все терзался, терзался, терзался грустнейшим образом, пока 
системные дети не распрощались с нею и не свалили куда-то. Тогда я к 
ним подошел поздороваться.
	- Эдик, закажи нам кофе, - томно распорядилась Ирен. Я 
согласился при условии, что они пересядут за мой столик.
	Узнал я от них много нового. Оказывается, отирался под дверью я 
сегодня совершенно напрасно, без малейших шансов ее дождаться. Ирен, 
оказывается, там более не обитает. Она, как выяснилось, после 
очередного какого-то разбора с Дюком вернулась вчера домой в третьем 
часу ночи. И родители ее, естественно, взбунтовались, отключили 
телефон и посадили любимую доченьку под домашний арест, решившись 
выпускать ее из дому исключительно в школу. Все было б ничего, и дело, 
вероятно, за несколько дней мирно съехало бы на тормозах, однако у них 
хватило коллективного разума заявить, что компания эта дурацкая 
ничего хорошего ей не несет. И запретить ей со всеми нами общаться - 
для ее же, разумеется, пользы. Этого, разумеется, Ирен спокойно снести 
уже не смогла, и на следующее же утро, выйдя из дому учиться, учиться 
не пошла, а поехала к бюллетенящей Эльке, у которой и обосновалась. А 
чтобы избавить себя от нудной необходимости появляться в школе, 
через которую родители отловили бы ее в два счета, - заглянула по 
дороге в поликлинику, официально заболела, и вот теперь сидела за моим 
столиком, распивала кофе и с беспечной улыбкой вводила меня в курс 
событий.
	Какой там был у них разбор с Дюком, я, правда, не въехал, но что-
то не понравилось мне в этом разборе. Уж больно обширное и доброе у 
Дюка было сердце, хватало там места и Эльке, и Ирен, и еще бешеной 
кучи народа. Я почувствовал нехороший укол где-то в области селезенки - 
и рассердился на себя за это. В конце концов, все это должно бы 
волновать меня в наипоследнейшей степени, а вот поди ж ты...
	Мы допили кофе, Мадлен куда-то заторопилась. Ирен перевесила 
мне на плечо свою довольно увесистую сумку и предложила ее проводить - 
в довольно директивном тоне предложила. В вагоне метро она прошла на 
дальнюю сторону площадки и независимо встала на напружиненных 
ногах, запустив руки в карманы куртки. Взгляды она бросала из-под 
ресниц резкие, дерзкие и насмешливые. Я повис рядом, уцепившись за 
поручень, и чувствуя себя довольно-таки неуютно. Молчать было 
мучительно глупо, а все мои потуги ляпнуть что-нибудь дежурно-умное 
беспомощно висли в воздухе. Ирен слушала мой лепет, молча балансируя 
при рывках и бросая странные свои веселые взгляды. Вагон дернуло, ее 
повело куда-то вбок, она взмахнула по-птичьи руками и собралась было 
падать, но я подставил руку, на которую она легла грудью. Вагон 
качнулся назад, и я с усилием вернул ее на место, получив мимолетный, 
но внимательный взгляд.

	На этот раз Эльку мы застали. Посмотрев на посиневший от 
ветра нос Ирен, она без долгих разговоров запихнула ее в ванну, а сама 
занялась приготовлениями к чаю. Я размотал шарф, попросил налить 
мне чего-нибудь горячего и пристроился у окна. С высоты девятого 
этажа захламленная коробка микрорайона смотрелась отвратительно. 
Сквозняки санитарной застройки гоняли по жухлой траве обрывки 
мокрой бумаги. По стеклам медленно ползли дождевые капли. Я задернул 
занавеску и зажег лампу.
	- Эдик, слушай, - сказала Элька. - У меня к тебе дело. Ты 
Шлямбура на неделе увидишь?
	- Постараюсь, - сказал я. - А что?
	- Он, кажется, интересовался наци? У меня подруга, оказывается, 
влипла в одну организацию. Ему, наверное, будет интересно.
	- Наверное, - сказал я. - Мне так интересно уже сейчас. Что она 
за человек?
	- Человек как человек, - пожала плечами Элька. - Шьет, печет, по 
дискотекам ходит. Скоро будет шестнадцать, в педучилище собирается. 
Сидели вчера в кафе, а к ней двое парней подошли знакомых. Оттуда. 
Ляпнули пару слов, ну, я и поняла кое-что.
	- Прямо при тебе?
	- А что? Наплевать им, не будут же они от каждой девчонки 
шарахаться. Да и бухие уже были. Алик еще ничего, а Димка на ногах 
еле держался. Все в гости звал. На чашку чая.
	- Ну и как? - поинтересовался я. - Как чаек?
	- Я похожа на идиотку - на ночь глядя к нему тащиться? Ни одна 
нормальная девчонка не пошла бы. Еле отвязались... Я раньше их вообще 
не видала а вот Галка, оказывается, давно знакома...
	Элька залезла в духовку и вытащила лист с румяными маленькими 
булочками. Я только теперь понял, что еще за запах сочился откуда-то, 
понемногу возбуждая легкое беспокойство. Булочки были с изюмом. Элька 
принялась перегружать их с листа на большую тарелку, потом полезла в 
шкаф за вареньем. Мне очень хотелось спросить ее, но почему-то трудно 
было решиться, очень уж боялся ляпнуть что-нибудь для нее обидное. 
Потом подумал, махнул рукой и спросил.
	- Эль, - сказал я, - извини за дурной вопрос. У тебя к этой Галке 
теперь отношение не изменилось?
	Она подняла на меня удивленные глаза.
	- Нет, конечно. А почему оно должно меняться? Я ее знаю с 
шестого класса, и она меня. Нормальная девчонка, очень даже неплохая.
	- Но ты ведь, вроде бы, коричневым не симпатизируешь?
	- Конечно, нет. Но видел бы ты это соплячество - это же смешно, 
а не страшно. Потом, тебе хорошо за твоим талантом, как за стенкой, 
- она так и сказала, "талантом". - Тебе есть, что делать. И ты знаешь, 
что делаешь. Мне, в общем, тоже повезло, компанию вашу встретила, - 
то есть теперь нашу, спасибо Дюку, - и пытаюсь там тоже хоть что-
то делать. А ты посмотри кругом, со стороны посмотри. Пустыри, 
коробки эти бетонные, ветер, грязь, одна дискотека на пол-района, до 
метро полчаса добираться. Тоска... Девчонки в двенадцать трахаться 
начинают. Ты меня, вроде, прилично знаешь, и понимаешь, что я за 
человек, и почему хоть как-то дергаюсь, или хотя бы пытаюсь. Но если 
бы не Андрей в армии, не музыкалка, не вы все, в конце концов, - сама бы 
запросто к ним пришла. Я ведь их не поддерживаю, просто понимаю, - но 
понимаю очень хорошо. И пока ты всю эту мерзость вокруг не 
переделаешь, хоть ты их сажай, хоть расстреливай, - все равно к ним 
идти будут, и ничего ты с этим не сделаешь. И вряд ли у Шлямбура 
тут хоть что-нибудь получится. Хотя я ему, конечно, помогу во всем. В 
чем только сумею.
	- Я отловлю его на днях, - сказал я. - Думаю, он позвонит тебе 
поближе к выходным. Хотя я тоже не уверен, что у него что-нибудь 
выйдет. Если только у них нету и впрямь единого центра. Может, 
Шлямбур прав, и на него удастся, наконец, выйти. Опять-таки, если 
центр этот один такой на свете. В чем я лично совсем не уверен. Свинья-
то грязи найдет, и ребятки эти при желании всегда отыщут, куда 
приткнуться. Возможно, потому-то я и пытаюсь заниматься 
литературой. Хоть это - путь не менее сомнительный, и не факт, что 
он даст хоть что-нибудь. Не припомню я почему-то ни единого подлеца, 
морально переродившегося от чтения Достоевского.
	- Ну, - сказала Элька, - если стать известным, то к тебе будет 
прислушиваться. Просто к твоему мнению.
	- вероятно, - сказал я. - беда лишь в том6 что для этого надо 
стать хорошо известным. Не только в смысле "широко", а еще и в смысле 
именно "хорошо". А это - непросто и очень долго. И иногда так и тянет 
послать все к чертовой матери. Пишешь и не знаешь, а нужно ли все это 
хоть одной еще живой душе, кроме тебя самого, или и вовсе все 
впустую...
	- А я когда пишу стихи, то пишу их практически для одной себя, - 
качнула бровью Элька. - Они могут лежать в блокноте хоть месяц, хоть 
год, и вес равно их никто не увидит.
	- Счастливая, - сказал я. - Это называется самовыражение. 
Самовыражение и самоутверждение. Бесценная черта юности. Я так 
писал, когда мне было четырнадцать. А теперь не могу. Писать вещь, 
зная, что она так и останется пылиться в столе, - все равно, что 
точить деталь, которую заведомо выкинут на свалку вместе со 
стружкой. И ведь - а вдруг и впрямь никому не нужно?.. Да, и диалогов я 
строить так и не научился, все очень функционально, схемы какие-то 
голые выходят. Как в плохом учебнике английского. "Скажите 
пожалуйста, сколько стоит этот плавленный сырок?" - "Двадцать 
четыре копейки пачка." - "Пожалуйста, дайте мне четыре пачки. Вот 
вам рубль." - "Четыре копейки сдачи, сэр..." И главное-то - было б где 
напечатать, дописа, тиснул в журнальчике, а там - со щитом или на 
щите. Была б такая возможность... Про себя молчу, не один же я такой 
урод на свете, хороший да талантливый. А так - гадай, сколько еще 
гениев шестнадцатилетних по углам сидит, перышком скрипит, да 
рефлексирует болезненно на те же темы...
	Скрипнула дверь ванной, и я заткнулся. Не хотелось мне почему-то 
развивать эту тему при Ирен. Даже неловко сделалось за обрывок 
разговора, который мог случайно до нее донестись. Я вспомнил 
сегодняшние свои потуги развлечь ее в метро беседой о высоких 
материях, и, наверное, даже краска в морду ударила. Уж и не вспоминал 
бы лучше, позорище...
	Ирен выплыла из коридора с шелестом мягких шлепанцев, в старом 
Элькином халатике, туго стянутом пояском. Какая он, все-таки, 
хрупкая и тоненькая, подумал я. Это впечатление еще усиливалось 
оттого, что голова ее, обмотанная полотенцем, казалась 
непропорционально большой и тяжелой. Наверное, ей чертовски трудно 
держать прямо такую тяжелую голову...
	Элька принялась разливать чай, щебеча о своих литературных 
идеях. Как-то совсем она не прочувствовала, что я сник, затих и свернул 
тему. Впрочем, это было даже неплохо, это было даже очень здорово, 
слава богу, это избавило меня от тягостной необходимости изобретать 
беседу, и я вполне отделывался невнятными редкими междометиями. Да 
и не будь даже тут Ирен, вряд ли стал бы я всерьез в такой разговор 
ввязываться. Элька и какая бы то ни было литературная деятельность, 
в моем представлении, не сочетались никоим образом. Не верилось мне 
что-то в серьезность этого трепа. Ирен и слушала это как треп, 
внимательно и молча, бросая все те же странные свои веселые взгляды. А 
я поддакивал с умной мордой, а сам старательно изобретал срочное дело, 
чтобы смотаться, едва лишь допью чай.

	На следующее утро я решил отловить Шлямбура. С трудом 
разобравшись в схеме, нацарапанной на измятом листочке блокнота, я 
выбрел на древнее здание багрово-красного кирпича с решетками на окнах. 
Мрачен был приют будущих педагогов. За те пять минут, что я 
рассиживал на подоконнике, дожидаясь перерыва, со мной успели дважды 
познакомиться, четырежды попытаться стрельнуть сигарет и единожды 
прочитать нотацию. Нотацию читала пожилая уже дама в очках, с 
седеющим узлом волос на затылке. Она совершенно явственно огорчилась, 
узнав о моей экстерриториальности и неподвластности местному 
начальству. С меня, пожалуй, сталось бы и далее с ней препираться, 
получая некое эстетическое наслаждение от процесса, но тут прозвенел 
звонок, открылась нужная мне дверь, и из потока блондинок и брюнеток 
вынырнула курчавая шевелюра Александра Исаковича Шлямберга. Я 
окликнул его, он обернулся, вперился в меня взглядом, протер глаза и 
раскрыл объятия. В ребрах моих что-то хрустнуло.
	- Ну как? - участливо поинтересовался я, - не надоела еще райская 
обитель?
	Он вздохнул с потаенной грустью в голосе и откровенно признал:
	- Пожалуй, ты был и прав, надо было поступать в другое место. 
Мне здесь нравится все меньше и меньше.
	- Тогда одевайся, и скипнем отсюда к чертовой матери. Не место 
тут для беседы. Слишком уж кругом много прекрасных девственниц.
	- В казаки-разбойники мы с тобой играли, когда они были 
девственницами, - пробурчал Шлямбур и вслед за мною направился к 
выходу, продолжая бубнить по дороге. - Черт, подведешь ты меня под 
монастырь. У нас сейчас психология, контрольную обещали...
	- Пойдем-пойдем, - подбодрил я его. - Говорил же тебе, не ходите, 
дети, в Африку гулять. Места получше, что ли, не нашел? Учился бы 
сейчас в Универе, как все нормальные люди...
	Мы вышли на улицу. Я поправил шарф.
	- Слушай, тут ведь тоже неуютно. Забегаловка какая-нибудь 
поблизости есть?
	- Сейчас найдем, - успокоил он. - А вообще ведь ты не понял ни 
черта. Литература - это же основной школьный предмет, как вы все до 
этого не дойдете... И кто детей наших учить ему будет? Дурынды эти? 
Мы-то еще ничего слеплены. Худо ли, бедно ли, но рыпаться пытаемся. 
Но будущее - это ведь уже не мы, и даже не те, кто годами пятью 
младше. Их мы, кажется, уже прошляпили...
	Мы вышли к метро и свернули по трамвайным путям. Шлямбур 
продолжал:
	- Понимаешь, я ведь совсем не уверен, что буду работать в школе. 
Школа - это тиски. Может, соберу маленький бродячий театр, хоть это 
и почти несбыточно. Или буду вести кружок в какой-нибудь дыре, и 
учить детей истории по Стругацким и Брэдбери. Как раз это-то - дело 
третье. Главное - чего добиваться, и какими средствами. А остальное 
если на что и влияет, так только на степень пухлости кармана. А это 
уже не смертельно...
	- Посмотрю на твой энтузиазм лет через десять, когда обрастешь 
чадами и домочадцами, которые будут сидеть по лавкам, ходить 
кругами, клювами щелкать, да жрать просить, - пробурчал я. Хотя, руку 
на сердце положа, как раз в прочности его энтузиазма я и не сомневался. 
В отличие от энтузиазма своего, которого я не ощущал и тени.
	- Посмотрим, конечно, - согласился Шлямбур. - Но, по-моему, у 
меня шансов сохраниться больше, чем у тебя. Я-то, в отличие от тебя, 
иллюзий не питаю. Этим миром движет борьба, а не красота. И есть у 
меня два счета, которые кое-кому еще придется до последних дней 
оплачивать...
	Он вывел меня к пельменной, рассчитанной, по всему судя, на 
натиск небогатых, но голодных студентов. Было там, по раннему часу, 
пусто и тихо. Мы заказали по тройной порции и по стакану сметаны. 
Мясом, правда, начинку пельменей можно было назвать лишь с очень 
большой натяжкою, но взяли с нас по-божески. Мы прихватили по вилке 
с гнутыми зубцами и сели за липкий качающийся столик.
	- Как ты ладишь сейчас со своими шершнями? - спросил я, 
принимаясь за еду.
	- Вылезаю потихоньку. Дней десять уже никого из них не видел. 
Хоть ты, конечно, прав, - я и впрямь сделал там пару мелких глупостей, 
- но вот только такой почти отработанный выход жаль терять. Если у 
них и впрямь существует центр...
	- Только плакать давай не будем, - предложил я. - Так уж и быть, 
подарю пару зацепочек.
	- Ну?
	- Во-первых, Элька просила предложить тебе ее помощь. У нее там 
подружка, оказывается, влипла в какую-то контору. Туда можешь влезть 
чисто, -если, конечно, не будешь по своему обыкновению делать глупостей.
	- А во-вторых?
	- Во-вторых, вот тебе телефон, - я выдрал из блокнота листок и 
записал номер. - Юрий Петрович. Зайди к человеку и поговори. Ему по 
"горячей линии" звонили какие-то шершнеобразные. Если сочтет нужным, 
- поделится знаниями. Потом, у него есть полезная привычка писать 
свои разговоры на пленку.
	- Это интересно, - поднял брови Шлямбур. - Сопливые мальчишки 
любят саморекламу. Могли наболтать и чего-то стоящего.
	- Твори, выдумывай, пробуй. Только если что наклюнется, - сразу 
башку в пасть не суй, поделись сперва со мною новостями.
	- Хорошо, - согласился Шлямбур. Неубедительно как-то согласился. 
Слабо я ему поверил. - А ты все воюешь на культурном фронте?
	- Тмпа того, - выдавил я. - Хотел было попробовать пробить свой 
журнал, да бодливой корове господь рогов не ссудил.
	- А тебе его сделать и не дадут, - с сожалением констатировал 
Шлямбур.
	- Скорее всего. Так ведь все равно хочется, - сказал я почти 
извиняясь. - Но ведь хочется же.
	- Хочется, - согласился Шлямбур. - Я б и сам поучаствовал. На 
выпуск и редактуру, конечно, времени б не хватило, а вот материальчик 
подкинуть изредка... Про тех же шершней, кстати.
	- Не боишься, что те же шершни разнесут редакцию одной 
прекрасной ночью?
	- А оно бы, кстати, и неплохо бы. Хоть что-то осязаемое. А то 
ведь в само их существование - и то никто не верит. Идиоты. 
Вытаптывать же надо, - сейчас, потом поздно будет...
	- Не преувеличиваешь? - спросил я. - Уж больно на мельницы 
ветряные похоже...
	Шлямбур посмотрел на меня чуть исподлобья, смешно наморщив 
лоб. Чем-то напоминал он сейчас обиженного утенка.
	- Дело ведь даже не в числе, - сказал он. - Большинство за ними все 
равно не пойдет, - надеюсь, по крайней мере. Но вся эта романтическая 
атрибутика до того легко покупает наших оболтусов - страшно 
становится. Одна вскинутая рука с открытой ладонью чего стоит. 
Красивое ведь римское приветствие слямзили, гады... И дети, которые на 
все это купятся, с легкостью станут пушечным мясом для любой 
провокации. А провокация, как ты знаешь, в этой стране - основной 
инструмент любой политики...
	Пельмени были уже доедены; пустые стаканы из-под сметаны и 
рассыпанные крошки придавали столу совсем уж отвратный вид.
	- Кофе возьмем? - предложил Шлямбур.
	- Не стоит, - поморщился я. - Я слишком ценю благородство этого 
напитка, чтобы пить здешнюю бурду. Но давай посидим тут еще, 
ладно?
	Шлямбур кивнул. На улице действительно было неприятно. Ничего 
не попишешь - предзимье.
	- Только времени у меня часа полтора, может, чуть больше, а там 
- извини. Опять побегу крутиться. - Он усмехнулся исподлобья. - Я тут 
столько знакомств завел - самому себе завидно. И, кстати, есть ребята, 
которые серьезно занимаются литературой. На очень хорошем уровне, 
между прочим.
	- Познакомь, - попросил я.
	- Зачем? - удивился он. - Во-первых, пока что я сам с ними только 
еще раскланиваюсь при встречах. И потом - вы вряд ли вообще 
воспримете друг друга. Не пересечетесь ни на интересах, ни на общем 
круге общения...
	- Это если не считать тебя, - уточнил я.
	- Это если не считать меня, - согласился он. - Но я, которого 
знаешь ты, и я, которого знают они, - совершенно разные люди. 
Понимаешь, они - взрослые, жесткие. По восприятию мира взрослые, а не 
по возрасту. Твой прекрасный, возвышенный юношеский оптимизм об них 
разобьется.
	- Приласкал так приласкал, - сказал я. Что было еще сказать? 
Это всегда здорово, когда вот так - с ходу...
	- Ты извини, конечно, - сказал Шлямбур, - но ведь правда...
	Ну да, правда. Вопрос, конечно, - насколько полная, - ну да ведь 
это как раз никого, в сущности, не интересует. Каждому удобнее 
воспринимать так, как диктует его взгляд на мир. И черт с ним, пусть 
думает как хочет. В конце концов, другого такого человека, как 
Шлямбур, у меня нет. У него такого, как я, кажется, тоже. Очень даже 
может быть, что он просто цепляется изо всех сил за старые свои 
воспоминания, связывающие его с тем почти недавнем временем, когда два 
славных мальчика лет по четырнадцати стояли на закате дня на 
плоской крыше незабвенной моей пятиэтажки и, положив руки на плечи 
друг друга, говорили взахлеб о будущем своем, и о судьбах несчастной 
этой страны, и не мыслили одного в отрыве от другого, и сцена эта до 
смешного была хрестоматийна, - с точностью до века, места и времени 
суток, - хоть меньше всего тогда и приходило это к нам в головы. И, что 
смешно, если мы сумеем сделать что-то такое, завоевать признание 
благодарных потомков или, на худой конец, кота пивом обольем, - будет 
ведь на старости лет чертовски приятно согревать душу такими вот 
воспоминаниями и писать мемуары о подобных сценах, коими 
изобиловали годы блистательной нашей юности. Воспитаны мы были, 
что ни говори, в хороших традициях.
	- ...Черт с тобой, - сказал я. - Только если мне удастся хоть одна 
из этих моих затей, - с журналом ли, с ассоциацией или что еще - ты 
мне этих людей дашь. Мгновенно.
	- Дам, - согласился Шлямбур. - Сразу же. Только ты не обижайся, 
договорились? А вообще - ты даже себе не представляешь, как здорово, 
что есть еще такие романтики, как ты. Глоток воздуха в этой 
затхлости.
	- Я-то не обижаюсь, - грустно усмехнулся я. - На хорошего 
человека обижаться грех, ведь обиды такие происходят обыкновенно из-
за пустяков совершенно незначительных. А на плохих людей обижаться - 
только нервы зря напрягать, эмоции впустую расходовать... 
Неконструктивно. Гораздо проще перестать общаться, - и все.
	- Нет, Эд, ты просто чудо, - сказал Шлямбур и положил руку мне 
на плечо. - Солнечный человек. Как же везет мне, все-таки, на людей...
	Нет, подумал я. Прав он явно не во всем. Но разубеждать его я не 
буду. Ему так легче. Потому что неправ он тоже не во всем. И если ему 
хочется думать, будто он - умудрен и убелен, а я - пришелец из ранних 
сказок Гриневского, - пусть так и будет. Хоть сам я, к примеру, с 
трудом себе представляю, - что я за человек. Фигляр-одиночка из 
сегуридада. Боец невидимого фронта. Филип Роллингс, гроза пятой 
колонны. И кой же черт понес меня на эту галеру?
	- А как тебе то, что я пишу? - спросил я Шлямбура.
	- я же не видел ничего твоего нового, - серьезно и виновато сказал 
он. - А то, что я смотрел - здорово. То есть ты понимаешь, конечно, что 
все это придется переписывать и переписывать, прежде чем это станет 
литературой, но то, что получится, уже прочитывается по нынешним 
рукописям. И получится это хорошо - на мой вкус, по крайней мере.
	Ну да, подумал я, хорошо. Сам знаю, что хорошо. Правда, писалось 
это "хорошо" еще весною. Ну, чуть-чуть, совсем немного, - летом. А 
больше всего и лучше всего - полтора года назад. Когда вечерами я 
просто садился за стол, зажигал лампу под желтым матерчатым, как 
будто дышащим абажуром, подкручивал слегка поршень авторучки, 
чтобы у кончика пера чуть подрагивала живая чернильная капля, и 
принимался писать, не забивая головы глобальными проблемами, а 
просто отдаваясь на волю сочинительства. Это называлось 
"самовыражение", и это был канун шестнадцатилетия, и так начиналась 
"Инкунабула". Та самая "Инкунабула", которую мне теперь столь 
невыносимо трудно вести к финалу. Потому что стоит сесть за стол и 
написать страницы три, как сразу начинаешь мучительно осознавать, 
что все, что ты только что слепил, - тупо, серо, размазано, беспомощно 
и никому, даже тебе, не интересно. И что сегодня ты уже ничего не 
сделаешь, потому что если вырвать и выкинуть эти страницы, и начать 
заново с того же места, - получится то же самое, по-другому, но то же 
самое, и так будет повторяться не раз и не два, а до того самого 
момента, пока не оставишь ты бесплодные эти попытки, и не вырвешь 
начинающие уже тебя бесить страницы, отправив их, впрочем, не в ведро 
мусорное, а в отдельную специальную папочку, заведенную исключительно 
для такого рода случаев, - а ну как впоследствии какая-то мысль, какой-
то кусок или оборот вдруг проклюнется и прорастет в другой главе или 
вообще в совсем иной, новой вещи. И, вырвав эти страницы, и сунув их в 
проклятую синюю папку, нальешь себе чаю, откроешь третью или 
четвертую полосу литературного еженедельника с полемикой, критикой 
и рецензиями, и примешься врубаться в сегодняшнюю богемную 
ситуацию, и в дрязги общества литераторов, в которое ты вступать не 
собираешься до глубоких седин по принципиальным соображениям, а, 
впрочем, до глубоких седин тебя туда никто и не возьмет, кому ты там 
нужен, их и так шестнадцать тысяч. Шестнадцать тысяч, из которых 
ты, напрягшись, назовешь десятка полтора имен, застрявших случайно в 
памяти, - по одному хоть как-то знакомому имени на тысячу 
доблестнейших наших писателей, а ведь ты еще следишь за критикой, и 
читаешь "толстые" журналы, в отличие от широких масс 
соотечественников. А потом ты поедешь пить кофе, и слушать 
тусовочные сплетни людей, к которым относишься с легким 
пренебрежением, и будешь сидеть с чашечкой за столиком, как Чайльд-
Гарольд, угрюмый, томный, - и размышлять об идейно-философской 
нагрузке, которую должна будет, в конце концов, нести твоя 
"Инкунабула". Это очень приятные размышления, действующие 
убивающе, как наркотик, потому что записывать продуманное уже в 
деталях становится самому неинтересно, и получаются те самые тупые 
и беспомощные строки, после которых с таким упоением читаешь робко 
шельмующих друг друга критиков, а потом опять в который раз едешь 
пить кофе. Как это ни печально, но говорить о литературе - дело куда 
более заманчивое и привлекательное, нежели ею заниматься. Но надо же 
ведь, в конце концов, заканчивать как-то "Инкунабулу", потому что 
время идет, и плевать, что тебе еще шестнадцать, детство-то 
кончилось, и нет уже той свежести в восприятии мира, и еще чуть-чуть, 
и ты вообще вряд ли когда-нибудь сумеешь ее дописать. Ты и так уже 
перечитываешь с восхищением первые страницы, знакомые, но написанные 
как будто другим, восхитительно талантливым человеком, пред которым 
ты преклоняешь колени, потому что самому тебе ни в жисть так не 
сделать. Надо кончать "Инкунабулу", и браться за жесткую вещь, 
которая смогла бы отобразить и зафиксировать все эти нагромождения 
дерьма, в которых тонет Город, и низкое это давящее небо, и 
безысходность людей, полагающих, будто им хорошо, потому что они 
ничего другого не видели, и свои попытки во всем в этом разобраться... 
Браться за жесткую вещь, которая передавала бы это лучше, чем все, 
сделанное кем-либо прежде, потому что у классиков иной быт, иной фон, 
иная атрибутика, а современники ни о чем об этом писать и не думали, 
поскольку все это нетипично, неприлично и называется очернительством. 
Вот только нету за душою ничего, кроме голого желания сделать 
жесткую такую вещь и несчастного этого свинцового неба - ни интриги, 
ни сюжета, ни личностей ярких в герои. И, самое обидное, совершенно 
неясно, кк эту жесткую вещь делать. Потому что любая попытка 
начать с чистого листа бумаги кончится так же, как и потуги 
завершить "Инкунабулу" - в синей папке, поглощающей до лучших времен 
весь бумажный мусор.
	А Шлямбур делился впечатлениями.
	- Понимаешь, - говорил он, - эта твоя вещь удерживает в детстве. 
Не дает из него вырваться, не выпускает. Знаешь такое ощущение, когда 
июньским днем сбегаешь через ступеньку по прохладной лестнице, стуча 
сандалиями, и врываешься в лето, и воздух теплый и плотный, как вода в 
речке, кажется, оттолкнись от асфальта ногами, и он тебя примет, 
понесет, поддержит, и ты поплывешь в нем, а по зеленым пятнам двора 
рассыпаны золотые, как осколки солнца, одуванчики... Твоя вещь 
возвращает это ощущение, в нее окунаешься так же, и плывешь, будто во 
сне...
	- Одуванчики цветут в начале августа, - сказал я. - Ну, или в 
июле, но уж не в июне никак. - Грустно мне было это слушать. 
Чертовски приятно, но грустно. И я спросил внезапно умолкнувшего 
Шлямбура, сидевшего с теплыми еще глазами:
	- Сам-то что делаешь?
	- В основном, читаю, - ответил он. - Очень хочется врубиться в 
некоторые вещи в этом мире. Обнаружил у одной своей одногруппницы 
потрясающую библиотеку, теперь вот подкармливаюсь понемногу.
	- Одногруппница-то хоть симпатичная?-
	- Не слишком. Впрочем, какая разница? Я ведь жену себе нашел. 
Прелесть что за жена, - с видимым удовольствием проговорил Шлямбур. 
Ему явно нравилось произносить и примерять на слух это слово. - Я 
теперь почти семейный человек. Весьма приятное состояние.
	- Ты сам-то в это веришь? - спросил я. - Я ведь помню, чем всегда 
оканчивались подобные эксперименты. Те же у нас однолюб...
	Лицо Шлямбура как-то сразу посерело, и он без перехода заговорил 
о другом. Зря я так, все равно ведь ничего не изменишь. И помочь ему в 
этом месте я не в силах. Так молчал бы уж лучше, пусть получат они 
что смогут, хоть и окажется это ничтожно малым... И я кивал согласно, 
и слушал про то, как на днях его угощали великолепным французским 
коньяком "Биски". И с удивлением ловил себя на том, что "Биски" этого 
мне, оказывается, ну совершенно не хочется. И вообще не хочется 
выпить. Все же, если разобраться, алкоголь - это суррогат, и суррогат 
весьма бедный. Бедный, но универсальный. Его принимают при 
недостатке храбрости, раскованности, уверенности, радости, любви, 
спокойствия, вместо стимулятора и вместо снотворного, вместо 
скульптур Родена и вместо журнала "Хастлер". Только вот 
необходимость в нем пропадает, если берешься за какое-нибудь дело, или 
влюбляешься, или говоришь о жизни со старым другом, или попросту 
задумываешься всерьез о чем-нибудь серьезном. Если б существовал способ 
всех поголовно научить думать без оглядки за спину, - великолепный 
французский коньяк "Биски" зачастую оказался бы просто не нужен. 
Вообще многое из того, что мы делаем или пытаемся делать в этом 
мире, было бы не нужно. И еще неизвестно, плохо это или хорошо, 
потому что умеем мы не так уж и много и не так уж умело...
	- Ладно, друже, - сказал Шлямбур. - Какой нынче час?
	Я посмотрел на часы. Было начало двенадцатого.
	- Знаешь, - извиняющимся тоном сказал он, - я потопал. Пора. 
Завтра опять контрольная, а мне еще с этими шершнями разбираться.
	- Справишься?
	- Постараюсь. Есть у меня пара неплохих ребят, вполне надежных 
в этих делах и имеющих к ним свои претензии.
	- Потребуется помощь - звони, - сказал я.
	- Обязательно, - ответил Шлямбур, и я подумал, что вряд ли он 
это сделает. Не пустит он меня в драку, по крайней мере, - насколько 
зависеть это будет от него. Слишком уж любит он меня, и слишком уж 
дорожит образом славного поэтичного мечтателя, пришедшего из его 
детства. А таких людей берегут.
	Мы встали и вышли на улицу. Кажется, стало чуть светлее и 
прохладнее. Дождь кончился, и облака струились немного повыше, чем это 
было с утра. Ветерок, правда, задувал довольно неприятный. Мы 
спустились в метро и доехали вместе до центра, он вышел на переход, а 
я отправился на работу к Рибейре. Пришлось долго ждать автобуса, 
вжимаясь спиной в матовое остекление будки, а потом плющить нос о 
забрызганное окно, чтобы, не дай бог, не пропустить нужной остановки в 
этих малознакомых краях.
	Пройдя по грустному голому парку, который, наверное, очень хорош 
бывал летом, я отыскал нужный корпус и позвонил Рибейре по 
внутреннему телефону. Вышел он ко мне минут через пять в белом 
лабораторном халате.
	- Приветствую Вас, друг мой, - высокопарно произнес он, протянув 
руку. Пожатие было крепким.
	- Решил заглянуть на огонек, памятуя приглашение, - сказал я. - Я 
не окажусь некстати?
	- Некстати? - удивился Рибейра. - В моих владениях ни один из 
нас не может оказаться некстати. Нас слишком многое связывает, 
такие заклятия не снимаются. Как у тебя со временем?
	- Вполне, - ответил я. Времени у меня было столько, что об этом 
не хотелось даже думать.
	- Тогда сейчас мы будем пить чай у меня в лаборатории. Пойдем, - 
Рибейра сделал приглашающий жест.
	- А меня за психа местного по ошибке не примут? - 
поинтересовался я.
	- Я же с тобой, - глаза Рибейры смотрели укоризненно. - Но... Ты 
прав. И потом, существует еще и этикет уважающего себя медицинского 
учреждения. Погоди минуту... - он нырнул в гардероб и через несколько 
мгновений появился оттуда с почти что свежим белым халатом. Халат 
завязывался тесемками на спине, и Рибейра помог мне в него облачиться. 
Заставив меня пару раз повернуться на месте и, видимо, оставшись 
довольным, он положил мне руку на плечо и торжественно повел, 
перекидываясь галантно-колкими фразами со встречными молоденькими 
медсестрами. Мы прошли несколькими коридорами, пару раз поднялись и 
спустились по лестницам, пока не оказались, наконец, в его лаборатории. 
Никого там кроме нас не оказалось, только гудели на столах вдоль 
кафельной белой стены автоклавы, громоздились штативы с химической 
посудой, да возвышались импортного вида светлые шкафы со шкалами и 
индикаторами - не то спектрографы, не то хромотографы, - черт ее, 
эту его биохимию, разберет. Рибейра поставил на плитку чайник, 
устроился с сигаретой под вытяжкой, стряхивая пепел в чашку Петри, 
и принялся рассказывать.
	- Понимаешь, - говорил он в свойственном ему покачивающемся 
ритме, - я тут в свободное время... занялся одной интересной проблемой. 
Ты ведь знаешь... мозг человека работает хорошо если на пять процентов 
от полных своих возможностей... И редко кому удается повысить хоть 
немного этот потолок. Но и тогда... остается еще необычайный резерв, 
пользоваться которым мы пока не умеем. Мне удалось... собрать 
небольшую группу под эту тему. Здесь, в этой лаборатории...
	Я окинул взглядом помещение, в котором находился. Трудно было 
предполагать, что здесь всерьез можно что-то разрабатывать, пусть 
даже и в нерабочее время. Впрочем, в медицине и биологии 
ориентировался я довольно посредственно. Кто его знает, может, какая-
нибудь мутная лужица на дне пробирки из стоящего у меня под локтем 
штатива впрямь перевернет потом все мыслимые представления и 
принесет нобелевку своим создателям. В конце концов, вуд в свое время 
для чистки спектроскопа в трубу кошку засовывал, за неимением 
лучшего, а уж от этого сидящего передо мною алхимика так можно 
ожидать и вовсе чего угодно...
	А Рибейра говорил.
	- Мне удалось... - говорил он, - собрать под этой крышей людей, 
объединенных... одной мечтой. Людей... с которыми меня связывают не 
только научные интересы, но и многое другое, гораздо большее. Общее 
прошлое... Общие мечты... общий риск, общая надежда... И мне удалось 
подарить маленький кусочек надежды тем... кто, может, почти уже 
отчаялся. Устал, не встречая в пути сколько-нибудь заветных вех... Я 
собрал свою группу... из тех людей, с которыми мы когда-то начинали... 
Это ведь очень важно - чтобы с тобою рядом были люди, которым ты 
веришь, и которые верят тебе... С которыми тебя... связывает общая 
память...
	Да, подумал я. Это и впрямь бы неплохо. Это я6 слава богу, успел 
оценить в свое время. К сожалению, довольно редко удается достичь 
достойного сочетания желаемого и действительного. Хоть и сидит при 
этом в затаенной глубине мыслишка, что они, сочетания эти, 
существуют-таки где-то на белом свете, и притом совсем где-то рядом, 
под боком, и славные устремленные люди добиваются блестящих успехов 
на путях к прекрасным целям. И вот сейчас, когда Рибейра вещает о 
своих синапсах и нуклеиновых кислотах, в которых я разбираюсь как 
спаниэль в тригонометрии, мне даже не важно, что же именно он 
говорит, и думаю я совсем не об этом. Я просто представляю себе, как 
вечерами собирается здесь штук пять до безобразия молодых гавриков, и 
курят так, что не справляется никакая вытяжка, и пьют крепчайший 
индийский чай из пачки со слонами, или пресловутый рибейровский 
"Липтон", и передают друг дружке раскопанный где-то в библиотеке 
позапрошлогодний номер каких-нибудь "рипортс" или "летерз", и спорят, 
и кипятят что-то в тиглях, смешивают какие-то растворы, и когда я 
представляю себе все это, мне становится щемяще, страшно, до 
неприличия просто завидно той хватающей где-то под ребрами 
невозможнейшей завистью, какая бывает, когда где-то совсем рядом с 
тобой такие понятные и знакомые вроде бы тебе люди вместе делают 
такое понятное и знакомое тебе дело, и им интересно и здорово 
вариться в этом котле, и сам ты еще помнишь, как это все бывает, 
помнишь с тех еще пор, когда охотился по вечерам за серебристыми 
облаками с командой таких же, как и ты, раздолбаев, и рвался на 
южную наблюдательную базу, и считал числа Вольфа по зарисовкам, 
сделанным на стареньком пятидюймовом "Цейссе", тебе ведь есть что 
вспомнить на эту тему...
	А Рибейра залил кипятком заварной фарфоровый чайничек и 
засыпал в него заварки. Из пачки со слонами.
	- Знаешь, - сказал Рибейра, - меня просто поражает иногда, как 
нас мало. Нас - я имею в виду таких, как мы с тобой. Как мои друзья, с 
которыми мы работаем тут вечерами. Как твоя команда... Ведь все эти 
милые люди, с которыми так приятно общаться и пить кофе где-нибудь 
за столиком в центре, буквально на шаг какой-нибудь не достают до 
того, что для нас с тобою является жизнью. Настоящей жизнью... И, 
хоть, казалось бы, можно руку протянуть и дотронуться до всего этого, 
дотронуться и взять, сделать, прикоснуться, эти люди, при всей их 
тоске по настоящему, по всему настоящему, что возможно отыскать в 
этой жизни, и пальцем не шевелят ради этого... Понимаешь, вот что 
страшно, эти изо дня в день тусовочные разговоры, вздохи по 
несбыточному, сплетни и состроенные глазки, пионерский треп и меряние 
пиписьками - кто меньше спал прошлой ночью, кто больше выпил, кого 
сколько раз свинтили и дольше продержали в околотке... Все совершенно 
тупые гнилые расклады у людей, у которых свет в глазах еще не потух, 
которым в глаза эти смотреть, черт побери, приятно6 когда они еще о 
чем-то думают...
	Рибейру, кажется, прорвало, и говорил он, видимо, о вещах, давно и 
неспокойно в нем сидевших, забыв на какое-то время даже о 
неповторимых своих паузах посреди фраз. Рибейра говорил, и я смотрел 
на него, как на неожиданно нового для себя человека. Вот он каким, 
оказывается, бывает - Рибейра...
	- И все это вместе, - говорил Рибейра, - называется "Система". 
Люди, жизнь которых имела смысл лет пять еще назад, и которые смысл 
этот теперь теряют. Люди, которые для меня безмерно значат, люди, 
среди которых я сам провел много времени когда-то, люди, среди которых 
есть немало очень дорогих и важных для меня... Знаешь, смотреть теперь 
на все это мне просто больно... И ведь сколько людей талантливых - 
литераторов, художников, музыкантов... Я поражаюсь просто иногда, как 
им не хватает некоторых очень простых вещей, как близко они от этих 
вещей находятся, и как трудно бывает им до всего до этого 
дотянуться... Всеобщая эпидемия всепроникающего вируса усталости. 
Наверное, потому-то ты и твои ребята и значат так много для меня. В 
вас есть какая-то упрямая сила сопротивления этому вирусу. Вы не 
поддаетесь, вы пытаетесь что-то делать, и вселяете силы в тех, кто 
находится рядом...
	Он меня романтизирует, подумал я. Совсем как Шлямбур. И 
упрямо видит во мне то, чего ему самому сейчас больше всего недостает. 
И повторяется из разговора в разговор. Вряд ли удастся его переубедить. 
Да и вряд ли это надобно. Кажется, это действительно его 
поддерживает. Вот только мне все эти штуки успели, кажется, 
осточертеть до невозможности. Потому как я-то знаю, на что я на 
самом деле годен. А на самом деле я не годен ни на что. И все мои эти 
попытки дерганья и шебуршения, все разговоры на темы литературные и 
философские, мудреные долгие пересуды над чашкой полуостывшего кофе, 
все эти безуспешные мои потуги начать с утра на чистом листе, 
неизбежно попадающем в конце концов в стоящее на полке синее 
кладбище с кокетливыми тесемками, все это - бутафорский картонный 
щит, за которым скрывается все та же ностальгия по чему-то 
настоящему - настоящему делу, настоящей любви... Или, вероятнее всего, 
как первопричина - настоящему себе самому. Только я и впрямь пытаюсь 
еще как-то дергаться, неумно, неумело, безрезультатно пытаясь себя 
обмануть, - но обманываются этим, оказывается, многие из тех, у 
которых и того не выходит. И цепляются за хлипкую эту ненадежную 
соломинку...
	Рибейра приподнял крышечку заварного чайника и убедился, что 
чай готов к употреблению. Он достал из ящика пару лабораторных 
стаканов, начатую пачку обдирных хлебцев и сахарный песок в 
закручивающейся банке.
	- Прошу к столу, - сделал он гостеприимный жест ладонью.
	- Экзотики-то, экзотики... - качнул я головой. - А спирт как 
пьете? Мензурками?
	- Конечно, - укоризненно взглянул Рибейра, как будто удивившись 
даже наивности вопроса. - Очень удобно. Не обделишь никого, и дозу 
сразу видно.
	- Неплохо устроился, - завистливо протянул я. Интересно, 
догадается ли он предложить мне кубиков пятьдесят-семьдесят? Не 
догадался. Или не захотел догадаться, черта лысого его поймешь. По 
крайней мере, говорил он и думал сейчас о другом.
	- Из всех этих людей, - говорил Рибейра, - многие пришли в 
Систему за прошедшие годы... в поисках аудитории, которая в них 
нуждалась бы. - Он, кажется, успокоился уже немного, и во фразах его 
опять появились невозможные эти его паузы. - Художники, которых не 
выставляли, литераторы... которых не печатали, музыканты, перед 
которыми закрыли сцену... Там они стали необходимыми, пусть даже 
узкому кругу людей, но - необходимыми. Тогда это... был единственный 
вариант для них. Единственный достойный вариант. Внешний враг... 
всегда сплачивает и мобилизует. А теперь - разброд и потеря цели...
	Тут он был прав. Я вспомнил, как буквально на днях, болтаясь по 
городу под нескончаемым этим дождем, часа три, если не больше, 
дискутировал на заумные темы со слвнягой Франтом, и как расхваливал 
он взахлеб Систему - последнее из множества своих пристанищ, - и 
рассказывал, как легко ему в любом городе найти кусок хлеба и крышу на 
ночь, и как спасает иногда от тоски и одиночества какое-нибудь кафе, 
куда можно придти, и никто не задаст тебе никакого вопроса, если ты 
сам того не хочешь, и как много - совсем как для Рибейры - значат для 
него все эти люди, среди которых попадаются и те, для кого так много 
значит он, Франт, а я слушал его, и мне вспоминались исколотые вены 
хайрастых фрилавщиц, круги под глазами стареющих этих детей, 
вспоминались обвешынные феньками бэбики, зовущие папами всех 
встречных тусовщиков, вспоминались все эти вещи, которые он, Франт, и 
без меня знал прекрасно, но о которых старался не помнить или хотя бы 
не думать, а когда я тыкал его во все это носом, он спрашивал, а что же 
я могу предложить взамен лучшего, я говорил, он не соглашался, мы 
спорили, приводя кучу доводов, и в конце всего этого разговора, когда мы 
прощались уже у метро, он сказал тихо, что если то, что я говорил ему, 
действительно правда, если то, что я называл взамен, действительно 
возможно, это значит, что он напрасно прожил последние годы. Он, и 
еще многие из дорогих для него людей. Сказал он это тихо, с упрямым 
еще взглядом исподлобья, а я, дурак, чувствовал себя при этом 
победителем, более того, - подобием гуру, несущего свет...
	- ...Теперь у нас есть возможность и даже... моральная обязанность 
помочь реализоваться этим людям, - говорил Рибейра. - Дело и без того 
непростое, а осложняется еще и самой спецификой Системы... где много 
людей, не производящих никаких духовных ценностей, а занимающихся 
откровенным паразитизмом. Людей, которые... при попытке 
интеллектуальных лидеров расширить свой круг неизбежно... поднимут 
вой и начнут разборки на тему - кто, кому и за сколько продался... Они 
и сейчас уже идут, эти разборки... Попытка наподобие той, что я 
говорю... требует хорошего социопсихологического обоснования. Как раз 
сейчас я пытаюсь... сделать небольшую работу на эту тему. Пробую 
готовить... почву для вовлечения духовных лидеров Системы, людей... с 
творческими потенциями в работу легальных культурных организаций...
	М-да. Этот вариант мы с Мадлен тоже обсуждали. Мысль была 
не нова, и то, что предлагал сейчас Рибейра, на деле являлось вернейшим 
способом развалить Систему вообще - как социум, как идеологию, как 
образ жизни, в конце концов. Потому что если всем, кто что-то может, 
найти приложение - литераторов издать, художников выставить, 
актеров выпустить на сцену, занять их всех интересной и оплачиваемой 
работой, - останутся только деятели, философствующие на чужом 
горбу, да нечесанное пионерство, падкое до романтики безгрошовой жизни 
и потертого джинсового антуража. Из первых половина и без того 
погорит на наркотиках и иных подобных вещах, а вторые побазарят 
недовольно, мол, загниваем, продаемся и разлагаемся, то ли дело раньше 
были времена, да и разбредется по разным местам, туда, где интереснее, 
- кто-то ведь должен будет вдохновлять их и поддерживать, иначе-то 
оно не по кайфу... Вообще, лучший способ развалить любое дело - 
легализовать его и узаконить. Интересно, сам-то Рибейра вполне 
представляет, куда ведет эта дорога? Система-то - бог с ней, мне ее не 
жалко, социум как социум, ностальгических воспоминаний у меня с ней не 
связано. А вот куда в таком случае девать всех этих непризнанных 
гениев, о которых он так сейчас печется? Сколько из них в 
действительности способен сделать хоть что-то стоящее - половина? 
треть? процентов десять? Легко быть авторитетом в небольшой 
компании, и легко славиться талантом среди людей, завернутых на своем 
круге общения и мало что видевших и читавших. А вот когда выяснится, 
что уровня дражайших их творений, выношенных и рожденных в муках, 
недостает хотя бы до среднего; что вся прелесть их вещей состоит лишь 
в близости круга, узнаваемости антуража, да личном знакомстве с 
автором; что, кроме все той же сопливой кучки пионеров, восторженно 
заглядывающих в рот и жадно ловящих каждое слово, никому больше это 
и не нужно, - а будет так для девяти из десятерых, решившихся 
выползти на свет божий, - куда они после всего этого пойдут? Сколько 
тогда этих патлатых милых дураков будут впадать в депресняк, 
колоться, валяться в крезе и с разной степенью успеха резать себе вены? 
Хотелось бы мне знать, подумал ли об этом Рибейра.
	- Идея интересная, - сказал я. - А как с инфраструктурой? Ну, с 
художниками - ладно, картину выставить можно везде, где есть стена, 
чтобы вбить гвоздь. А с остальными? "Эрика" берет четыре копии? И 
этого достаточно? Черт побери, где и как ты собираешься добывать 
помещения, бумагу, типографии, фонды, средства и лимиты? Ты 
настолько уверен в своих силах?
	- А я и не говорю про "быстро и легко", - сказал Рибейра. - И прав 
ты совершенно. Это дело, которое... не под силу одному. Дело, возможно, 
на года. Но, согласись, игра свеч стоит, и, я думаю, найдется... немало 
людей, способных и желающих заняться этим... Людей с не успевшими 
еще состариться сердцами, людей твоего поколения. Я тоже беру на 
себя... часть работы, ту часть, которую я реально могу сделать сам. 
Часть, без которой... нельзя обойтись, и ведь здесь тоже кто-то должен 
быть первым... Знаешь, я, например, занимаясь этим всем, обнаружил 
любопытную одну вещь, на которой в этой моей работе многое 
строится. Дело в том, что иногда... совершенно неважно бывает, что же 
ты успел или сумел сделать в реальности. Это и видно со стороны не 
всегда, а если и видно, то... далеко не всем понятно. Гораздо важнее порой 
бывает то, что остается от тебя и от того, что ты делаешь, у других 
людей. В памяти, в сердце...
	Ага, подумал я. И я тому иллюстрация. И бедный гибнущий 
Рибейра цепляется за меня с надежды отблеском в глазах. Равно как и 
мятущийся Шлямбур. Потому что я умею говорить, и суетиться, и 
принимать байронически загадочный облик. А большего тут и не надо. А 
может, - и впрямь именно в этом и состоит она, моя миссия, - не 
подавать виду, чтобы славные несчастные эти люди имели перед глазами 
вдохновляющий пример? Своего рода суррогат религии в поисках образца 
и абсолюта. Необходимая подпорочка. Немного перефразируя - "Мне 
нужно за кого-то уцепиться..."
	- ...И, - говорил Рибейра, - когда эти люди приходят ко мне, их... 
совершенно не занимают мелочные мои заботы, о которых они... не 
знают и не имеют представления вовсе... Они видят... то, что я 
позволяю им увидеть, и им становится лучше, хоть ничем другим помочь 
я и не могу...
	Рибейра, Рибейра, подумал я, брат мой по крови... И, значит, 
будешь ты обосновывать социопсихологически каноны грядущего счастья 
для людей этих, и светлым своим примером наставлять на путь 
истинный, а где силы твои иссякнут, - призовешь на помощь к себе 
другого, моложе и энергичнее. И будешь рассказывать им при отблесках 
подрагивающих свечей под Моцарта и Шумана что-нибудь наподобие: 
"Один из моих... друзей, звездочет и поэт...", этсетра, этсетра, и 
показывать изредка меня издали, мельком, за столиком случайного кафе 
или посреди бесшабашной, разговорам серьезным места не оставляющей, 
вечеринки, так, чтобы, не дай бог, не разрушил кто ненароком по 
незнанию столь милый и дорогой сердцу твоему образ... И когда я приду к 
тебе, весь в каплях осеннего дождя и усталости, зажигать будешь свечи 
и заваривать крепкий чай, в полной уверенности пребывая, что при всем 
при том спасаешь и облегчаешь мне душу, оставаясь для меня неким 
подобием заботливого духовного отца, мы же все так любим эту роль, 
нам так необходимо за нее держаться, она ведь самим фактом своим 
оправдывает как бы земное наше существование в наших же собственных 
глазах... А то, что я буду приходить к тебе, не находя ни приюта, ни 
успокоения, так ведь ты о том не узнаешь, не узнаешь, и ладно, не 
хватало еще, чтобы ты об этом узнал, и все, что при мне останется, 
будет лежать вот так же и копиться, копиться еще не знаю сколько 
времени, неизвестно, на сколько меня еще хватит, и, кажется, придется-
таки примириться с фаталистическим грустным фактом, что 
останутся на этом свете вещи, в которых суждено мне до конца дней 
моих оставаться одиноким, и разбираться в них не то чтобы без чьей-
то там помощи, а и безо всякой надежды на эту помощь, и о том, какое 
низкое над городом сегодня небо, и как прохладен и мерзостен моросящий 
постоянный этот дождь, никто так, наверное, никогда и не узнает...

	...При прощании он всунул мне в руки потертую и потрепанную 
папку, сообщив, что это - одна из обещаных им мне вещиц из его архива. 
По дороге в метро я развязал тесемки и заглянул внутрь. В папке 
лежала ощутимой толщины стопка явно много читанных машинописных 
листов третьего или четвертого экземпляра из-под копирки. Ни обложки, 
ни титула, ни фамилии автора там не было, был лишь заголовок на 
первой странице: "Горьковатый воздух апреля. Повесть". Я завязал 
тесемки и убрал папку в сумку, оттягивая для себя приятное 
удовольствие прикосновения к незнакомой, интересной и явно не 
публиковавшейся еще вещи...

	Вечером я не удержался и позвонил ему. Голос его был бодр и 
ребячлив, словно бы мое появление и впрямь снимало с него остатки 
усталости. Мы потрепались о всякой разности, и он долго расхваливал 
очередную свою философскую идею, а я в ответ настойчиво делился 
несуществующими творческими планами, и все это было довольно мило и 
весьма долго, пока он, наконец, не выдохся и не вспомнил о вселенской 
своей измотанности, хроническом недосыпе, тяжести выпавшего жребия 
и прочих столь же приятных в обсуждении вещах. Я попытался, 
естественно, ободрить его и поддержать, но скис на этом довольно скоро. 
Не было у меня сейчас желания особо возиться с усталым этим 
странником. Неистощимый запас жизненных сил, возникавших у него при 
одном только моем появлении, был уже, видимо, исчерпан, и теперь 
Рибейра ожидал чего-нибудь свеженького и не менее животворного.
	Какого черта, подумал я. И сразу вспомнил про Мадлен. С нее, 
правда, станется послать его к дьяволу и устроить мне потом несколько 
минут приятной жизни, если уж она окажется не в настроении. Но, с 
другой стороны, если нет, то лучшего врачевателя для истерзанной 
рибейровской души найти будет трудно. И я, злорадно про себя 
ухмыляясь, дал Рибейре ее номер, объяснив, что он должен будет 
позвонить и спросить Лену, причем сделать это надо не где-то в 
отдаленном и, без сомнения, прекрасном будущем, а именно сейчас, сию 
минуту, немедленно, - после чего, вполне довольный собою, повесил трубку. 
Минут около пяти я понаслаждался сознанием выполненного 
гражданского долга, повосхищался собою и, наконец, нетерпеливо набрал 
ее номер. Там было занято. У Рибейры тоже. Я понял, что я себя явно 
недооценивал прежде. Еще минут через двадцать я опять позволил себе 
повосхищаться настойчивым звуком коротких гудков и решил, что при 
известных условиях вполне смогу осчастливить в будущем все благодарное 
человечество. На сороковой минуте раздался звонок Мадлен.
	- Что за человек мне сейчас позвонил? - спросила она без 
предисловий, и в голосе ее, обыкновенно глуховатом, проскальзывали 
непривычные звенящие нотки. - Где ты его выкопал?
	- Это - Рибейра, - с достоинством объяснил я, скромно гордясь 
своею персоной. Столь разительного эффекта я и сам не ожидал, и 
теперь тихо грелся в обвевавших меня волнах кошачьего самодовольства. 
- Просто наш человек.
	- Сама вижу, - сказала Мадлен. - Дубина, почему я раньше о нем не 
слышала?..

	Повесив, наконец, трубу после разговора, в продолжение которого я, 
в основном, глупо улыбался и сдержанно подхихикивал, я решил, что на 
сегодняшний день для человечества я сделал уже достаточно, так что 
можно озаботиться и о себе. С давних еще школьных времен встреча с 
новой книгой являла для меня совего рода маленький праздник, 
подразумевающий определенную обстановку, антураж и настроение. Не 
то, чтобы придавалось этому какое-то особое метафизическое значение, 
нет, - просто очень непросто бывало внезапно прерывать чтение в 
неподоходящий самый момент. Поэтому, принося из библиотеки что-
нибудь свеженькое, я откладывал волнующий момент до того времени, 
когда ничто уже заведомо не сможет мне помешать. Время прошло, и 
книги переменились, - а вот привычка такая осталась.
	Поэтому, достав из сумки Рибейрой переданную папку, я положил 
ее на стол у диванчика, чтобы можно было дотянуться рукой. Потом я 
подошел к окну, за котором в радужных кругах фонарей сыпалась с 
низкого неба мелкая морось, задернул занавеску, переставил поближе и 
зажег настольную лампу, налил себе чаю, сдернул с кресла покрывало, 
набросив его себе на ноги, устроился поудобнее, развязал тесемки папки и 
вытащил оттуда рукопись...


                         Конец первой книги

                                                     1984 - 1997


(c) Sanches Militsky
Last update: 1997, Nov, 2.



Сетевая Словесность / Сетература:

Конкурс русской сетевой литературы
АРТ-ТЕНЕТА 1997
(Архив)