Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


   
П
О
И
С
К

Словесность






АНТИКВАР * 

Пакет № 3


Вы снова здесь, изменчивые тени...
Гёте, Фауст

I.


Олег Постнов: Антиквар
Повесть и рассказы
СПб, Лениздат, 2013

Я не антиквар! Начну сразу с признания: я никого еще не выкопал и даже не осквернил. Мало того: нет смысла обращать внимание на все эти "даже" и "еще". Риторика, только риторика, ничего сверх риторики - в этом всё дело. Я никого не убью и не съем. И если кому-то есть дело до моих воззрений - а, надо сказать, всегда находятся те, кому есть дело до чужих воззрений, так, будто им собственных мало, - то вот: я убежденный вегетарианец и натуропат. Впрочем, те, кто меня допрашивал, разбираются, надо сказать, в некоторых вещах, относящихся к их профессии. Их нельзя назвать недоумками либо невеждами. Иначе, конечно, не возник бы вопрос об антиквариате. Была, была одна книжка - французская, очень маленькая даже для покетбука, вернее, для ливр де пош, - и на нее-то они и намекали. Вернее, хотели застать меня врасплох, думая, что я не пойму, в чем суть их вопроса. И это спасло меня. Я не подал виду, что знаю, к чему они клонят, а попросту изобразил удивление, так, словно речь шла о посторонней вещи. Сказал, что старый хлам мне безразличен, дескать, причем тут он? В итоге я на свободе, во всяком случае пока, и мой статус - свидетель. Свидетель, а не соучастник, и, видит Бог (Который всё видит), это тоже чистая правда. Как правда и то, что моя японочка попалась. Влипла в это дело вместе со своей усатой подружкой. Ту мне не жаль, а как спасти девочку, еще, в сущности, ребенка - во всяком случае, подростка - я не знаю. Вся надежда, что ее сочтут сумасшедшей. И ведь должна же быть где-то справка о ее черепно-мозговой травме (она попала под "камаз", тридцать минут клинической смерти), какой же тут спрос? Справку найдут, конечно. А вот то, что мой дед по отцу был антиквар - это им никак не узнать.

Да, дед - но не я! Даже если меня снова станут бить - что, впрочем, вряд ли. Это было вначале, а потом мне удалось всё объяснить, доказать свою непричастность. К счастью, никто и не думал делать у меня обыск. Всё же они меднолобые, хоть и не копы. Правда, у копов медная бляха, не лоб 1 . Но это так, к слову. Я вернулся домой к утру и застал квартиру именно такой, какой она должна быть, когда единственный жилец отсутствовал всю ночь: словно бы отстраненной, чуть-чуть чужой, с бархоткой пыли на полировке стола (à la Louis XIII: дивный столик, доставшийся мне за бесценок; я люблю писать за ним, как, например, теперь, хоть в кабинете есть и писчее бюро, и еще компьютер). Я принял душ. Потом стер пыль, расправил постель, уже тронутую углом солнечного луча, сдвинул шторы и даже накинул поверх них черный чехол с фисгармонии, просторный, но неудобный: он повис, как летучая мышь, посреди окна, а сбоку все же пробивался свет. Тогда я вытащил из кладовки ширму (ничего особенного, конец прошлого века - виноват, уже позапрошлого, вот уж действительно хлам!) и в ее тени заснул. Не могу теперь вспомнить, что мне снилось.

Проснулся я на закате. Тело ныло от побоев, но не так сильно, как я ожидал. Всегда, с детства, именно закат был моим любимым временем суток. Я позволил себе полежать еще минут десять, любуясь игрой пылинок в пурпурном отблеске на стене, хотя очень уже хотел в туалет. Впрочем, то, что я терпел, потом, как всегда, окупилось сладостью избавления от лишней влаги, и это тоже напомнило мне детство. Да, странно устроен наш мир: кажется, прежде вовсе не придавали такого значения первым годам жизни человека, первым опытам, впечатлениям. А теперь не вспомнить их в иных случаях - дурной тон. Но что, если я, например, не считаю столь уж важными все эти глупости, которые с легкой (а вернее - тяжкой, несносной) руки Австрии принято выставлять в строку, словно приговор или материал следствия? И как быть, если не первая любовь была самой светлой и сильной? И если какой-то вздор, вроде привычки грызть ногти, так и кажется мне вздором, вопреки мнению ученых мужей? Что тогда? Коли на то пошло, я сам ученый муж, и потому знаю цену всем этим вздорным истинам.

Расскажу о себе. Это, впрочем, непросто. И вовсе не оттого, что я сам так уж сложен, нет. Если, опять же, "по науке", то вся подноготная уместится на развороте медицинской карты. Но в шарлатанство-то я и не верю, а потому знаю, что к ней, к подноготной (милое, кстати, словцо, если вдуматься) человек никак не может быть сведен, даже тупой мерзавец, даже эта усатая девка, подружка моей Инны (так зовут японочку - на деле нанайку; она сплела целую историю, чтобы скрыть это). В отуманенном злым миром и тяжкой судьбой существе всё же есть человек - пусть только останки человека, но человека всё-таки, не инфернальной твари. Для ненависти, разумеется, хватит и подноготной. Иногда, увы, ее хватает и для любви. Впрочем, для любви порой вообще не нужно подробностей. Только это уж Афродита плебейская, и язычество, и идолопоклонство. Тут черта, рубеж, это нужно понять. И заметьте: я никого не сужу. Просто знаю про себя: зайдя за черту, уже нельзя воротиться назад, кроме как покаянием, и этой черты боюсь, ибо не умею каяться. А в том, чтó до черты, в мире людском и в мире божеском, есть разнообразие, есть много чуднóго, нерешенного, и вот эти разнообразности и дива и составляют человека, но их назвать, поймать словом - трудно, если вообще возможно. И это я понял давно, тоже в детстве.

Может быть, потому я не слишком люблю читать. Не важно, что к моим сорока годам мне пришлось и прочесть и написать много. Всё же вещи в их плоти и соби (in propriae, как писал Сведенборг), в их присутствии, разделяемом мной, тоже присутствующим тут же, в их утвердительном здесь, - вещи мне интересней букв. Буквы слишком покорны. Их можно размножить, как блох, и каждая будет не хуже прочей. Тогда как вещь всегда одна. Ее копия - копия, а не она сама. И хотя век штамповки плавно перетек в другой век, еще большей штамповки, всё-таки неповторимость иных предметов пока еще сопровождает нас, словно старый друг, с которым видишься время от времени.

Да, а вот друзей у меня нет. И, кажется, никогда не было. Были женщины, но тоже не много, я помню всех. Возможно о них, а не о себе, и следовало бы рассказать...




II.

Отвлекся. Внезапная мысль, что ведь обыск может произойти и позже, а не сразу после ареста, пусть даже я временно отпущен с предупреждением не покидать город, эта мысль ошеломила меня. Я вскочил, огляделся. Моя квартира уже давно вновь была моей после утренней чуждости. Но как раз теперь, я хорошо понимал, нужно было смотреть вокруг совсем чужими глазами, глазами холода и протокола, примерно так: двуспальная кровать, обычная, с мятым от сна бельем; бра над ней, типовая, с регулятором света; рисунок пером в остекленной раме - речка, камыш - подлинник; ширма-складень, трехстворная, XIX век, мореный дуб, сукно - совсем ветхое, правда, а всё же... Так, столик. И комод из тех, что достаются в наследство, только очень хорошей сохранности. Канделябр на нем - сатир с виноградной гроздью. Совсем худо: XVIII век, бронза, штучное литьё. Ну, это, положим, нигде не сказано, а вот акварель над комодом - "Закат" Борисова-Мусатова, подлинник, подпись в углу. И тут уж не отвертишься.

Будто я и впрямь вертелся, у меня поплыло в глазах. Американская фисгармония - они украшали гостиные богатых горожан времен Гекльберри Финна - собственно, уже чепуха, вздор: я играю на ней, может быть, я учитель музыки, только где же свидетельство, а если частные уроки, то где лицензия? Ну хорошо, ну нарушил закон, учил без лицензии - тогда кто ученики? И "Закат" Борисова-Мусатова есть, конечно, в Симферополе, в тамошнем нищем художественном музее, и это можно проверить, но можно также знать, что их существует два, как, например, и две "Ночи" Архипа Иваныча Куинджи... Нет, нет, это всё лишнее, это из допроса, которого не будет, потому что и так всё ясно с одного взгляда, а еще кабинет, и там Сомов, и Айвазовский, приобретенный отцом в Питере, в середине прошлого века, за пять тысяч рублей старыми деньгами в "букинисте" на Невском, и бюро, и... Бог мой, а эротические рисунки уже безумного Врубеля, купленные когда-то с восторгом у безумного пьяницы-архитектора, а теперь безумно опасные, невозможные, подпадающие под статью о порнографии девяносто первого года, и плевать им, что это ведь Врубель, пусть и безумный, но я-то нет, я в своем уме, стало быть, всё равно! Всё равно.

Я сел. Действительно всё равно. Моя квартира меня убьет, стóит сюда войти хоть одному блюстителю нравов. И изменить этого нельзя, никак нельзя, разве переехать, но у них мой адрес, этот адрес, и где бы я ни жил... Э, стой! Где бы ни жил? Жить я могу здесь. А вещи - вещи-то могут побыть и в другом месте. Конечно, могут! Кажется, нашел. Только не надо спешить, нужно всё спокойно обдумать. А сейчас - почему бы мне не поесть? Ведь я голоден. Вернее, должен быть голоден, я не ел уже сутки, а то и больше... Вот за едой и подумаю. Время уходит? Ерунда. Если придут сейчас, сегодня, я не смогу ничего сделать в любом случае. Но не придут, рабочий день кончился, опять ерунда, у них он, наверное, не кончается. Да я могу просто не открыть им дверь. Ведь не обязан же я быть дома! Так сразу ломать замок они вряд ли станут. Не те времена. То есть времена уже, может быть, и те, но только еще начинаются, и значит, можно пока не спешить. И спокойно подумать. Всё.

Я пошел на кухню. Меня изрядно тошнило, болели - уже сильно - почки, и весь я был в поту, кухня же прогрелась за день так, что ветерок из форточки ничуть не спасал. Я открыл всю створку, зажег газ, поставил чайник с старательно отфильтрованной водой и вынул из шкафа старинную овощерезку. Да, старинную. И пусть идут к черту. Ее я прятать не намерен, овощи мне нужны, а мяса и яиц я не ем. Салат получился отменный. От горячего зеленого чая с лотосом я, словно спутник Улисса, почти забыл свои невзгоды - во всяком случае, поздравил себя со спокойствием. Нет лучше средства от жары, чем зеленый китайский чай, да еще, пожалуй, мате. Признáюсь всё же, что не удержался и, сложив ширму, уволок ее прочь в кладовую. Потом прошел в кабинет. Продолговатый Айвазовский - тоже закат, но над морем - и, напротив него, простого формата Сомов сильно склоняли меня к тому, чтобы и их, зачехлив, переправить в компанию к ширме. Бессмысленно, конечно: ни диван для курения (а с ним и коллекцию трубок), ни пресловутое бюро, один чернильный прибор которого и то способен стать тяжкой уликой, ни тем паче шкап с книгами (всего лишь две сотни томов, но отборных по содержанию и экстерьеру) никуда спрятать нельзя. Только компьютер в углу на простом офисном столе и с таким же креслом (терпеть не могу всё это) вполне безопасен.

Вдруг пришло мне на ум, что если я поступлю, как задумал, то есть спрячу всё лишнее в снятой квартире, то пустота моего собственного жилья сделается очевидной и тоже подозрительной. Конечно, подозрения не доказательство, а всё же. Я опять огляделся. Да, только компьютер и остаётся. А тогда - тогда что можно придумать? Лето. Может быть, затеять ремонт? Стащить всё, что останется, в гостиную, а тут ободрать обои, начать побелку, поставить стремянку... К тому же ремонт я не делал лет пять. А значит, кстати, в этой, восточной комнате обои выгорели, и на месте картин будут явные, правильной формы пятна. Чтобы проверить свою догадку, я взял стул - резной, с прямой спинкой и упругим пружинным сиденьем, - придвинул его к стене, к подножью Сомова, встал на звякнувшие пружины и приподнял раму. Она чуть не выпала из моих рук. Кто-то уже начал ремонт без меня! Клок обоев был выдран, а цемент под ним расковырян так, что образовалось круглое углубленьице. Из него тотчас скользнул и шлепнулся на пол полиэтиленовый прозрачный куль. И веером по паркету рассыпался вдруг мелкий белый порошок. Не стиральный.




III.

Я, конечно, сразу понял, чьих рук это дело, понял и то, для чего. То-то что для чего! Пожалуй, я и впрямь учитель, по крайней мере, педагог. Преподавать в школе мне довелось лишь дважды, и о первом случае еще предстоит сказать. Что же касается последнего, то всё началось с почти случайной просьбы довольно далёких моих знакомых, учительской четы, прочесть в курируемом ими классе доклад о русских архаиках, об истории их изучения: Погодин, Древлехранилище и всё в этом духе. Доклад удался, за ним последовал второй, потом возник кружок - для старшеклассников, по вечерам, - и почти всю зиму того года я аккуратно ездил чрез полстолицы на заседания, ведóмые мной, но интересные, как я видел, многим. Там я и познакомился с Инной. Кружок к весне распался - дети готовились к экзаменам, мы же с ней завели свои встречи, уже не в школе, а где придется. Как раз открылись тогда знаменитые "Пироги", там мы могли всласть болтать чуть не всю ночь, затем она стала просто ездить ко мне, и краткая наша повесть переросла в роман. Не стану оправдываться: она была двадцатью годами младше меня, и, пожалуй, досужий бесстыдник истолкует это самым гадким образом. И ошибется: она успела перейти в десятый класс, а летняя листва пожухла и опала к тому времени, когда мы сделались любовниками в самом деле. Кстати о романах: мне всегда были несносны женщины, склонные к сочинительству. Между тем моя Инна чуть не в самом начале приволокла мне рукопись в триста страниц, и это было лишь первое ее сочинение.

Я был изумлен, прочтя. Блестящий сюжет, небывалая архитектоника - роман оканчивался словно бы отдельной новеллой, где два персонажа, в романе почти незаметные на фоне внешних событий и других людей, внезапно оказывались главными героями, судьба которых определила судьбу всех прочих, - и рядом с этим какой-то дурацкий, даже не детский, а именно подростковый безликий язык, почти хулиганское небрежение им, вернее, его незнание. Я был восхищен и разочарован одновременно: не понимал, что ей сказать и что теперь нужно делать. Я сам умею писать. Пусть я прежде не пускал в ход этого дара ради чего-либо, кроме кропотливых записок из истории нашего дома, моего рода (о них ниже), но уметь-то всегда умел и цену своему слову знал. Знал и то, как труден путь постижения языка, его тайн и уловок, эти тайны скрывающих, превращения его в спутника мысли, в инструмент чувств, где клавиш - не десять октав, а тысяча. Нет, я не стал учить ее писать. Я думаю, это и невозможно, коль скоро речь идет о чем-то большем, чем механический навык. Но я стал ей рассказывать - всё подряд, о себе, о своих предках (это слово ее смешило, так как означало в ее жаргоне только лишь пренебрегаемых родителей), о тех удивительных вещах, с которыми нам довелось иметь дело, вещах столь небывалых, что самый вымысел рядом с ними - лишь скромный ученик пред лицом правды. Она слушала, иногда удивляясь, иногда не веря и пытаясь спорить, но всё же слушала и, как я думал, уже могла кое-что понять.

Мой род - древний, но самая древность его не так интересна, как события двух последних веков, начиная с той поры, как мой прапрадед учредил торговый дом "Ивлинъ и сыновья" в 1829 году, в Петербурге. Прославленный своим издательством Смирдин в юные годы был прикащиком в нашем доме, среди клиентов было немало знаменитостей, особенно коллекционеров, охотников до экзотики. И тут сошлюсь на слова своего деда, переданные мне отцом: он говорил, что Ивлин-основоположник, то есть его дед, отличался от прочих любителей древностей, как торговцев, так и покупателей, своим равнодушием к моде. Это-то и позволило ему с легким сердцем продавать вещи, в глазах его сверстников бесценные, но с годами (и подавно - с веками) терявшие свое обаяние, зато оставлять за собой безделушки, которым потом, как оказывалось, и впрямь нет цены. Он отдал военные барельефы Толстого - конечно, не даром, однако без сожалений, но, по свежим следам известной пушкинской баллады, вначале узнал историю черепа барона Дельвига, пращура поэта, а после смерти владельца и приобрел этот череп у глупой и вздорной баронессы за такие деньги, что та посчитала его своим благодетелем. Десятки икон прошли чрез его руки, однако ж первый дагерротип Дагера и Ньепса попался ему уже в 1841 году и никогда не был выставлен на продажу; а в 1843-ем он присоединил к нему пластинку Талбота, хоть, правда, не первую, зато сохранившую на века совсем юную голую девочку с широко раздвинутыми ногам. Чуть более скромная фаянсовая скульптурка творца Медного Всадника словно сама пришла к нему в дом, но он продал ее, не чинясь, в том же году, о чем можно узнать из седьмой (торговой) тетради нашего дома, и - что ж, пусть украшает Эрмитаж, оживляя скучающих туристов, хоть мне порой и жаль, что я не могу прикоснуться к этому белому хладному тéльцу чужой грёзы. Но тень живой голышки мне всё же милей. Прапрадед был прав.

Увы! Не всё его наследие, как и наследие его потомков, а моих дедов, перешло мне. Бесценные их находки малочисленней моих потерь. Как быть! Жизнь учит не скорбеть об утратах, она твердит, что заменит прежнее новым. И я знаю, что это так, но знаю и то, как это может быть страшно. Откройте-ка Библию, Иов, 42:13. Семь сыновей и три дочери. Вместо прежних. Возможно, что иудеи и считали детей как скот - по головам, но в том нет их вины, а только принятие данности: так делал (и делает!) Бог. Но для людей это грех, и боль, и ужас. Прошлое не может попросту превратиться в ничто. Ибо тогда и нынешнее - ничто, и будущее - дрянь, стóит ли оно наших сил, наших душ, если, уйдя вспять, растает, как снег весной, хуже, как облако в небе, без следа, без всякого следа?..




IV.

Опять отвлекся. На сей раз зазвонил телефон. Я сразу бросился к нему, чуть не упав, чуть не держась за сердце и понимая, что этого-то я и ждал, жду каждую минуту... Ошибка: не туда попали. И тотчас - снова звонок. Но нет, не то, и теперь не то, не милиция. А только старушка снизу: опять ее залило, и опять виноват я. И тут меня осенило. В самом деле: как же ее залило, если ночь и всё утро я не был дома? Нет, говорит, залило. В шесть утра. Она уж звонила, да я не брал трубку. Верно, не брал: я спал. А в шесть давал показания очень далеко отсюда. Значит, одно из двух: либо тут кто-нибудь был (но никто не мог быть, Инна ведь арестована), либо - и это, конечно, так и есть - ее залил не я, а кто-то из соседей. Должно быть, труба в нашем этаже дала течь. Я и раньше удивлялся несовпадению времени таких происшествий с тем, когда я открывал кран. И только теперь понял. И радостно изложил старушке: да, вот оно как, это возмутительно, нужно звонить в домоуправление, нужно требовать починки, меня самого заливает (чистая правда: я утром не раз заставал воду на кухне и всё не мог взять в толк, откуда она течёт)! Вот в чём дело! Но если так, мириться нельзя! Будем бороться! Будем звонить! Ошеломленная старушка притихла, и мы мирно сошлись на том, что завтра вызовем сантехника.

Но с мысли она меня сбила. Впрочем, мысль не так уж важна. Куда важней то, что все мои усилия в отношении Инны были напрасны, а я был плохой педагог. Этот мешок с героином - или с кокаином? - был лишь цитатой из ее книги. Там одна девушка подсунула его другой, чтобы "вывести из спячки", заставить шевелиться, заметить вокруг мир. И то, что теперь этот мешок валялся на моем полу, означало лишь то, что глупая девка так ничего во мне и не поняла. Знай я об этом раньше, пойми я это (а ведь я должен был понять, ведь она говорила же что-то мне, отвечала порой на мои слова, да я не слушал, слушал самого себя), меня сегодня не били бы по почкам на кладбище, у разрытой могилы. Впрочем, к чёрту: ей самой досталось больше, чем мне, а я старше и должен был быть умней.

Да, но кто мог подумать? В моих объятьях она предавалась вслух мечтам, обострявшим ее и мой пыл, я сам научил ее этой нехитрой уловке, "простому возбудителю", как она его называла, однако там вовсе не было ничего такого. Гм; а что же там было? Всё ещё стоя над телефоном, я попытался вспомнить. К моему изумлению, возникли образы и стали выстраиваться в ряд. И я увидал странную историю, которую она плела из ночи в ночь, словно дальневосточная Шахразада. И теперь я понимал то, что и раньше мог бы заметить, но не заметил: мирный секс (к примеру, как наш с ней) вовсе не находил себе места в ее фантазиях - как, впрочем, и вообще мирный мир. Вечно там кого-то крали, насиловали, продавали в рабство - и только теперь я понял, что, собственно, не было вообще многих историй: была одна, возобновлявшаяся всякий раз, стоило ей открыть рот, и эту историю, как оказалось, я давно знал наизусть.

Трое приятелей (неужели японцы?), все богачи, юны и хороши собой, решают жениться. В глухой окрестности они купили дом, обставили его по-царски - так, как обставил бы я, будь свободен в средствах и удачлив в находках, - и выкрали трёх девиц, тех, что им приглянулись. Тут пуант, нотабене: эти девицы понравились всем троим. Каждую из девиц увезли иным хитроумным способом. Одну - с карнавала, покормив снотворным мороженным (уж не Лизу ли из "Маскарада"? Как раз школьная программа). Другую - подкупом ее дяди, скряги и опекуна (я помню уморительную торговлю, которую Инночка разыграла в лицах). Третью, совсем девочку, один похитил, а другой якобы спас, так что она, вся в слезах благодарности, сама бросилась за своим спасителем - натурально, в тот самый дом. Там их насиловали по очереди - а то и всех вместе, потом влюбили в себя и чуть не повели под венец. И снова Инночке было что изобразить. Их ужас и вскрики в первые дни. Их беседы друг с дружкой. Их попытки то ли бежать, то ли покончить с собой. Их первые стыдливые признания, что, в конце концов (славная уступительная конструкция!), всё не так уж и плохо. Действительно: порой было даже очень хорошо. Одна вдруг оказалась нимфоманкой (я помню несколько бурных ночей, призванных показать, как она себя вела). Другая - простодушна и угодлива, этакая Жюстина без жёстких правил морали ехидного маркиза, влюблённая в своих "палачей"... Чуть-чуть фальшиво, сознаюсь, но - была дивная нега в том, как она старалась им "угодить". И, наконец, третья, самая умная. Эту-то "героиню" я и проглядел. Между тем как раз она - в отличие от меня - в один миг поняла весь смысл событий. Она обаятельна и хитра - только это что-то не русская хитрость (как, верно, добавил бы автор Печорина). Исподволь она взяла в руки бразды правления в этом симметричном гареме: "Милый, ты правда веришь, что утром мне это приятней, чем кофе в постель?", и вот друзья ссорятся из-за нее. Каждый жаждет, чтоб она предпочла его прочим. Ревность, дуэль, кровь. Всё всплывает. Девушки спасаются и (опять нотабене!) проводят в скуке остаток дней. Зато их ловкая подруга вовсе не думает скучать. Она давно накинула цепкую лапку на золото трех своих любовников (нотабене с тремя восклицательными, в честь каждого из них), забрала всё, спровадив их в могилы, и вышла замуж по любви за ловкого и смелого проходимца. Их первая брачная ночь, их медовый месяц - прекрасны (я знаю, о чем говорю. Не знаю только, как это от меня укрылось, что всё вместе - один сюжет). Ах, глуп я, глуп и стар! Я всё это испытал, сходил с ума, терял голову, полагал себя "проходимцем"... Где уж, господи! Я просто спал, как убитый, а утром в блаженстве собственной жизни то нёс ей кофе в постель, то пил его сам средь подушек, из настоящего китайского фарфора, помешивая сахар ложечкой с расписной эмалью, вставленной в изгиб витой ручки. Да, я был глуп, глуп. Я попросту давно отвык думать, любя. И что толку в том, что еще могу думать теперь?




V.

Стук в дверь напомнил мне, что порошок на полу до сих пор не убран. Но - и это меня утешило, - на сей раз я нисколько не испугался. Я так твердо решил не открывать, так полно убедил себя, что меня дома нет, что я где-то на улице, на прогулке - да хоть тут же, на Фестивальной, просто вышел к прудам, - что лишь приглушил шаги, уйдя в кабинет с совком и щеткой.

Я люблю убирать. Грязь, а особенно пыль, - наш главный враг, возможно, более страшный, чем сама смерть. Во всяком случае, они приспешницы и подружки. Еще в детстве я всегда удивлял свою мать готовностью мыть пол, или натирать паркет, или даже драить кафель на кухне и в ванной. Она, удивлялась... впрочем, бог с ней. Мне всегда было неприятно думать о ней. С нею я никогда не был близок - возможно, сказывалась разница в возрасте. Я был поздний ребенок, и мои родители скорее годились мне в бабушки и дедушки. А может быть, дело было в другом. Блаженный Августин, в своем духовном восхождении, научился углядывать в своей матери сестру и так всегда и молился о ней, завещал ученикам о ней так молиться. Он хорошо исполнил пятую заповедь, и я бы тоже хотел ее исполнить по его примеру, но никогда не мог. Он, впрочем, не был моим любимым святым. Но его душевная чуткость, весь склад его утонченного ума - еще язычника, еще римского интеллектуала, просвеченного верой, привлекал меня. Я подпадал под строй его чувств, особенно там, где он писал о времени. О, он как никто другой, понимал это безмерное чудо, время! И тут же отказывал в праве певчим исполнять молитвы в полную силу звука, торжества стиха. Странно! Есть ли в Православии что-либо более светлое и в то же время нежное, чем молитва, эти слова, расплавленные музыкой, словно воск, и словно ярый огнь жгущие в нас всё лишнее, преходящее? Я бы хотел, но не мог его понять. Упразднить время - вот что казалось мне главным обетованием Бога. Но он, похоже, искал чего-то еще, еще более важного - и так же моей матери казались ересью мои слова о том, что в каждой частице бытия, будь то вещь или тварь, заключена вечность, не время. Что именно потому и следует очистить всё от времени, от пятнающего грязью, от рушащего, как Шива, вещи и людей времени, тогда как все они живы, и живы чувства и мысли, воплощенные в них. Мать уходила от таких разговоров. А после приезда моего с педпрактики - это было важное, может быть, самое главное в моей жизни время - и вовсе отдалилась от меня. Я тогда жестоко страдал. Она не могла не знать, как мне худо, но только спрашивала, не случилось ли что? Что я мог ей ответить! И даже, право, не лгал, отвечая, что всё в порядке. Да, всё было в порядке, в порядке вещей, в порядке той ненавистной жизни, которую сочинил наш век - или век перед ним, или, может быть, век реформации, просвещения. Бог мой, как люто я не терпел мерзавцев вроде Кальвина, вроде Вольтера! Уже Ламетри с его человеком-машиной был только жалкий эпигон, а вслед за ним и творцы анатомических чудес, праотцы ужасов, так называемые романтики. Однажды мне попал в руки том Энциклопедии, бесценное - не с моей точки зрения - первое издание. Запершись у себя, я прилежно сжег лист за листом этот волюм на свечке, а обложку телячьей кожи (экая мерзость, кстати!) отправил в мусорный бак. Вскоре после того мать заявила, что хочет жить одна. Наша старая квартира в тупичке близ Тверской не была дорога мне. Мы легко и быстро разменяли ее на две, в разных концах столицы. По смерти матери я продал ее жилищную долю - как раз ради Врубеля - за солидные деньги, и так и остался у себя, на окраине, с каждым годом, впрочем, всё расцветавшей и улучшавшейся. Мне было хорошо здесь. Моё одиночество - моё вечное одиночество человека, который не в тягость самому себе, - захватило меня. И держало до прошлой зимы, той самой зимы, когда я встретился с Инной. То есть, добрый десяток лет.

Я многое узнал в ту пору. Мои интересы шли об руку с моими делами и теперь, по закону новых времен, не нуждались в тайне. Я мог позволить себе искать то, что считал достойным поисков, зарабатывать средства себе на жизнь своим умом и ловкостью (чуждой, впрочем, обмана), мог вообще выйти из подполья. Дед прожил в нем всю старость, а отец - всю жизнь, я же был свободен. Так, по крайней мере, казалось мне - и вдруг в один миг наивные упованья на общий здравый смысл, на возвращение ценностей, до того попранных, а теперь будто восставших из грязи, расчет на призрачную свободу - всё это разлетелось в прах. Мир показал свое лицо. И в уже сгущавшихся сумерках долгого летнего дня я собирал - так мне чудилось - этот прах в жестяной совок посреди кабинета, орудуя щеткой и тряпкой. Нечего сказать: достойный итог! Я был глуп, но в том, что касается "новых времен", надо признать, я не один ошибся. И пострадал, разумеется, не один.




VI.

Я, впрочем, был вознагражден за свое бесстрашие: возвратясь в уборную с полным совком героина - или как там его? - я услыхал беседу на лестнице. Нет, никакой милиции не было. Просто добрейшая Ироида Петровна, старушка снизу, с которой я говорил о бесчинствах канализации, заходила ко мне, чтобы вместе с Любовию Львовной, старушкой напротив, моей соседкой vis-à-vis, договориться о вызове слесарей. Оказалось, кстати, что она их уже и вызвала: один из них, запойный пьяница, проживал где-то рядом. Она встретила его во дворе и умолила приехать завтра с утра, с сотоварищи, к нам: чинить проклятую трубу, выдуманную мной в разговоре. Это-то она и хотела сообщить мне, а теперь сообщала Любови Львовне, сетуя, что, вот, меня-де опять нет дома. Двойная удача! Завтра утром мне не придется трястись, вскочив с постели от звонка в дверь. Я вернулся в кабинет и водворил Сомова на стену. Щетка и тряпка не оставили от порошка ни крупицы внизу, даже в щелях паркета. Довольный собой, я уже думал скоротать время до сна как-нибудь на свой лад: с книгой в руках (давно стоявшим на очереди Сенковским, девятый том первого посмертного издания, естественнонаучные и критические статьи), с чашкой мате и галетным печеньем на блюдце, сухим и сладким, с сахарной, без яиц, глазурью, когда внезапно острая боль - не то в пояснице, не то под ребром - вернула меня к реальности. Я вдруг снова испугался.

В самом деле: как будто речь шла о порошке! А ведь Инна о нем и не вспомнила, должно быть, довольствуясь тем, во что ей удалось-таки меня втравить... Конечно, может, еще и вспомнит, как знать, но всё же главная улика не та. Главная - это я сам: я и моя квартира. Схватившись руками за бока, я вновь затравленно огляделся. Сомов, Борисов-Мусатов. Шкаф книг - низкий, дубовый, с резными дверцами и фигурными стеклами. Сами книги внутри. Конторка в углу (собственно, бюро) с надстройкой для ящичков и откидной доской, обтянутой синим сукном. Диван, трубки. Что с ними делать? Их нельзя спрятать. Нельзя и выбросить (не гадкий же порошок!). Неужели и впрямь затевать переезд? Постанывая, я прошел к кровати. Уже смерклось совсем, до полной тьмы. Тьма стерла закат и накрыла город. Окна в дому напротив образовали световой кроссворд: я часто любил подставлять в него буквы, сперва выстраивая, а потом читая послание, адресованное мне. Если одно из окон гасло - всё следовало начинать сызнова, и то, что получалось в конце, бывало не хуже загадок пифии. Но теперь не радовал и этот мой оракул. Первое же слово, которое подходило по горизонтали, вполне могло быть "допрос". А накрест пересекало его "скоро". Я закрыл глаза. Боль не уходила, и всё, что мне оставалось теперь, это, забыв крестословицу, пытаться понять смысл мига, ценного, по Вайтхеду, не меньше, чем два часа алгебры (он где-то так и писал). Вайтхед был мой любимец - возможно, за то щедрое и спокойное презрение, с которым осмысливал XVII век, - но алгебру я тоже терпеть не мог. Вчуже я удивлялся себе: как могло быть иначе, если меня били - и при задержании, и на допросе, - как мог я думать, что это всё так, почти случайность, достаточно выспаться, и всё пройдет? Постанывая, я перевернулся и подоткнул под бок подушку. Слегка полегчало. Конечно, можно было дойти и до молитв. Но вот уж этого я не люблю: этого спешного бормотанья заклятий, словно Бог - верховный волшебник, словно бы чудо мира - пустяк в сравнении с "насущной" нуждой, одолевшей просильца. Едва ли Вайтхед молился о чем-то. Конечно, нет. Кто-кто, а он знал цену миру и вряд ли даже пел псалмы от зубной боли - как (впрочем, ценимый им) Августин.

Так, так (часы на тумбочке). Но если подумать - в чём же смысл этого мига? Этой моей потери здоровья, неожиданной боли, страха, пустоты? Не открывая глаз, я постарался сосредоточиться. Испытание? Нет, испытаний в достатке и без того. Мы бываем испытываемы каждым своим шагом, всякой мыслью, соответствием воли и чувств, любви и дел. И в том, что вот я во тьме пустой квартиры корчусь средь подушек, не в силах избавиться от страха пред чужими людьми, пред неведомым будущим, во всём этом испытания не больше, чем в миг узнавания контуров своей комнаты после сна, в миг пробуждения, когда дела дня, только еще готового начаться, столь чужды телу, его теплу, расслаблению плоти, отдыху. Да что там! Едва ли можно съесть пирожок, не испытав себя. Нет, тут другое, совсем другое. Неуловимое - да, но в том-то и дело, что его нужно поймать.

Мне это, однако, не удалось. Мысли расползлись, как, кстати, и боль, превратившись из острой скобки в не слишком сильное нытье между ребер, и я сам не заметил, как стал думать о посторонних вещах. Теперь на ум приходило что-то смутное, бессвязное, о судьбе нашего рода, что ли, о ее необычности. Да, вот именно: об уникальности. Ведь и само слово "антик" (одна буква угасла в горизонтальной полосе напротив, и тут я заметил, что снова открыл глаза), да, так само это слово означает, среди прочего, "редкость", не только "древность". Мои предки окружили себя редкими вещами и стремились обменять просто редкие на действительно уникальные, единственные. Зачем? И не потому ли их жизнь тоже сделалась непохожей на все прочие, а кстати, и хрупкой, словно музейный экспонат. Да, да, правильно: уникальность. Она есть и во мне, не будь ее, не было бы событий прошедших суток. Но если так - а это так, я не раз убеждался в том, как простые для всех вещи поворачиваются ко мне совсем неожиданной стороной, - то вот, собственно, и ответ. Нельзя решить, к чему вообще нужна любая боль. Мыслить так - значит идти на поводу тех глупцов, что ломали Церковь, ломали веру в чужих умах и воздвигли бессмыслицу, где вместо Бога прогуливается фертом дважды два (Достоевский)... А если мыслить иначе, то нужно понять идею этой боли, моей боли, а не боли вообще, ее - еще раз - уникальность, ее исток и ее значение. Что, пожалуй, осуществимо. Я даже привстал на подушках. Всё так просто! Мир вздумал напомнить мне о себе, о том, что он не схема, не механизм дурака Гольбаха. Что на его реальность нужно ответствовать своей реальностью, а она состоит в том, что Инна арестована, я избит, а моя квартира опасна. Нужно действовать, ведь этот мир - мир действия. Недаром именно евреи, в чьих ученьях этот мир так и назван и противопоставлен всем прочим, шеолу, зачастую как раз они были антиквары. Моя семья тут исключение, но правило касается не одних же евреев! Я снова лег и неспешно, взвешивая слова и поступки, стал придумывать план. И не слишком удивился, когда за окном просветлело, а часы (простой будильник с подсветкой) показали без четверти семь. Я кивнул часам, завернулся в одеяло и уснул. Опять не помню, что мне снилось вначале.




VII.

Зато помню конец. В дверь звонили настойчиво, долго, то прижимая кнопку, то сигналя ею, словно азбукой Морзе. Потом принялись стучать. Конечно: старушка и слесарь. Лишь беруши в ушах не дали им вовсе согнать мой сон. Сами они превратились в фарфоровую группку на резном комоде, а стук в гром сотрясшей мой сон грозы. Этот гром во сне я знал очень хорошо: это был странный сон, странный уже тем, что время от времени он повторялся. Я начал его видеть вскоре после той педпрактики, о которой, как видно, придется сказать. Но еще не теперь, позже, позже...

Итак, мне снилось, будто я вхожу в большой сад или в загородный дом, окруженный этим садом. В действительной жизни я никогда в таком не был. Дом был очень велик, комнат в двадцать, с огромной гостиной, в которой обычно всё и начиналось. Я стоял посреди нее, в сумраке, а за окном собиралась гроза. Именно поэтому, из-за грозы, никак нельзя было понять, какое же на дворе время суток: раннее утро или тоже ранний - вечер. Мне, однако, казалось, что утро; не знаю уж почему, но гроза утром страшней, а это был страшный сон. Правда, вначале в нем как будто ничего не происходило. Сполохи зарниц в окнах, какая-то дряхлая, будто съёжившаяся мебель по стенам, да еще смутное чувство, что я не один. Сколько помню, выяснить, так ли это, я никогда не пытался. Вместо того, оставив гостиную, я проходил тесным и длинным коридором к выходу, и вот уж передо мной был сад. Мой спутник (тут становилось ясно, что он - есть) сперва следовал за мной, а потом держался всё по правую руку, но так, что я не мог (возможно, что не хотел) его видеть. Собственно, я смотрел всегда вниз - чтобы не оступиться. Сад был сильно запущен. Дорогу преграждали то упавшие ветви, то кривые канавки с желтой водой, в которых внезапно отсверкивала молния. Но дождя не было. Серое небо - порой я взглядывал и вверх - было как-то неестественно высоко, и именно там, в вышине, будто сошлись углом две гряды туч, словно цепи бойцов, готовых к битве. Мы, между тем, всё идем, сад редеет, вот и пустырь - не пустырь, но что-то вроде опушки. Земля и здесь вся в комьях, вперемешку с травой. Но уже понятно, в чем дело: кто-то построил и грубо врыл тут столбы деревянных лавок и столов, таких, как ставят в деревнях на свадьбу или поминки. Сейчас они пусты; лишь с краю, ближе к нам сидит, сгорбившись, человек в чёрном. Мы садимся напротив, и я вижу, что это совсем еще молодой человек. Крупное тело, руки с тяжелыми ладонями - всё скрыто чёрной одеждой, только ладони и видны. Неприязненно, без улыбки он смотрит на нас.

- Я не буду с тобой разговаривать, - говорит он моему спутнику, - на тебе креста нет.

От ужаса я весь сжимаюсь, я знаю, что уж ему-то такое сказать нельзя, а сам, между тем, смотрю себе на грудь. Занятно: я тоже весь в черном, только одежда не падает складками, а, скорей, облегает тело, и поверх нее на цепочке висит крест -мой.

- Ты сам без креста, - слышу я спокойный, без злости, ответ. - Но я повешу его тебе на шею.

Я снова взглядываю украдкой: на столе, перед нами, три чаши и темный сосуд с вином. Чаши пусты. Одну из них наш собеседник придвинул к себе и теперь потрогивает край белым пальцем. Кругом его воротника бежит толстая цепь с тоже толстым крюком в форме обращенной "S". При последних словах гадкая улыбка искажает его лицо. Но он - это видно в глазах - уже понял, ктó мой спутник. Он хочет что-то сказать, усиливается вскочить, когда удар грома будто пригвождает его к месту, а ветвь огромной, во всё небо, молнии ударяет в грудь. Молния гаснет, и тяжкое, медное распятие виснет на крюк, натянув цепь. Я снова вижу гадкую улыбку, распятие тает - тает, словно лед в воде - и исчезает совсем. Тьма сгущается. Уже ничего нельзя понять. Гром сливается в череду разнородных шумов, гудений, вскриков. Новый сон бессвязен, ярок. И я открываю глаза от боли в боку, куда равнодушный граф в одежде Louis XIII вонзил узкий, щербатый нож. На дворе закат. На комоде звенит телефон.

Да, Ариадна Петровна. Ах, простите - Ироида. Запутался в лабиринте. Да, конечно. Буду обязательно. Извините, что не открыл: спал. В следующий раз открою. Конечно, конечно: ведь нужно же починить трубу. Да, я понимаю. Так уж случилось. Простите великодушно, виноват, виноват... Доброй старушке, правда, надлежит принять всё это телепатически: боль в боку такая, что встать и снять трубку я не могу. Господи, да не отбил же мне почку этот проклятый мент?!

Снова кряхтя, морщась, я дотащился до туалета, и так же с болью (к счастью, не с кровью) справил нужду. Потом вернулся к телефону. Он уже смолк. Ничего, мы это исправим. Вот, кстати, тот лист, на котором мне записали номер, прежде чем выпнуть из милиции. Мой план, правда, совсем уже не казался мне столь надежным, как ночью, тем не менее я набрал этот номер и вслушался в наушник. Всего два гудка. Потом тихое и грозное:

- Алло?

Так, словно он как раз и поджидал меня. Ладно.

- Я хотел бы слышать следователя Сорокина.

- Я у телефона.

- Говорит имярек, свидетель по делу об осквернении могилы, имевшем место на ***ском кладбище позапрошлой ночью.

- А, Степан Васильич, - в голосе Сорокина вдруг явилась необычайная мягкость. - Как же, как же. Мы уже заезжали к вам. Сегодня утром. Но дверь никто не открыл.

Ага, значит это был не монтер. Весьма удачно. Но какой милый тон! Прямо нежный упрек старого приятеля.

- Верно. Я слышал звон. Но не мог встать, сказал я.

- Не могли встать? Почему?

- Накануне вечером у меня болели почки. После побоев (это я произнес четко). Так вот, чтобы уснуть, я был вынужден выпить снотворное. Так как обычно снотворных я не пью, оно подействовало сильно. Сквозь сон я слышал, что в дверь звонят. Но не сумел подняться и открыть.

- Так-так. А сейчас вы находитесь дома?

- Мне было дано предписание не покидать город. И я не намерен его покидать. А, кроме как в своей квартире, мне находиться негде.

- Таким образом, вы можете явиться к нам для дачи новых показаний?

"И получения новых пинков", добавил я мысленно. Но вслух сказал:

- Да, могу. Когда нужно это сделать? Сейчас? Завтра?

Сорокин помялся.

- Мы вас известим, сообщил он затем. Конечно, если вы будете дома.

- Мне нужно выйти в магазин за продуктами, но он рядом. Других дел у меня нет.

- Вот и отлично. Вы что-то хотели спросить меня?

- Да, хотел.

- Что именно?

- Могу ли я видеть Инну?

Я очень старался, чтобы мой голос не дрогнул, но он дрогнул всё равно. Что ж, так тому и быть. В конце концов, это не запрещается.

- Инну? А зачем вы хотите ее видеть?

Тут у меня всё было продуманно наперед.

- Поскольку она моя невеста, сказал я.

Сорокин вновь замялся.

- В деле этого нет, сообщил он потом.

- Да, и не может быть: прежде я этого не говорил.

- Очень интересно, - сказал он на сей раз бесцветным тоном, явно показывая, что ничего интересного в моем признании нет. - Теперь, однако же, вы это говорите. Почему?

Тут уж замялся я - для виду.

- Я делал ей предложение, - сказал я наконец.

- Она отказала?

- Она не сказала "нет". Просила подождать с ответом.

- Так-так, - он, верно, покивал у себя над трубкой. - Должен вас огорчить, Степан Васильич. Свидания с ней до конца следствия ограничены.

- Это касается всех?

- За вычетом ее родителей. Но вас-то касается прямо. Даже можно сказать - в первую очередь. Не забывайте: вы ведь у нас свидетель.

Скажите пожалуйста! А я и не знал.

- Я не забываю. Но это значит чтó: что она - обвиняемая?

- Подозреваемая, скажем так. - Голос опять стал вкрадчивым. - До суда вы можете видеться с ней разве что на дознании. И это если вас пригласят.

- А меня пригласят?

Он вздохнул.

- Не могу вам этого обещать.

На том разговор и завершился. Я еще раз посулил быть в пределах досягаемости и положил трубку. Да, как же: повесишь им крест на шею, черта с два! Даже и пытаться не стóит.




VIII.

Бил и допрашивал меня, однако ж, не он. Того фамилия была, кажется, Иванов. Или, возможно, Захаров. Но не Сорокин, точно. А вот о книжке Витткоп осведомлялся кто-то в углу, кого я не разглядел. И если судить по голосу, то очень может быть, что и он, очень может быть... Те же вкрадчивые, ласковые интонации, тот же дружеский голосок: "А вот такую-то, часом, вы не читали?" Порфирий Петрович хренов. Не читал-с. Тоже мне психолог нашелся...

Эх-х. Хорошо ругаться, да от ругани толку мало. Дело мое ведет, судя по всему, как раз Сорокин. И это крайне опасно. Некрофил г-жи Витткоп был наследственный антиквар. В несчетный раз я поглядел вокруг. Вот когда я пожалел, что продал квартиру матери. Можно было бы перебраться туда, хотя, конечно, это не спасло бы: меня могли обыскать и там и здесь, просто проверили бы обе квартиры. Да нет, вздор. При чем тут мать? С тем же успехом я могу просто снять комнату, что с того? Там известен мой адрес. Вчерашний план казался теперь каким-то вялым, совсем не подходящим к темпу событий, уже готовых захлестнуть меня. Машинально я снова взял трубку и позвонил вниз, старушке Ироиде. Так и есть: это не она набирала мой номер минут двадцать назад. И не знает, когда будет слесарь. Хорошо бы, чтоб я тоже подал заявку, а то от соседа-пьяницы толку мало. Что ж, подам. Я положил трубку, окончательно уверившись, что и утром в дверь, и вечером по телефону звонил мне именно он, Сорокин. А краткий диалог с ним столь же твердо убеждал в том, что мой "вайтхедовский" план - всё толком объяснить в милиции, нанять адвоката Инне, вообще занять спокойную, полную достоинства позицию, - прекраснодушный бред интеллигента. "Вы ведь пока свидетель..." Именно так. А значит, надо спасать свою шкуру. Всё же, поскольку была половина шестого, я позвонил в справочную и узнал номера адвокатских контор вблизи моего дома. Звонки туда окончательно выбили меня из колеи. Почти всюду делами, вроде моих, не занимались. Какой-то малый с "Аэропорта" сказал с ухмылкой, что я, конечно, могу его навестить, но когда я спросил, как дойти до него от метро, мерзавец нагло гоготнул, добавив, что дороги не знает, так как в метро не ездит. Вдобавок почки опять принялись ныть. Я дождался, пока жара спадет, снова пошел на кухню и съел еще одну порцию салата, запивая его на сей раз мате. Подумал, что эдак питаться - один раз в день - никак нельзя. И вдруг впервые, с полной ясностью, до конца, и уж теперь без тени сомнений осознал, всем существом своим понял, что мое дело - дрянь.

Меня как будто тряхнуло. Уже двадцать четыре часа я тут разлеживаюсь, думаю о царе Горохе, вспоминаю философов да спускаю в унитаз героин, меж тем как менты на хвосте, обыск - наверняка - завтра утром, и, кроме невнятных бормотаний о своей невинности, в голове у меня ничего нет. Я даже вскочил. Потом сел. Кстати о героине. С чего я взял, что Инна сделала лишь один тайник, за Сомовым? Да она могла всю квартиру этой дрянью напичкать! И потом помалкивать на допросе, зная, что и так ведь найдут. Да, найдут! Господи, где же был мой ум?

Я снова вскочил и умчался в кабинет. Айвазовский накренился у меня в руках, но, кроме яркого пятна обоев (в сравнении с выгоревшими вокруг) за ним ничего не открылось. Так, а просто мебель? С четверть часа я выдвигал ящики бюро, шарил в тумбах стола и на полках шкафа. Потом перешел в гостиную и обследовал комод. Хотел снять нижнюю панель с фисгармонии, но вспомнил, что делал это недавно, с неделю назад (запала одна из педалей). Однако "Закат" и "Камыш" над кроватью всё же проверил. Если забыть про паркет, больше смотреть было негде. Все же я пошарил и по полу - не шелохнется ли какая из досок. Не шелохнулась. Но когда я поднял к глазам выпачканные пылью руки, то был уже весь в поту. Сел на пол и разрыдался. Всё было напрасно! Я снова делал не то! Ведь тут будут искать не героин, разумеется, тут будут искать меня, мою душу, мою суть! И даже не искать - смотреть! Боже, где же выход? Где выход? Ведь он должен быть!

Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я пришел в себя. Дом напротив уже опять зажег свой кроссворд, но на сей раз я не подставлял в окна букв. Что, если мыслить логически? Тогда следует признать то, что я и так сразу понял: кому-то там известна связь между раскапыванием могил и антиквариатом. До тех пор, пока я скучный имярек, сорока лет, с плешью и избыточным весом, мое присутствие ночью на кладбище вполне объяснимо - так, как я его и объяснил. Однако стóит мне стать наследником моих дедов, хранителем некоторых, не совсем обычных сокровищ, древностей особого рода (как, скажем, череп прославленного барона), интерес к моей бледной персоне может быть проявлен куда больший, а дознание, как знать, доберется и до прошлого, к примеру, до моей педпрактики. Этого нельзя допустить. Так вот: что я с этим могу реально сделать? Конечно, прозорливец, спросивший о той книжке, способен и сам, без подсказок, навести обо мне справки. Но тут, даже если ему повезет, ему, пожалуй, скажут, что я нумизмат: нумизмат, а не антиквар, и только; даже не сфрагист (я действительно много лет латаю дыры в бюджете меной одного презренного металла на другой, и это тем легче, что я равнодушен к обоим). Он даже не сможет ничего доказать: у меня нет коллекций. Зато то, что у меня есть, наводит на другой след. Значит, этот след нужно спрятать. Не рыдать, не заламывать руки, а искать квартиру, искать тех, кто поможет мне все туда отвезти, сделать это как можно скорее, а здесь начать ремонт. Как это ни трудно и громоздко, но это осуществимо. Значит, нужно осуществить. Внезапная мысль, что ведь осквернение могил карается по закону не только в уголовном порядке, но также и путём предъявления гражданского иска, то есть, попросту говоря, штрафом с описью и распродажей имущества (которое за бесценок скупают, понятно, сами судебные исполнители), эта мысль окончательно вернула меня на землю. Я сидел на полу у кровати, с размазанной по щекам грязью, держался руками за бока, но уже не плакал, а думал. Боль постепенно уходила, но не это было главное. Главное, я теперь знал, что делать, и кто мне в этом может помочь.




IX.

Мне не хотелось проводить третью ночь подряд без сна, и я принял то самое снотворное, про которое солгал Сорокину. Однако уснул не сразу. Конечно, был определенный риск в том, что до утра все остаётся на своих местах так, как и было, но, с другой стороны, нельзя же совершить переезд в один миг. С этим я уже смирился и потому намерился, в случае чего, попросту вновь не открыть дверь. В конце концов, они мне сами сказали, что "известят", когда я им понадоблюсь: известят, а не приедут. Вот и пусть извещают. Из моего заявления, кстати, следовало, помимо прочего, что я "временно безработный": ну вот, значит, мог уйти разыскивать себе работу; не сидеть же весь день дома! Словом, что-нибудь сочиню. А вот как в самом деле перебросить вещи на другую квартиру, не обратив на это внимание соседей - что, в моем случае, понятно, было совершенно необходимо, - вот об этом надлежало подумать всерьез. Да, вещи. В том-то и дело: вещи вещам рознь. Мой комод карельской березы, мою фисгармонию, да, впрочем, и диван, и книжный шкап - всё это вдвоем, к примеру, не унести. Тем паче тихо. И хотя главные "обвиняемые" не они, их тоже нужно спрятать. Ах, право, жаль, что я не нумизмат!

Но что делать: деньги - даже если они уже "монеты" - всегда были скучны мне. Равно как и медали, к примеру. В них - и в тех, и в других - слишком много "общего", обычного, того, чем и так полон мир. Недаром именно их стали раньше всего чеканить. Их уникальность всегда случайна, они, собственно, созданы для размножения, для массового пользования; и хотя чей-нибудь профиль зачастую украшает их бренность, именно собственного лица у них всё равно никогда нет. И потому для меня они мертвы. А я не люблю смерть. Тут черта, которую нужно понять. Конечно, девчонка в фривольной позе с древнего дагерротипа тоже давно мертва (хоть зритель, особенно там, где дело касается эротики, редко осознаёт, что видит лишь тень бедняжки, давно сошедшей в могилу). Но сам дагерротип продлил этот фаустовский миг и, пусть лишь в моей фантазии, но сохранил-таки частицу жизни (а не смерти!), драгоценную мне. Потому-то лучшие строки Гёте - единственные, что поддались переводу, всё прочее скука и подрифмовка, - это две первые, главные: "Вы снова здесь, таинственные тени, смущавшие мой разум столько лет!.." Не знаю, чтó должно быть дальше. Но эти тени, точно, здесь, они и сейчас смущают разум посвященных, они всегда рядом, лишь пожелай, - и нет смерти, а есть тайна, и эта тайна действительно велика.

Я наконец уснул. И с душевным спокойствием встретил рассвет: никто не звонил мне - ни в дверь, ни по телефону. Правда, мое спокойствие длилось не долго. Я как раз вышел на кухню в тот миг, когда там начался очередной потоп. Оказалось, что я был прав: вода хлестала из-под мойки, но не по моей вине, мой кран был закрыт, а по неведомой мне причине. Пол был уже залит водой, и она, конечно, готовилась просочиться вниз, к многострадальной Ироиде, так, словно это я затопил глупую старуху. Чертыхаясь, я схватился за тряпку. Понял, что это ничего не даст, и подставил под трубу таз. Вода текла уже слабо - Ироида Петровна была спасена. Но, к своему сожалению, теперь я видел, что без сантехников и впрямь не обойтись. Однако как следует разглядел, что же именно происходило с этой клятой трубой. Выпуск мойки не был закреплен внизу, как того требовала его конструкция, а был просто вставлен в раструб общего водоотвода. Нанизанная на него коническая крышка прикрывала сверху этот раструб, но когда соседи включали кран, вода выливалась из-под крышки ко мне - труба вниз пропускала ее плохо. Должно быть, будь у меня в остальном всё в порядке, я бы и ограничился тазом, ожидая слесаря, но теперь мысль о нежелательности любых вторжений в моё жилье подтолкнула меня к решительным мерам. Я нашел старую тряпку, свернул ее в жгут, и этим жгутом туго обмотал самый край выпуска мойки. Потом укрепил его изолентой, тотчас найденной (к счастью) в шкафу, закрыл - теперь уже плотно - крышкой, и еще раз, поверх всей конструкции, навертел изоленту в три слоя, уже намертво склеив выпуск и раструб. Конечно, сей шедевр кустарного рукоделья едва ли был долговечен, но, как я надеялся, неделю или две он мог прослужить. А то, что мне не пришлось спасовать, а удалось, напротив, так ловко и быстро решить проблему, далекую вообще от присущих мне навыков, наполнило меня уверенностью, что, пожалуй, и прочие трудности подвластны мне. Довольный собой, я вытер пол, умылся, позволил себе плотный завтрак из запеченной в виноградных листьях картошки, салата с орехами и подсолнечным маслом и медовых сухариков к чаю, на десерт, и лишь тогда взглянул на часы. Была половина десятого: самое время действовать. Быстро одевшись, я вышел на улицу. На сей раз у меня был в уме вполне разумный, хорошо взвешенный и продуманный до мелочей план. И мне не терпелось осуществить его.




X.

Солнце уже стало чувствительно припекать, и пока я добрался до метро, утренняя ясность сознания несколько помутилась. Однако поскольку я заранее продумал свои шаги, то не придал этому особенного значения. Прежде всего я купил телефонную карту - мысль о том, что не нужно звонить с своего телефона по этим делам, казалась мне вполне здравой. Карту я тотчас пустил в ход, набрав домашний номер одного моего давнего знакомца, фотографа: именно на его помощь, по ряду причин, я возлагал особые надежды. Работал он обычно по ночам, так как делил студию с еще двумя своими коллегами, а сейчас, как я знал, у него был большой заказ от компьютерной фирмы на серию снимков электронных плат, дело, к слову сказать, нелегкое, так как для получения качественных фотографий необходимо учитывать расположение световых бликов, в избытке доставляемых электронной начинкой всякого рода счетных машин (не люблю их, как и другую штамповку; но тут они подворачивались как нельзя более кстати). Днями фотограф отсыпался, и я как раз рассчитывал разбудить его - всего на пару минут, чтобы договориться о вечерней встрече. С первого раза мне, однако, не повезло: трубку никто не поднял. Но как впереди у меня был весь день, то я не слишком опечалился, а, спустившись вниз, к поездам, отправился в центр города еще к одному знакомцу, на сей раз риелтору. Правда, я его не видел уже с год и не имел его телефона (он пользовался сотовым, часто меняя место жительства). Но в агентстве, где он работал, мне доводилось бывать, и я думал застать его на месте. Тут меня поджидала новая неудача: он, оказалось, уволился чуть ли не год (как раз) назад, а обращаться к посторонним лицам я не хотел. Всё же я немного воспрянул духом, так как из агентства дозвонился до Константина (фотографа) и договорился с ним именно так, как и наметил. По здравом же размышлении - на обратном пути в метро - нашел, что, возможно, отсутствие моего риелтора в данном случае к лучшему: я лишь очень поверхностно был с ним знаком, а при моих обстоятельствах надлежало, пожалуй - да и было легко - обойтись без его помощи. Выйдя на "Речном вокзале", я тут же и приступил к проверке этой гипотезы: прошел два квартала по Фестивальной, свернул на Смольную и тут углубился во дворы, просматривая объявления возле дверей подъездов. И действительно, не прошло и часа, как в моем бумажнике оказалось уже с пятóк отрывных язычков с объявлений, предлагавших в съем однокомнатные квартиры и комнаты. Конечно, можно было воспользоваться услугами прессы, но, ввиду своих дальнейших планов, я хотел снять квартиру недалеко от своей, так что решил не жалеть сил, и теперь, собрав бумажный урожай, снова нашел таксофон и обзвонил хозяев. На сей раз вышло удачно: из пяти я застал трех, условился об осмотре, и еще до обеда обследовал все три жилья. Лучшей (исходя всё из тех же расчетов) оказалась довольно тусклая квартирка в первом этаже, почти безо всякой мебели, зато почему-то с погребом на кухне. Погреб, гм. Мне это не понравилось, но первый этаж был важней. Я тотчас снял ее за бесценок, внес хозяину-алкоголику задаток на месяц вперед, получил ключи и только тогда отправился домой (в то время как он, окрыленный моими купюрами, поспешил, вне всяких сомнений, в ближайший ларек за "напитком"; и Бог с ним. В ближайшие ночи он, впрочем, явился еще мне раза два или три во сне с какими-то сложными прожектами и предложением дружбы самой горячей, в духе Манилова или Ноздрева, но наяву не показывался). В итоге, до наступления вечера я успел навестить ближний рынок, закупить там всё необходимое для полноценного овощного обеда, изготовить этот обед и с удовольствием его съесть - и лишь тогда, уже на закате, наконец выспавшийся Константин позвонил мне. Мы условились о встрече в его ателье, ближе к полуночи: это, опять-таки, очень меня устроило.

Теперь в душе меня волновал лишь тот предлог, который был призван объяснить Константину цель моего переезда, а с тем и просьбу к нему о помощи: я всё как-то сомневался, достаточен ли тут повод - капитальный ремонт. Но ничего другого мне на ум не шло. В конце концов я решил сказать, что намерен заменить паркет (мой и впрямь был кривой и старый, даром что прочный). А что касается времени переезда, то... Ба, да ведь он сам мне предложит ночь! Ведь у него попросту нет другого свободного времени! А я столько бился над тем, чем объяснить ему эту часть плана! Браво! Я от души поздравил себя, и вдруг почувствовал себя так, словно кто-то в моем замысле поставил точку - или провел черту. Теперь всё в нем было на своих местах, оставалось лишь разыграть весь сюжет, как по нотам. От нетерпения я едва дождался вечера. А когда вышел на Кольцевой и добрался до ателье, то еще издали увидал Костю: он поджидал меня снаружи. Сумерки как раз сгустились.

Я всегда испытывал некоторую внутреннюю скованность, общаясь с ним. Отец его был священник и даже настоятель какого-то прихода, но сам он, по крайней мере вслух, всегда объявлял себя атеистом. Я со своей стороны не скрывал своих воззрений, а при этом часто замечал, что его поступки куда лучше моих согласовались с той верой, которую я исповедовал, а он нет. Была еще и другая, почти глупая причина. Мне всегда представлялось, что его ателье можно было прекрасно использовать для всякого рода фривольных съемок. Но я никак не мог набраться храбрости, хоть он был младше меня, и спросить его, снимает ли он тут что-либо более игривое, чем электронные платы. К тому же - из-за своей ненависти к принципу тиража - я, в свой черед, не показывал ему эротическую пластинку Талбота, подозревая, что он, конечно, захочет как-нибудь сделать с нее копию, и от этого испытывал тайную неловкость, так, словно обманывал его. Эта неловкость была тем сильнее, что дагерротип Дагера-то я ему показал и позволил размножить (нужно отдать ему должное, он сделал лишь одну-единственную первоклассную копию - для себя). Тогда как он, имея возможность чем-либо помочь мне, всегда с готовностью соглашался, а то порой делал даже вовсе неожиданные подарки: его отец получал временами свертки из-за границы, в основном с одеждой и всякого рода сухим пайком, и, зная о моей наклонности к вегетарианству, Костя не раз приносил мне всякие изысканные чаи или сборы трав, а между делом пожаловал к тому же несколько носильных вещей, которые, по его словам, "никому не подошли". Я даже и сейчас, как нарочно, был в немецкой футболке, некогда подаренной им. Потому-то, подходя к нему и здороваясь, я заранее твердо решил про себя, что приму его помощь в моем деле только в том случае, если он согласится, чтобы я ее оплатил. Да, кстати, и нужен был мне не один он: ни шкаф, ни диван, ни, тем более, фисгармонию мы, конечно, не смогли бы вынести из дому вдвоем.

Вход в ателье располагался на уровне полуподвала, к нему вели несколько узких ступеней, огражденных с трех сторон решетками. Как раз у этих решеток стоял припаркованный пикап - недавнее приобретение одного из Костиных напарников, которого Костя за глаза (а возможно, что и в глаза) укорял в легкомыслии. Сам он жил очень скромно, все свободные деньги тратя на фотоприборы, которыми - снова его черта - делился с друзьями по ателье. Но, резонно замечал он, что они будут делать, если он из ателье уйдет, а рано или поздно ведь это должно же случиться, верно? Не очень удивлюсь, если это "рано или поздно" уже давно приспело, и он не уходил именно оттого, что не мог оставить своих незадачливых коллег на произвол судьбы. Каков будет этот "произвол", сомневаться не приходилось. Однако и тут положение вещей каким-то волшебным образом было мне на руку: пикап явно мог свезти любой предмет моей обстановки, причем привлекал к себе внимания куда меньше, чем грузовик, а зависимое от Кости положение его хозяина, весьма крупного и, судя по всему, сильного усатого хохла, сейчас еще занятого съемкой, давало мне все основания рассчитывать именно на этот транспорт - разумеется, в том случае, если Костя согласится мне помочь.

Потолковав о всяких пустяках, мы спустились вниз и расположились в костюмерной - небольшой комнатке, в самом деле увешанной кругом одеждой самой пестрой и к тому же уставленной множеством славных вещиц, вроде больших песочных часов, моделей парусников из тех, что любил описывать Грин, стеклянных, глиняных и фарфоровых безделушек и прочего хозяйства в таком роде, ласкавшего мне глаз, ибо, кроме антикварных лавок, не знаю более уютного места в мире, чем мастерская фотографа. Живописцы должны уступить ей первенство: особенность этого вида искусства делает насущным разнообразие аксессуаров, и хотя их уникальность ежечасно приносится в жертву божку объектива, сами они необходимо должны нести на себе печать неповторимого, необычного. Всё это я изложил тотчас Косте, а затем, решив, что тянуть дольше незачем, рассказал об истинной цели своего визита. К моей радости, он согласился тотчас. Был немедленно вызван из мастерской и Иван, хозяин пикапа, и тоже посвящен в дело. Как я видел, особой радости это у него не вызвало, особенно когда Костя наотрез отказался от денег, но и он, в общем, не видел причин отказать мне. "Вот только время, - в полном согласии с моим планом заметил он. - Я работаю до двенадцати, а дальше площадка переходит к Косте. Вас устроит, если мы всё перевезем, начиная, скажем, с полуночи и часов до двух? Вероятно, к тому же, за один раз не управиться: нужно две ночи". Я сказал, что меня-то устроит, только вот придется не шуметь: боюсь, мол, мои старушки за стенками спят чутко. "Вот и отлично, - подытожил Костя. - Всё уже упаковано? Нет? Ну так начнем послезавтра".

На том и сошлись - разошлись, вернее. Я дождался, пока Иван отбудет в своем пикапе, и уже один на один сказал Косте то, о чем теперь никак не мог не сказать: о якобы недавно доставшейся мне пластинке Талбота. Он пришел в восторг. Я в восторг не пришел, но, прощаясь с ним, по крайней мере был отчасти спокоен по поводу денег. Признáюсь, впрочем, что как ни корил я себя в душе за жадность, мне всё-таки было жаль, что Костя не позволил мне расплатиться ими.




XI.

"Послезавтра"... Конечно, я сам дал понять, что спешу, и, мало того, с утра следующего дня (мне снова никто не позвонил) был вполне уверен, что, собственно, упаковывать мне предстоит не так уж много. Но я сильно ошибся. Всё утро ушло только на то, чтобы раздобыть необходимые для книг и картин коробки, а также пенопласт для предохранения углов мебели. В тех же коробках уместился и весь прочий мой нехитрый скарб. Часть вещей - к примеру одежду и ванные принадлежности - я никуда везти не собирался. Это касалось и кухни. Однако сама паковка оказалась сложной и трудоёмкой. Когда-то, разъезжаясь с матерью, мы укладывали вещи целый месяц, и я до сих пор не могу понять, как же всё-таки справился с ними теперь в один день: уже к полуночи в прихожей стояли стопкой увязанные и закрытые со всех сторон картины, в кабинете выросла пирамида из ящиков с книгами, затянутых скотчем, тот же скотч удерживал бесформенные подушки из пенопласта на полированных выступах и углах шкафов, все выемные стекла, проложенные картоном, поместились в еще один ящик, а фигурные были закреплены и тоже закрыты картоном. Фисгармония облеклась своим траурным чехлом так плотно, словно красавица, едущая на бал, бюро с подвязанными ящиками - в накидку, будто домино; ему не хватило лишь черной маски, вместо нее верх стягивал грубый шрам шпагата. И только диван да опустелый комод (фавн с своим виноградом - в ящике с ватой) и еще кровать да ковры на полу сохраняли память о прежнем убранстве. Зато обои отстали, кое-где висели клочьями, так что я вовсе успокоился насчет правдоподобия "ремонтной" легенды: я намерился и впрямь сделать ремонт. Да, кстати: нашлась-таки еще одна "мина", но не в полу или стене, а в тайнике самом подходящем: в черепе. Увы, бедный почтенный череп пращура пушкинского друга, с срезанным верхом и полированными краями, в котором другой пушкинский друг, еще в Дерпте, хранил табак! Именно в нем я нашел, лишь взяв его в руки, эту "заначку" замедленного действия. Не знаю уж, что там врал в своих мемуарах младший Дельвиг-племянник, но только из этого черепа пить вино - да и что бы то ни было - было вовсе нельзя. Он не был отделан, как тот, что попался Байрону: предок всех русских романтических черепов. Напротив, все полости, все пробитые людьми и природой дыры остались в нем открыты, так что тут и впрямь мог быть храним разве лишь табак, да и то, пожалуй, в мешке. Некий мешок обнаружил и я - но это был всё тот же целлофановый сверток с порошком внутри. Что ж, символично. И ведь уже тогда, в ту пору, как он сюда влагался, велись, велись первые туманные беседы о соучастии мертвых в делах живых, о радости соучастия, о возможной их роли в заботах, забавах... И усатая тварь тоже маячила где-то, пока еще на горизонте, еще не приближаясь, еще только наведываясь порой по телефону, не здесь ли Инна (Инна, конечно, была здесь).

Вот чего я не учел: воспоминаний. Не этих, подметных, отправленных тотчас по назначению (порошок в унитаз, мешок в мусор), а иных, случайных, и действительно неожиданных. Их тоже следовало паковать, но избавиться от них было много трудней.

Фотоальбом: старый, с пожелтелыми от гадкого клея снимками. Отец в пору юности, отец на войне. Другой ветеран - не столь ветхий, без клея и даже с замашками на изящность: золотой обрез, пружинный замóк, горельефы львов и ростральных колонн на обложке. Мое детство. Отец и мать - явно младше меня теперешнего. Черно-белый пляж, липковатое море (закрепитель был все же плох). Я сам - такой, будто снимки готовились к будущей биографии: не то Борхес, не то Кафка, скорее второй, страдавший, как помню, от тесных костюмов, как и я страдал от колючих чулок, надетых под шорты. Наш класс. Фотографии разных лет. Снова отец и мать. Потом только мать - в один год постаревшая, с колючим взглядом. Такой она была долго: я успел закончить школу, провалить экзамены в МГУ, уехать к брату в Сибирь, поступить там в университет (брат - по линии матери, без нашей порчи в крови, просто геолог; он и теперь работает в тамошнем научном центре, и его интерес к прошлому совсем не схож с моим). Успел, пожалуй, даже окончить курс-другой. А то и третий-четвертый. Да, верно: вот он, тот класс, тот самый, с педпрактики. Если перелистнуть страницу, то...

Но я не стал перелистывать. Я сидел один посреди разгромленной, ярко освещенной квартирыы, за окном была ночь, и я не хотел больше видеть совсем эти блеклые привидения.




XII.

Проснулся я от звонка и, кое-как найдя шлепанцы, побежал к двери. Мой сон сбил меня с толку. "Сейчас, Ироида Петровна, сейчас", бормотал я, ибо только что ей обещал не помню чтó, во сне. Дверь открылась, но это была не Ироида Петровна. Юный и очень приятный сержант милиции, улыбаясь, козырнул мне, переступил порог и вручил повестку. Прыгающие буквы в прыгающих руках кое-как сложились в надпись "Для беседы", число я нашел лишь после (конец недели), а прыгающий карандаш из всех сил пытался вывести мою подпись на корешке, пока я, припав всем телом к двери клозета и к ней же прижав бумажку, норовил унять дрожь в прыгающих коленках.

- Переезжаете? - спросил сержант, прозорливо глянув на спрятанные в картон картины.

- Ремонтируюсь, - солгал я, сумев как-то в этом длинном слове нигде не удвоить слог. Уже не помню, сказал ли еще что-либо ему вслед на его вежливое "Будьте здоровы". И не могу объяснить, от кого запер дверь на добавочный верхний замок и дверную цепочку: от собственной глупости, верно. Но повалился я прямо на пол. Потом кое-как встал и ушел в клозет: меня сперва вырвало, а потом пронесло. Бог мой, никогда не думал, что я такой трус! Или, может быть, это теперь у меня рефлекс на мундир?

Итог моих вчерашних усилий я оглядел при свете дня уже с кровати. Мне пришлось отлежаться. Накануне ночью беспорядок теней мешал мне уснуть. Теперь я никак не мог заставить себя встать в этот хаос, вернуться к нему, снова заняться им. Желтое паспарту с нагой девицей Талбота внутри лежало в изножье кровати: на столике à la Louis, который я забыл обвязать, свалив на него все документы (прежде они хранились в бюро). Изогнувшись, я взял его, открыл, и с какой-то, самому мне непонятной жалостью стал рассматривать снимок так подробно, как никогда прежде. Странным образом он вернул мне часть сил. Эту мертвую девушку (впрочем, зазывно глядящую с пластинки) я был рад видеть и вспоминать всегда. Допускаю, что три поколения моих предков, изучавших ее, как и я, вдохнули в снимок жизнь, доступную мне по наследству. Во всяком случае, теперь я отложил паспарту, поднялся на ноги и привел себя в порядок. Еще раз - уже спокойно - прочел повестку. И нашел, что так даже лучше: вряд ли меня станут беспокоить до этой самой "беседы". А значит, у меня есть три дня. Даже и торопиться некуда. Я выпил чай, плотно позавтракал, но затем всё же без промедлений приступил к сборам: нужно было завершить то, что я не успел вчера. И хоть я сделал много, на оставшуюся часть ушел весь день. К вечеру я сходил (как и планировал) на свою новую квартиру - собственно, явку, ведь я не собирался жить в ней, - и рассчитал, чтó и куда поставить. Мéста было мало. Мне, однако ж, пришло в голову, что кое-какие вещи из скудной ее обстановки можно будет перевезти, наоборот, ко мне: вот уж они не могли бы вызвать никаких подозрений. Мысль мне понравилась; я набросал план очередности перевозок, взяв в расчет габариты пикапа, и поспешил домой, боясь пропустить звонок Кости. Он позвонил вовремя.

Иван тоже не подвел, так что ровно в полночь я услыхал их голоса в подъезде. Зная, что чем позже мы начнем, тем меньше шансов попасться кому-нибудь на глаза, я пригласил их выпить чаю и в общих чертах обсудил с ними намеченный план. Объяснил свое желание перебросить "пару вещиц" оттуда сюда возможностью время от времени ночевать дома, а для этого кое-какая мебель мне всё же нужна. Словом, дотянул до половины первого и только тогда, наконец, с почти искренним вздохом сказал, что пора начинать. Я, впрочем, рассчитывал, что кто-нибудь нас так-таки заметит; мне только не хотелось, чтобы это были соседи - их могли опросить. Но в первом часу ночи, как я знал, на моих старух можно было положиться: свет в их окнах гас около десяти. Так именно и случилось. Первым мы вынесли книжный шкаф и, кажется, привлекли к себе взгляд группки подростков, расположившихся в сквере. Но сквер был далеко, а выезд со двора находился в противоположной стороне. Костя залез в кузов, едва уместившись там, зато подстраховав груз, я сел в кабину, чтобы указывать дорогу, Иван мягко тронул с места отяжелелый пикап, и мы покатили. Когда, вместо шкафа, мы привезли назад ободранный шифоньер, скверных подростков уже и след простыл. Я перевел тайком дух, но, как оказалось, рано. За шкафом должен был следовать комод, однако как мы ни пыжились, ничего не вышло: мы даже не смогли приподнять его с пола.

- Да, предки строили прочно, - заметил (очень верно) Иван.

Но делать было нечего: мы взялись за бюро. Теперь уж мне было не по себе, и я с великим трудом решился тащить в дом новую порцию рухляди (нечто вроде серванта без ножек). И в который раз спросил себя, уж не свихнулся ли я ненароком, нужен ли этот переезд? Не обманываюсь ли, думая обмануть? Однако дело пошло. Фисгармония вдруг оказалась легкой и маленькой, так что мы догрузили к ней еще пару ящиков со стеклом, диван застрял в дверях и потом торчал чуть не на треть из кузова, но тоже особых хлопот не доставил, за ним шли уже сущие мелочи - ширма, стулья, хорошо запакованный (в последний миг) столик, а там, хотя дело близилось к трем, Иван сам предложил закончить всё прямо сегодня, что зря время терять? Так что к утру квартира алкоголика напоминала мебельный склад, моя же походила на приют бомжа, особенно когда я решил под конец сделать рокировку кроватями. Моя уехала в разобранном виде и была оставлена на кухне, как раз над таинственным погребом, себе же я приволок на ее место две односпальных лежанки, которые сдвинул друг с дружкой и получил вполне сносное ложе. За окном был рассвет, мы выпили за переезд домашней настойки отменной крепости, я вручил Косте паспарту с Талботом, он дал знать взмахом бровей, что понял, чтó это, и мои приспешники отбыли, пожелав мне удачного ремонта. На сей раз мне не пришлось затемнять шторы: впервые после ночи в милиции я уснул, едва коснувшись головой подушки. И спал до вечера мертвым сном. Без сновидений.




XIII.

Разбудил меня какой-то странный звук. Несколько секунд я лежал неподвижно в полутьме, потом соскочил с постели и отдернул штору. За окном бледно-серой стеной стоял дождь. Я вышел на балкон. Аромат земли и воды, совершенно лишенный чего-либо городского, поразил меня. Дом напротив, и тот не был виден сквозь толщу струй. Не было ни дуновения ветерка, дождь лил отвесно, даже перила балкона ловили лишь редкие капли. Бог знает почему, этот внезапный переход от гнетущей жары и яркого солнца к холоду (я продрог чуть не в миг) показался мне необычно важным, значительным. Однако я не мог бы ответить, спроси меня кто, что, собственно, он, этот переход, означал. Я стоял, обхватив локти руками, недвижно смотрел пред собой и, кажется, ни о чем не думал. Потом, наконец, понял, что могу простыть. Шевельнулся, двинулся назад в комнату, и тут впервые почувствовал, как нестерпимо болит тело. Переезд не прошел даром: старинная мебель требовала крепких мышц. И древнее поверье о том, что на земле прежде жили гиганты, тогда как мы лишь пигмеи, в который раз пришло мне на ум. С грустью осмотрел я комод, так и не поддавшийся нашим усильям. Потом шагнул было к уборной, но поскользнулся и чуть не упал: какой-то листок подвернулся мне под ногу. Кряхтя, я поднял его и с удивлением обнаружил, что это была страница хроники дел нашей семьи: вчера впопыхах я бросил всю папку на пол (ее я не думал увозить) и не заметил, как листы рассыпались в том углу, где прежде стояла фисгармония. Теперь был виден бледный ее след, отпечатанный солнцем на паркете. Отпустив листок - он порхнул вправо-влево и лег почти там же, где и лежал, - я поплелся в клозет и затем в ванную с острым чувством душевной усталости, вдруг подступившей ко мне. Мне теперь казалось, что не только вчерашние мои потуги, но и вообще все делá жизни были напрасны, не удались мне.

Правду сказать, это чувство не было мне в новость, напротив, оно исправно посещало меня всякий раз, когда что-то кончалось в моей жизни, когда один ее период сменял другой. Когда-то, в детстве, я отделывался мечтами: мне виделась светлая, пёстрая даль, где было место любви, тайне, знанию и мастерству. Я мечтал быть антикваром. И очень рано, как помню, стал задумываться над тем, каков подлинный смысл этой редкой и необычной профессии, смысл, ускользавший всегда от профанов, а порой, как мне казалось, и от самих торговцев стариной. Лучше них разбирались в тонкостях дéла поэты - по крайней мере, чувствовали его суть. Но из-под их пера выходили образы страшные, смутные, холодящие кровь. Продавец шагреневой кожи. Венецианский старьевщик, из чьих зеркал отражения похищали своих хозяев, обрекая их на зазеркальное рабство. Петербургский торговец оживающими портретами. Мадридский содержатель ломбарда, где фигуры мраморных граций вдруг обретали живую плоть, сводившую с ума их случайных владык. Очень скоро я стал понимать, что эти образы были лишь слепком, наброском чего-то другого, может быть, самого важного, но неявного, скрытого внутри, в ремесле. Антиквар - всегда тот, кто продает герою его тайную страсть, диво ли, что она тотчас порабощает его! Куда значительней покупателя стал мне представляться сам продавец, всегда отстраненный, всегда оставляемый - невзначай - в тени. Меж тем, именно его усильями были собраны все те причудливые творения безвестных рук, ума, интуиции, которые овладевали вдруг платежеспособным вертопрахом, но - и это снова всегда в тени! - были бессильны пред их продавцом, посредником, временным держателем, хотя тот тоже ведь некогда получил их в руки, постиг своим умом или выбрал меж прочими силою прозренья! А много ли знали его случайные жертвы о тех вещах, которых он им не предлагал? Уж не там ли, не в этом ли противостоянии вещей и умеющего их ценить, понимать, обращаться с ними человека, крылся секрет профессии, мастерство и любовь постигателя тайн? Я был уверен, что угадал. Да, в ту пору я видел себя в мечтах антикваром - хотел быть таким, как поколения моих дедов. Отец, я знаю, всегда мечтал о том же. Но мне говорил (в редких, крайне редких беседах полушепотом, обычно на ночь), что это пустые грёзы, что при нынешних временах это невозможно, да и вряд ли станет возможно в будущем. Он оказался не прав, во всяком случае, прав лишь отчасти, но в ту пору я, конечно, не взвешивал доводов в пользу его взглядов или против них. Куда важней виделось мне само ремесло, само дело: я желал противостать тайнам, в нем заключенным, как иные хотят, словно Артур Гордон Пим, противостать какой-либо стихии, даже гибнуть в единоборстве с нею - всё от экзальтированной меланхолии (по определению По): как я говорил, временами я действительно был подвержен ей.

Мое воображение погружалось в прошлое, которое представало мне в пышных и грозных тонах "осени средневековья", и там я готов был пребывать без конца. И, помню, рано стал замечать парадокс нашего (я не смел тогда думать - моего) ремесла: основываясь на древностях, само оно было явно юным, - как бы ни клеили авторы своим антикварам накладные бороды, седину или плешь. Позже я не удивился, что истоки его - все в том же ненавистном мне времени реформации и просвещения: оно было порождением этого времени, но порождением, враждебным ему, противоположным по своим внутренним целям, тоже тайным, тоже скрытым от непосвященных глаз. Да, следовало иметь в крови некий особый фермент, какую-то, может быть, порчу, чтобы не терпеть так, как не любил я, всего обычного, повторяющегося, похожего. Даже в мире людей меня раздражали подобия, и я с удивлением обнаружил как-то в исповеди Бердяева, что он, как и я, ощущал нечто сродни брезгливости при виде сходства родственников, особенно близнецов (в моем случае; даром, что сам я рожден под знаком этого имени). Много позже я понял, что же именно так раздражало меня. Мне казалось (и продолжает казаться до сих пор), что умножение предмета или облика, его тиражируемость обесценивает оригинал. Словно некая патина, нанесенная множеством безликих касаний - касаний взглядами - прилипает к вещам. В них тогда делается видна вереница их подобий, захватанных и опошленных, и именно таковы хищные вещи нашего века. Ибо они хотят отъять у нас то, что утратили сами: нашу неповторимость, нашу собь. Я утверждаю, что сто пар чайных приборов, розданных пассажирам авиалайнера, страшней и действенней (по своей незаметности) всех безумных призывов к равенству. Равенство же не только исключает братство, но, главное, уничтожает свободу, не ту глупую liberté революций, которой, собственно, не бывало и нет, а высшую свободу, дарованную каждому из нас как особому творенью Божьему, творенью, не сошедшему с конвейера, будь он даже небесный, а не земной.




XIV.

Позавтракав, я приступил к уборке. Да, я люблю убирать. И даже при общей слабости, телесной и душевной, мне было приятно навести порядок, пусть новые вещи были много старее действительно старых и бесконечно безобразнее их. Всё же из них можно было составить какое-то подобие уюта, особенно если не слишком к ним придираться. Оглядывая их, я вскоре довольно отчетливо стал представлять себе пожилую чету - верно, мертвых родителей моего алкоголика, - где кто-то страдал отложением солей или чем-то подобным. Две одинаковых кровати отличались тем, что одна была ровной и твердой (что-то положили поверх пружин), и то же касалось двух одинаковых кресел. Их я поставил в ряд у стенки, отделив от изножья своей постели кривоногим чудищем, заменившим мой изящный столик. Угол, прежде занятый фисгармонией, остался пуст, но туда я перенес из кабинета стол с компьютером - единственное, что не было увезено, помимо комода. Тут обнаружилось, что, кроме двойной книжной полки, взятой мною из той квартиры, появился откуда-то еще простецкий, в одну секцию, стеллаж, сколоченный из фанеры. Как ни старался, я не мог вспомнить, в который же раз мы привезли и втащили его сюда, но теперь решил, что он мне пригодится. Компьютерный стол я поставил в простенок между углом и балконной дверью, а этот стеллаж - как раз на место фисгармонии. Будь он чуть-чуть шире, он бы накрыл бледное пятно на полу, ею оставленное. Но и так вышло совсем недурно. Теперь осталось лишь замаскировать комод: это я придумал тотчас после того, как нам не удалось его сдвинуть. Я разыскал старую занавеску, постелил ее на него так, чтобы она свешивалась до середины первого ящика, а двуярусной полкой надежно придавил ее. Получившаяся конструкция вышла, как мне казалось, достаточно уродливой, чтобы не бросаться в глаза. На середину комнаты я выдвинул свою тумбочку с телевизором и видеомагнитофоном, а на полках поверх комода разместил видеотеку: всякие новинки, особенно технические, казались мне совершенно безопасными, а главное, абсолютно чуждыми моей душе, всем моим вкусам и предпочтеньям. Надо сознаться, впрочем, что набор фильмов мог, конечно, навести на след. Джордж Ромеро, Дарио Ардженто, Йорг Буттгерайт 2 ... Но, с другой стороны, тут было легко оправдать себя: дескать, я люблю лишь авторское кино, не моя вина, что тот же Буттгерайт или, к примеру, Анджей Жулавский предпочитают ставить псевдохоррор и андеграундовскую эротику. Я их смотрю, но я им не судия. Что касается документов и бумаг, в том числе злополучной папки с хроникой нашей семьи (разумеется, аккуратно собранной, уложенной в порядке и завязанной прочной тесьмой), то всё это я рассовал по полкам стеллажа с деланной небрежностью. Это, собственно, был последний штрих: теперь комната была именно такой, какой я хотел ее видеть. Такой, как должны были ее увидеть другие, особенно те, что добывают правду с помощью пинков. Пол я подмел, и теперь оставалось только начать ремонт в кабинете. Покамест - для антуража - я выставил там лишь стремянку: почти такую, как у Буттгерайта, только ниже - не те габариты, не Германия. Поставил ее прямо посередине, под голой лампочкой; плафон (пустяки, но все же рисовый китайский пергамен с рисунком птиц) уехал в запакованном виде на новую квартиру. В гостиной люстру я не тронул. Она меньше бросалась в глаза, ибо ее формы и хрусталь с невероятным упорством подделывали, пуская в ход то стекло, то пластик, в течение последних лет тридцати пяти, и конца этому новоделью не предвиделось. Я только обернул бронзу газетой и остался доволен этой подделкой под подделку: она позволила мне сохранить хотя бы привычный вечерний свет. Я также оставил одну трубку из своей коллекции: трубку-мундштук моего деда, разоренного Гражданской войной и умершего в тюрьме. Эта трубка намекала на его судьбу трехцветным набором черенка и точеной рожицей чёрта на месте люльки. Я выставил ее на одну полку с Буттгерайтом, и на фоне броских цветов кинофутляров она тоже не привлекала к себе посторонний взгляд. И только теперь, когда все вещи оказались на местах, я вспомнил о замкé.

Это был обычный врезной замок, которым я намеревался укрепить дверь снятой квартиры, бездумно купив его, и только потом сообразив, что он-то, пожалуй, и есть самое тонкое место, наименее прочное звено в цепи событий, призванных оградить меня от постороннего вмешательства. Я мог его врезать сам; но я не мог сделать это бесшумно, не привлекая внимания соседей. А их внимание, неизбежные реплики, пусть самые краткие, вообще осознание ими, что в их подъезд вселился новый жилец - всё это было крайне нежелательно для меня. Конечно, было нельзя начинить квартиру антиквариатом и оставить в дверях ржавый щелкунчик из тех, что открываются ногтем, и от которого у хозяина, ясно, был второй ключ; но и пускать в ход молоток со стамеской до переезда я не решился. А теперь не знал, как поступить.

Дождь за окном, хотя давно превратился из ливня в мелкую морось, прекращаться не думал, а, вернее всего, намерился идти всю ночь. Ночь, кстати, уже наступила, так что мне оставалось только положиться на случайность, на то, что в первые двое суток никто не поздравит меня инкогнито с новосельем. Всё же я счел нужным, надев плащ и сыскав зонтик, дойти до снятой квартиры и хотя бы сделать видимость жилого присутствия в ней. Чуть раздвинув детали кровати на кухне, заглянул в погреб и убедился, что он никуда не ведет. Посидел средь своих ящиков, включив всюду свет. Затем выключил его, и посидел в темноте, имитируя сон. Наконец тихо, как мог, выскользнул в дверь, и снова нырнул под зонтик и дождь. Вернулся домой я за полночь и с изумлением, еще на лестнице, услыхал звон своего телефона. Невольно ускорив шаг, я, примерно звонке на шестом, добрался до трубки, и тут узнал, что мог бы вполне без этого обойтись. Звонила мать Инны. И от того, что она мне сказала, я не сделался ни умнее, ни лучше. Я лишь точно узнал то, о чем и сам догадался раньше, еще в самом начале: в отличие от ее сообщницы, Инне грозило принудительное лечение, а не тюрьма. Я, впрочем, был бессилен что-либо сделать - либо на что-нибудь повлиять. Да, кстати, и не считал, что каждый, кому не лень, вправе лезть в чужие могилы. Это я и сообщил старой гневной нанайке. В ответ она бросила трубку, так и не пожелав честно признаться мне, где раздобыла номер моего телефона.




XV.

Дождь. Уже полдень, но кажется, едва рассвело. Боль в мышцах утихла, однако душевная вялость не желает никуда деваться. Снова звонок - мальчишеский голос с напускной важностью сообщает:

- С вами будет беседовать следователь Сорокин.

Что ж, очень интересно. Если верить депеше, от которой меня стошнило, он собирался говорить со мной завтра. Почему спешит?

- Степан Васильич? - уже знакомый голос, уже знакомый дружеский тон.

- Сергей Сергеич? - не могу удержаться от пародии, отзеркаливанья. Но всё же волнуюсь и тотчас спрашиваю: - Я думал быть у вас завтра. Что-то стряслось?

- Завтра? Ах да... - (Что ж, может быть, и забыл: не один же я у него. А всё же. Я тут волнуюсь...). - Вот чтó: возьмите ручку и исправьте, пожалуйста, в вашей повестке двенадцатое на двадцать второе.

Занятно, занятно. Ну, допустим, исправил. Что ж дальше?

- Исправили? Хорошо. Ничего пока не стряслось, всё идет своим чередом. Я только хотел задать вам пару вопросов.

Явно, явно косит под старика Порфирия. Может, у них это профессиональное? Литературный, так сказать, недуг?

- Слушаю вас.

- Скажите, Степан Васильич: где вы учились?

Я невольно вздрогнул. Однако тотчас ответил: номер школы, название ВУЗа, факультет.

- Так-так, гуманитарный, значит. А когда окончили?

Совсем худо. Назвал и год. Неужто все-таки добрались до Городка? И если добрались, чтó могли вызнать?

- Вот, собственно, и всё: этого не было в вашем деле. Итак, жду через недельку. Всего доброго.

Отбой. Даже не дослушал ответ. Мое "до свида..." повисло где-то в эфире, в лабиринте кабелей, муфт, клемм. И тем не менее я ощутил внезапную легкость. "Через недельку", даже больше - это совсем не скоро. Это масса времени. Возможно, того самого времени, что так ценят смертники и которое Достоевский описал уже в следующем своем романе, но всё равно. Неделю можно никуда не ходить, ничего не делать. А там - как знать? Там можно и простудиться и уже самому перенести - еще на недельку - дату гадкого этого рандеву. Почему бы не побороться? Да, борьба с миром... Это то, что затеяли французские канальи двести лет назад, заставив нас, немногих, уйти во тьму, затвориться в своих ломбардах, полюбить древность и начать другую борьбу: борьбу с будущим. В котором смерть.

Я вернулся на тахту, где лежал с книгой (какой-то пустой детектив) и попробовал сосредоточиться. Но это теперь не вышло. Что-то во мне окончательно размягчилось, мне было лень читать, понимать слова, вникать даже в очень простой смысл. Мысли путались, бессвязно сменяя друг дружку, и тут внезапно я обнаружил, что думаю о своей рукописи, о попытке создать историю нашего дома. Кажется, и она не будет увенчана успехом. А предпринял я это дело - тяжелое при моей нелюбви к писательству - именно тогда, когда понял, что антикваром мне не быть. В годы студенчества я все еще носился с этой мечтой, воображая возвращение в Москву и какую-то перемену в жизни, которая позволит мне держать свой собственный магазин (разумеется, антикварный). Как-то, познакомившись на одной вечеринке с неким юристом, почему-то внушившим мне доверие, я обиняками поделился с ним своими планами и неожиданно узнал от него, что и без всяких политических перемен (дело было в начале 80-х) частное предпринимательство - тот же магазин, к примеру, - дозволено действующим законодательством и не ведется лишь оттого, что установленный налог почти полностью поглощал бы прибыль. Я не мог поверить своим ушам, записал нужные статьи кодекса, прочел их, убедился, разумеется, что мой мимолетный знакомец был прав, и теперь уже стал размышлять всерьез, как возродить фамильное дело. На прибыль мне было плевать.

То есть, собственно, с прибылью всё обстояло так: не поступив в первый раз в столице, я боялся обременить мать своим бездеятельным проживанием. По смерти отца она давала уроки (фортепиано; окончила некогда консерваторию), и мне было стыдно жить на ее гроши. Разумеется, она пыталась меня разуверить, но я твердо стоял на своем. И уехал к брату в сибирскую глушь, глушь, впрочем, очень цивилизованную - в энский научный центр, Академгородок, стоявший на берегу огромного пресного водохранилища. Тут-то впервые мне и пришло на ум заняться нумизматикой. В самой идее был заключен риск: по тем временам за монетный торг могли легко выгнать из университета. Но я был крайне осторожен и не столько торговал сам, сколько смотрел, вникал в ремесло. Я уже говорил, монеты всегда безличны, а потому были всегда безразличны мне. Но к концу курсов я сыскал в них прок и знал, что с таким навыком не пропаду и в Москве. Так потом и случилось на деле. Но еще раньше, еще в Городке, произошло нечто другое, то, из-за чего я не смог завести магазин, не смог вернуть утраченную семьей профессию, не стал антикваром. Ни тогда, ни позже, ни теперь. Никогда. Увы, я не антиквар! И этот мой выбор был подкреплен изрядно вескими причинами: очень здравыми, как вижу теперь.




XVI.

Гуманитарный факультет в ту пору представлял собою девичник, "факультет невест". Наш курс считался "сильным", так как был по составу более "мужским", чем прежние и, кажется, следующие (за это не поручусь). Тем не менее, согласно официальной версии, всех нас готовили в школьные учителя: к счастью, эта ложь ни к чему не вела и не сказывалась на уровне преподавания, как, кстати, и на списке проходимых предметов. Ни логика, ни утонченнейшая лингвистика, читавшиеся нам, не были, конечно, нужны вовсе - если исходить из сугубых нужд будущего учителя. Нам же, словно нарочно, дали еще блестящий курс философии, истории литературы, а под конец и психологии. Вероятно, чтобы как-то скрыть явную брешь, вызванную отсутствием педагогических дисциплин, пятый курс мы, почти неожиданно для себя, начали прохождением полуторамесячной педпрактики в одной из четырех школ нашего Городка. Мне и моему напарнику, погруженному в исторические разыскания, связанные с судьбой Степенной книги в эпоху Петра, достался девятый класс: Островский, Гончаров, Тургенев. Не чая получить подножку судьбы, третьего или четвертого сентября 1984 года я явился в престижную - "английскую" - школу (с преподаванием ряда предметов на английском языке, как то: сам язык, технический перевод и, кажется, еще какая-то ерунда вроде уроков внеклассного чтения), и тут поступил под надзор бывалой школьной матроны, не возлагавшей, как видно, особых надежд на наши преподавательские таланты. Думаю, с ходом времени она лишь утвердилась в этом своем мнении. Не берусь спорить: возможно, она была права.

И однако, помню, я приложил массу усилий к тому, чтобы новые мои подопечные не слишком скучали на уроках. В какой-то момент это даже стало чуть ли не самой важной заботой моей жизни: разумеется, далеко неспроста. Класс, доставшийся мне в опеку, с первого взгляда скорее отталкивал, чем привлекал к себе. Тут были, как на подбор, все персонажи "школьных" романов: прыщавая и шумная галерка, рыжий вундеркинд, похожая на букет Самая Красивая Девочка в классе (к моему изумлению оказавшаяся не круглой дурой), середнячки-отщепенцы, девчушки-хохотушки, Самая Толстая Девица в школе, очкарик-отличник, главный забияка, увалень-флегматик (и, разумеется, математик), и - в довершение моих бед - две блондинки-близняшки, на третьей парте в ряду у окна. Их одних было бы довольно, чтобы лишить меня хладнокровия. Меж тем вся эта пёстрая смесь смотрела на меня как на бесплатную забаву и сохраняла видимость спокойствия лишь под неусыпным оком дородной матроны, не спешившей, впрочем, приходить мне на помощь.

К своему счастью, я верно рассчитал и подготовил первый урок. "Рудин" спас меня. Его полагалось пройти обзором, как предисловие "Отцов и детей", я же посвятил ему все сорок пять минут, из которых две трети, не прерываясь, просто читал вслух спор героя с Пегасовым. Я помнил, что именно этот спор восхитил первых слушателей Тургенева. Что ж до меня, то Господь не лишил меня вовсе декламационных талантов. Мои ребятишки катались от хохота, понимая, верно, с пятого на десятое, но зато прочно усвоив, что классика - не синоним скуке. У матроны, однако ж, был свой взгляд на предмет. Когда я остановился, она срочно перехватила бразды правленья, пресекла невместное ликование и пошла выяснять, в чем же смысл прочитанного. Ох уж этот мне смысл! Я и теперь порой представляю с тоской скудную жизнь этих смыслокопателей, коих судьба, к тому же, обрекла на прилюдное вылущивание червивых его плодов из запуганных детей и книг. Но, уходя домой, я уже знал (и запомнил тотчас), что близняшек зовут Евгения и Наталья. И что отличить их друг от дружки нельзя - если сами они того не хотят.

Они же явно не хотели. Обе одинаково стриглись. Обе носили одно и то же - раздвоившееся для них - платье. Обе красили ногти одним лаком. Обе закидывали ногу на ногу, выказывая круглое коленко и узенький башмачок. Обе склоняли головы, вскидывали ресницы и поводили плечами так, как никто другой, кроме них. Обе смеялись, как двойной колокольчик. Ручаюсь, изо дня в день они меняли места за своей партой, и уж конечно учили уроки так, как им самим вздумается. Спросить с них обеих тот же вопрос не решалась бы, думаю, и матрона. Я тем паче не мог. Меж тем трудно поверить, сколько за эту пару недель я выдержал их насмешек, скрытых и явных, их мастерских подмен, их упорного нежелания видеть во мне что-либо, кроме повода для коварства. Мои уроки они не учили обе. Если я спрашивал одну, другая корчила рожицу так, будто мой вопрос был итогом врожденной тупости, и ей жаль сестру, чья судьба - буквально обязанность - дать мне это понять. Они изгалялись надо мной, хамили нежнейшими голосами, писали мелом на доске мой портрет (должно быть, похожий), а когда я гнал одну из них стереть безобразие, тряпка, коверкая линии, превращала шарж в жуткую личину, от коей галерка только что не дохла со смеха. Порой мне казалось, что я расплачусь - или их побью. Прошла еще неделя - "Отцы и дети" неумолимо вбивались в умы моих безответных ребятишек, а я, выдумывая на ходу всё что угодно, чтобы их развлечь и при этом хоть как-то спасти свой престиж от гадких двойняшек, уже не скрывал от себя главное и позорное: я был безумно влюблён. В кого? Я не знал сам: в Евгению или Наталью.

Лето, меж тем, выдалось знойное, яркое, и пока что не думало сдавать прав едва ощутимой осени. В зелени берез то там, то сям мелькали желтые прядки, клён на школьном дворе ронял "багряный свой убор" крайне скупо, уж было несколько свежих студеных утренников, но к середине дня Городок вновь и вновь тонул в теплой истоме, сохранявшейся после заката и нéжившей землю чуть не всю ночь. Уроки литературы давались чаще после "серьёзных" предметов, как то: физика или химия, как бы "на закуску", перед обедом, и я мог позволить себе не спать по ночам. Моё общежитие было теперь скучно мне, я уходил к брату (чего прежде всегда избегал), а от него шел гулять по сплетенью пустых улиц, выводивших меня всякий раз к оврагам, за которыми был ботсад.

В этом тоже, конечно, крылся свой тайный смысл. Ботсад был возглавляем институтом ботаники и граничил с крохотным поселком, названия которого не вспомню. Не знаю даже, назывался ли он как-нибудь. Но именно в нем, на дальнем от Городка краю, в сказочной, как чудилось мне, избушке как раз и жили те два удивительных существа, которые в моих грезах то сливались в одно, то насмешливо разбегались, как зайчики из пословицы. Однажды, дойдя до спуска в овраг, я увидал на его склоне, с той стороны, Наташу. Или то была Женя? Что-то она собирала, присевши на корточки, затем тоже заметила меня и, привстав, засмеялась, помахав над головой целым гербарием: в руке у ней был пук разноцветных листьев. Это был не подвох, впервые, хоть издали, я видел ее приязнь, привет. Я засмеялся и помахал тоже, потом сбежал по тропке к струившемуся вдоль дна ручью и пошел меж его извилин в гущу кустарника, заросшего сочным подлеском, полного тени, влаги и той буйной зелени, которую нельзя найти больше нигде в России. Здесь мне не случалось прежде бывать, и я с удивлением смотрел на кряжистые, узловатые ветви, на выразительную, хоть немую борьбу отростков, ползших по склону вверх, цеплявшихся за всякий уступ, вившихся средь корней деревьев, едва стоявших на краю оползня, но готовых выстоять, казалось мне, и в ураган, а в случае паденья пустить вверх, снова вверх новые ветви, образовать из них опять деревья, стволы. Дикая, скрытная мощь, почти угроза таилась в них, и было странно видеть покой кругом и голубое безмерное небо сверху. Я вышел под сень гибридных ив, раскинувших листья над ухоженными полянами, тут не было больше следов борьбы за свет, но я всё не мог забыть виденное, и долгой дорогой, залитой солнцем, весь погрузившись в необычную для меня в ту пору тоску, лишь под вечер воротился домой.

На следующий день страшная весть потрясла школу. Компания ребятишек, для забавы отправясь на лодке к острову, попала в шторм. Лодка перевернулась, и одна девушка погибла: Женя.




XVII.

Дождь всё идет - уже вторые сутки. Кажется, самый воздух так напитался водой, что никакой зонтик не защитит от влаги. Моя меланхолия, можно подумать, проистекает именно от него, от этого нежданного каприза погоды, но это так лишь на внешний взгляд. На деле корни ее иные, я ощущаю их, хоть не могу определить. Всё еще не могу и читать: вместо того просматриваю время от времени фильмы, иногда одни и те же. Чаще других попадается под руку Буттгерайт. Словно в его ужасах спрятан секрет ужаса моей жизни, ничуть, между тем, не ужасной, скорее скучной. Да и что занятного в человеке, который перед лицом угрозы не может преодолеть лень? Даже Шрамм, безумный таксист, зарезавший двух проповедников без вского повода, пытался закрасить кровь - что, впрочем, стóило ему жизни (упал со стремянки). Буттгерайт представил его вполне сумасшедшим: ему мерещилось, что ему оторвали ногу. А я-то как раз здоров. Тем не менее все еще не сменил и замок: он лежит там, где лежал, но у меня нет сил одеться, пройти под дождем три квартала, а потом, в чужом подъезде, что-то долбить, резать, винтить... Пожалуй, я бы еще мог пойти к часовщику: он держит маленький обменный пункт видеокассет в двух шагах от моего дома, сразу за поворотом на Онежскую. Там, порой, мне доводилось сыскать подлинные жемчужины. Или спуститься к прудам - просто так, чтобы размяться. Эти пруды всё приходят мне в голову - вряд ли случайно. Что ж, продолжу вчерашнюю свою запись. Это хоть слабый, но видимый повод не двигаться, никуда не ходить. И куда мне идти? Только вперед, в прошлое. Итак:

Тот, кто слыхал о пресных морях, хотя бы читал о них в "Следопыте" Купера, верно, помнит, что у них есть свой особый нрав, а их внешний мирный вид - лишь уловка. Увы, наше водохранилище в Городке вполне подпадало под это правило. Большое, но мелкое, оно раскачивалось ветром до очень серьезных штормовых баллов в считанные минуты, и навигация по нём была всегда опасной. Я тотчас узнал все подробности происшествия.

Не правда ли, странно? Мы всегда стремимся узнать эти подробности, уточняем время - время смерти, - обстоятельства, обстановку. Между тем, всё это праздная суета, не способная что-либо изменить. Но даже в самом глубоком горе, захлебываясь от слез, мы все же спрашиваем и слушаем, и снова спрашиваем и хотим знать, узнаём каждый штрих, каждую деталь. Что же нам так надо? Что именно мы на самом деле ищем? Для большинства этот вопрос навек останется безответным. Но я тогда очень скоро узнал, чтó.

Женя захлебнулась не от слёз. Однако ж воды в ее легких нашлось с два наперстка: она, собственно, подавилась ею, и если б не шторм, не общая паника, ее, верно, можно было бы спасти. Уже через десять минут вся компания добралась до узкой песчаной косы, на добрую милю вдававшейся в море; но на песок они вытянули из волны лишь мертвое тело. И то искусственное дыхание, которому их обучали на физкультуре - или, может быть, во время учебных игр, - было способно вернуть треклятую воду, но только воду: не погасшую от нее жизнь. Была и другая подробность, представлявшаяся мне особенно важной: Женя отправилась на морскую прогулку одна, без сестры. На дне лодки нашлись размокшие разноцветные листья: Бог весть почему их не смыло водой. Но теперь я точно знал, что махала мне ими и смеялась именно Женя. И так же точно - без объяснений и без малейших колебаний - я знал, что люблю и всегда любил только ее. Ее одну.

Мне даже странно было глядеть на Наталью (вот кто распух от слёз). Вместе с классной наставницей мы навестили несчастный дом, уже полный каких-то людей, то ли друзей, то ли родственников, кольцом стоявших возле отца и матери, будто оцепеневшей от горя в самом углу кособокого, совсем маленького дивана. Она никого не видела, только изредка вдруг вскрикивала и, давя рыдания, прижимала ладонь ко рту. По всей избе пахло нашатырем, валерьянкой. Даже моя матрона не нашлась, что сказать, и в замешательстве, словно ища поддержки, глянула на меня. К всеобщему удивлению, я шагнул вперед, присел на корточки близ бедных родителей и стал говорить. Я плохо помню, чтó сказал им. Но это был единственный раз в моей жизни, когда я прямо заговорил о Боге. Не думаю, что слова мои чего-либо стоили. Но и отец, и мать вскоре уже смотрели на меня во все глаза и, как кажется, всё кивали в такт моим словам, едва ли тоже хорошенько понимая, о чем речь. Потом они обнялись и как-то затихли, я же поспешил вон, услыхав позади себя: "Удивительно! Такой молодой..." - словно это я погиб. Тут-то на пороге я и встретил Наталью. И понял то, что понял. А именно: что всё ненавистное мне в этих сестрах (а я, вопреки всему, не мог избавиться от отвращения к их близняшеству) осталось с ней, тогда как прочее и любимое ушло. Ушло к Жене. Я бы хотел видеть Женю. Но кто-то сказал мне, что родители отказались от вскрытия, морга, и теперь ее тело внизу, в подвале. Вернее, в погребе (да, страшное слово, если всмотреться). Я знал этот древний обычай в отношенье погибших - умерших "не своей" смертью - и только кивнул. Похороны послезавтра. Кто-то просил меня быть. Я снова молча кивнул и ушел.

Не помню, плакал ли я дорóгой, но, спустившись в овраг, к ручью, встал на колени и вымыл лицо. Ледяная, вызвавшая ломоту в суставах ладоней вода освежила меня, но вместе с тем я помнил, что это именно та стихия, которой я обязан всем: и тем, что случилось вчера, и тем что случится сегодня. Я уже знал, чтó случится. Мне теперь хотелось пойти к брату, но у него я пробыл лишь до вечера, сказав что ночую в общежитии. Три часа спустя, в полночь, мне предстояло сказать кому-то в общежитии, что я ухожу ночевать к брату. Эти три часа прошли необычно: зайдя в свою комнату, я увидал компанию приятелей, отмечавших день рождения моего roommate (не знаю русского эквивалента). Меня встретили смехом и тостами. Я не сразу сообразил, что тут, конечно, ничего не знают о моей школьной трагедии, а даже если и слышали, что кто-то где-то погиб, то вряд ли связывают это как-то со мной. Однако, сообразив, тотчас понял, что мне это нá руку. Правда, пришлось примкнуть к пирушке - и, к своему изумлению, я очень скоро заметил, что веселюсь без труда, уже без всякого притворства. Это открытие, впрочем, внутренне меня насторожило, так что я стал следить за количеством еды и вина, и, как мне ни подливали, вряд ли выпил за вечер больше стакана. Тем не менее, сообщив, как и хотел, что иду к брату, и выйдя на улицу, я ощутил опасную легкость в ногах и общее ватное онемение в теле, причиной которому был, как скоро я понял, не винный дух, а страх. Но это вовсе меня не устраивало. Хладнокровие было необходимо для того, что я задумал, и потому я прежде всего сбавил шаг. Ноги, меж тем, казалось, сами несли меня, так что когда мне, наконец, удалось вернуть походке обычный темп, кампус был давно позади, а впереди лежал прямой, совершенно пустой бульвар, и фонари отражались мутными пятнами в сухом и черном его асфальте. Вдали мерцал Дом ученых, "концертное" его крыло с огромным прозрачным фойе во втором этаже. Теперь я следил за тем, чтобы оно не приблизилось слишком быстро - это значило, что я иду спокойно, не бегу. Но когда я, наконец, миновал его и свернул направо, в лес, я понял, что меня трясет. Ночь была теплой, как обычно, стало быть, я не мог продрогнуть. Мне, однако ж, казалось, что я не ощущаю и страха, даже просто волнения. Я пересек сверток с Морского проспекта, главной артерии Городка, снова попал в лес, прошел и его до чреды коттеджей, это уже был последний жилой квартал. Лес за ним сделался сразу гуще, а тьма плотней. Я уже опять не шел, а почти летел, но ничего не мог с собой поделать. И только услыхав впереди казавшийся очень далеким лай собак, кое-как перевел дух и даже, кажется, приостановился. Да, собаки! Это было единственное, что я упустил из виду. Днем они валялись в песке, грелись на солнце и вовсе не обращали внимания на людей. Но тут, среди ночи, одинокий прохожий, конечно, должен был их к себе привлечь. Делать, однако, было нечего, я решил рискнуть. И тотчас самообладание вернулось ко мне, а с ним вместе и способность соображать. И кое-что я действительно придумал.

Я шел к поселку не тем путем, что утром с матроной. Но и этот путь был мне отлично известен. Поколения школьников, как, впрочем, и студентов, торили его из году в год в своих ночных вылазках в ботсад за цветами. Я сам не раз совершал сей цветочный грех (в сущности, подпадавший под восьмую заповедь), и теперь чувствовал себя уверенно в темноте. Однако за теплотрассой, чрез кою бог весть когда был переброшен ступенчатый мост, мне пришлось забирать правей, чтобы действительно не попасть в ботсад, тропа под ногами сделалась ýже, незнакомые корни сбивали шаг, и теперь я шел медленно поневоле, стараясь из всех сил понять, где именно нахожусь и где поселок. Я не на шутку запыхался, когда, наконец, деревья отступили, и стало видно начало той улицы, что как раз была нужна мне. Их, впрочем, было всего две-три в поселке, кривых, не мощенных, и не слишком длинных. Однако из-за собак, поднявших дружный лай, мне казалось, что я шел добрую четверть часа вдоль глухих заборов и спящих домов. Но, увидав во тьме дом Жени, я не только сбавил шаг, а попросту замер на месте. И так стоял до тех пор, пока не замерли и собаки: это и был маневр, заранее придуманный мной. И только когда тишина сделалась полной, я шагнул к калитке, перегнулся через нее, ощупью нашел засов и, как мог тихо, сдвинул его с места. Калитка подалась, и хоть старые петли ее заскрипели, собаки пропустили это мимо ушей. Я шмыгнул внутрь, нарочно оставив ход приоткрытым, миновал совсем крошечный дворик и взошел на крыльцо. Теперь лишь две двери отделяли меня от подвала. И я знал, как с ними быть.




XVIII.

Новый день - но не солнечный. Странно: трое суток дождя почти совсем не остудили город. Стоит влажная духота, всё серо, недвижно. Недвижен и я - словно прирос к кровати. Почти не ем, и лишь изредка развлекаю себя каким-нибудь фильмом. И хотя все они смотрены мною много раз, о том, чтоб идти к часовщику, речи нет. И бог с ним - пусть будет, как будет. Продолжаю о Жене: это кажется мне важней всего. Впрочем, почему "кажется"? В убогой моей жизни это так и было, так и есть. Не к чему себе лгать.

Уже тогда, стоя на крыльце, я себе не лгал. Я понимал и тогда, что потом возврата к прошлому не будет, что если я и не перейду грань - ту грань, за которой есть люди, но Бога нет, - жизнь моя все равно изменится, выберет другой путь. Словно мелкая, но капризная речка, точившая сто тысяч лет свое русло, которая вдруг покидает его и точит новое - быть может, еще сто тысяч лет. Бессмысленно, глупо. Я понимал сам, и все же - все же был согласен на это. А что касается дверей, то я загодя всё присмотрел.

Внешняя запиралась на большой крюк, но вела она в небольшую пристройку, вроде веранды, с узорным переплетом на окнах, похожих на крупный бесцветный витраж; одно из стекол, его составлявших было разбито. Еще днем я понял, что сквозь эту брешь можно достать до крюка. Так теперь и случилось: он легко откинулся, я медленно вошел и неспеша огляделся. Летний круглый стол, два стула, совсем дряхлое пианино в простенке меж двух дверей, из коих левая, утепленная, вела собственно в дом, в жилую часть. Правая - как я понял вследствие одного кивка головой (странно: не помню, кто именно кивнул), - в погреб. И тогда же я заметил, что засов у нее снаружи. Всё было просто. Я тотчас и открыл ее.

Не стану скрывать, я сразу втянул обеими ноздрями воздух. Но, как я и ждал, никакого особого запаха не было: только прохладная сырость плохо проветренного закутка. Можно было догадаться, что тут хранили картофель, да, пожалуй, еще чеснок и лук. Как я вскоре узнал, одна из стен представляла собой стойку полок с соленьями да вареньями - зимней снедью селян. Однако выяснилось это не раньше, чем я убедился, что электричества здесь нет. Я, впрочем, того и ждал, проследив - тоже днем - пути проводки, державшейся поверх стен на керамических изоляторах. И так как я это предусмотрел, а в то же время знал, что тут-то мне свет будет нужен, то и нашел самый простой способ добыть его. Его мне предоставило пианино. Оно было старым не только с виду - деку его некогда украшали подсвечники-близнецы. Из них, точно нарочно, как будто знак беды, остался только один - на месте другого чернели дыры от выломанных шурупов. Но в этом, уцелевшем, был огарок свечи. Я хорошо разглядел его днем и знал, что он довольно велик. Для моих дел его явно хватало. Теперь я выковырнул его из гнезда - стеариновая бородка сползла до его середины, - шагнул с ним на верхнюю ступень погребной лестницы, закрыл за собой дверь, и только тогда, уже в полной - окончательной - тьме достал спички и подпалил фитиль. Снова не стану скрывать: сердце мое отчаянно билось, когда я вытянул руку с огнем и посмотрел первый раз вниз.

Мне открылось горькое зрелище. Крутая, подгнившая лестница спускалась на дно маленького, хоть глубокого погребка, но теперь он казался особенно тесным: почти всё пространство пола было занято положенными на поленья двумя досками, на которых, вытянувшись, лежала Женя. Не было ни гроба, ни даже простыни поверх нее. Боясь упасть и нашуметь, я кое-как спустился к ней и поставил свечку в ее головах, на верхнюю полку, так, чтобы огонь коптил и жег лишь изгиб стены с следами давней побелки. И снова оглядел ее. Ее успели обрядить: на ней было то самое платье, в котором они с сестрой ходили в школу. Те же чулки и туфельки. Тот же лак на ногтях сложенных поверх груди рук. Та же, приведенная кем-то в порядок, стрижка. То же кольцо с сердоликом на пальце. Кажется, тут я заплакал. Она была прекрасна - и она не могла быть моя. Именно это, последнее и безумное противоречие наконец толкнуло меня к ней. Я вздрогнул, коснувшись в первый миг ледяной ее плоти, но потом, помню, вовсе перестал замечать холод, хотя должен был сделать многое, чтобы его побороть. Я поднял ей платье, быстро сдернул прочь трусы, надетые как-то криво, так, как не может быть что-либо одето на живой, и, наклонясь, стал греть ладонями, а после локтями сгибы ее ног. Она давно окоченела, и, полагаю, мне ничего бы не удалось, окажись погреб слишком холодным. Но он был скорее сырым, так что в конце концов ее ноги хоть и с трудом, но стали раздвигаться. Ободренный успехом, я решил продолжать. И так грел ее до тех пор, пока она не легла предо мной в доступную, нужную позу: ноги согнуты, колени врозь. Овал ее лона разошелся, как у живой, образовав колечко, и только тогда я разделся сам - я оставил себе лишь рубаху - лег сверху (уже трепеща, уже замирая от невозможного, сладостного восторга) и наконец ввел ей. Вначале это было трудно, я даже пожалел, что не прихватил с собой мыла или крем (я просто не знал, что они могут пригодиться); но я был так возбужден, что собственной моей влаги хватило с избытком. Тут только я ощутил снова холод, но он был невыразимо свеж, он остужал безумный мой пыл, от которого, в свою очередь, ее лоно будто очнулось, принимая меня, и далее мне осталось лишь представить, что она спит (а не это ли тот вечный образ, в который рядим мы смерть?), я же делаю то, что и принято делать всегда с любимой...

Нет, я не прошу снисхожденья. В таких вещах ложь нестерпима. Я только желаю понять - или дать понять - чтó это было. Этот погреб, словно фальшивый склеп, с пятнами плесени и селитры в углах и на сырых досках его стен, был уже могилой, пусть первой, пробной ее могилой, но тоже узкой, глубокой, уже отнимавшей у мира всё, что было в ней, в Жене, в единственной и не похожей на свой живой повтор. Мне было страшно туда спускаться, крутая лестница скрипела, и я боялся, да, боялся; но видит Бог (ибо у Него все живы, это у нас все мертвы), я боялся лишь быть застигнутым с нею - и на лестнице, и потом, когда мой пыл помутил мне разум, и я не мог понять, слишком ли шумно дышу, двигаюсь, люблю. Я любил ее много раз, раз за разом, всё не мог остановится, хоть голые доски сдирали мне кожу с колен (и ободрали их в кровь), но я не смел прекратить, сдержать себя, позволить смерти забрать то, что уже никогда не повторится, что пришло к нам в мир - и внезапно ушло, верней, готово было уйти, но я, и только я, застал его на пороге. В этом истинный смысл, в этом значенье того давнего мига, который плохо понятен нам, теперешним, привыкшим не ценить ничего, штампующим деньги, вещи, детей, не умеющим даже заметить уют, тепло, будто они всегда обязаны быть с нами, меж тем как жалкий камелек средневековья был людям дороже наших коллективных печей, и каждая вещь, добытая тяжким трудом, была ценима, любима, единственна. Да, я боялся, но не мёртвой! Конечно же нет! Клянусь, если бы девочка вдруг шевельнулась, ожила, вдруг распахнула глаза - хоть от того, чтó я делал с нею, если бы, повторю, этот акт, назначенный человекам и всем Божиим тварям для продления жизни, если бы он каким-то чудом вернул жизнь, - я бы вскрикнул разве от счастья и уж тогда не боялся бы никого, ничего. Увы! я не был Тем, Кто один мог сказать "талифá кумú", "встань, ходи", и мертвые поднимались. Нет, мой жалкий спазм, хоть и нес мне блаженство - невиданное, небывалое, слишком долго я сдерживал себя, вот именно, слишком долго, - был бессилен вернуть дыхание той, для которой я не пожалел бы и своей души. Тут я был бессилен.

С трудом, дрожа всем телом, выбрался я наверх, кое-как приведя мертвую в прежний вид и одевшись сам, но забыл свечу, забыл запереть дверь - и подвальную и входную, - ноги теперь не держали меня, я споткнулся на крыльце и повалился куда-то в траву, под забор, вероятно, наделав шуму. Правда, никто не вышел, но ближние собаки снова подняли лай и долго не замолкали, меж тем как я лежал в траве, словно пьяный, и был действительно пьян невыразимым счастьем, пониманьем своей удачи, своей правоты пред лицом жизни и правдой смерти, огромная звёздная царская ночь плыла надо мной и грела меня, и вливала силы - в меня, увы, в одного меня. И я снова рыдал, уже не боясь быть пойманным, рыдал в голос оттого, что Женя осталась в погребе, что теперь-то она уйдет, уйдет навсегда, без надежды на встречу там, где уж не будет ни мужчин, ни женщин, ни юных девочек, ни глупых студентов, ни этой ночи, ни жаркого дня в осеннем овраге, а только разве Божественный свет да тихое, как вздох, паренье ангелов. И почему тогда, вопрошал я, почему яблоко, этот эдемский плод, плод запретный, не спорю, почему его дóлжно рвать лишь с дерев? А поднятый, он уже плох, мертв, ибо подточен червем? И почему он вечно мучит нас всегда постыдными ролями? Стыдными... Боже мой! Разве тут стыд? Стыд - это слабое, глупое имя того разлома мира, попав в который, душа, если не вовсе мертва, рвется надвое, пополам от боли, восторга, от невозможности продлить миг... Наконец я поднялся и побрел прочь. И лишь дойдя до дома вдруг что-то вспомнил и остановился, и чуть не закричал, вдруг поняв горькую, почти ожегшую меня истину, с которой после пытался смириться, лежа в одиночестве, не одну ночь, и которая тогда чуть было не скользнула вон, как русалка, как серая рыбка у прибрежных камней: я не изнасиловал мертвую девушку. Она уже была женщиной - до меня.

Заночевал я у брата.




XIX.

Когда я пришел, он спал, а когда утром он собрался на службу, спал я. Это меня вполне устраивало. Мне, однако, было уготовано не совсем обычное пробуждение. Был полдень, когда настойчивый звонок в дверь прервал мой, как мне казалось, важный и интересный сон. Пытаясь задержать его в себе, поймать ускользающий смысл, я вскочил из-под простыни, шагнул в прихожую, очень узкую, и открыл дверь. На пороге стояла Женя. Меня так и качнуло к ней (не от нее!!), но тут-то я наконец пришел в себя и разглядел с немедленно сжавшей душу тоской, что то была всего лишь Наталья. Впрочем, кое-что в ее взгляде и, пожалуй, в одежде, могло насторожить тотчас. Уж очень верно, до мелочей, до сердоликового колечка на безымянном пальчике, повторила она похоронный наряд сестры. Я это сообразил, пожалуй, прежде, чем то, что стою перед нею голый, и именно потому просто отступил вглубь, давая ей дорогу, невольно мотнул все еще полной грёз головой и сказал:

- Проходи.

Она вошла, я захлопнул дверь, тут только поняв, что на мне ничего нет. Но под странным ее взглядом я как-то вовсе этого не устыдился и лишь взял со стула трусы, натянул их, потом одел рубашку и домашние брюки, сунул ноги в тапочки и буднично заявил:

- Сейчас поставлю чай. Позавтракаешь со мной?

Мгновенье она молчала, глядя на меня. Потом тихо произнесла:

- Вы были у нас ночью.

Потому ли, что это была правда, или оттого, что взгляд ее непонятным образом лишил меня всякого страха, я просто спросил:

- Откуда ты знаешь?

К моему изумлению, она покраснела, а вслед за тем на глаза ей навернулись слезы.

- Я не спала, - сказала она, - не могла уснуть. И видела вас. Как вы пришли.

- А дальше? - Мой голос даже не дрогнул, ручаюсь. Я, верно, не был еще тогда трус, как теперь.

- Я... я всё видела, - проговорила она с запинкой, еще тише, выделив тоном лишь слово "всё". И опустила голову. Вернее было бы сказать - уронила голову, когда б мы сидели за столом, а не стояли у моего дивана против друг дружки. Я, помнится, даже задумался на миг над этим ее "вы" и над тем, до какой степени она все еще видит во мне школьного учителя, пусть только практиканта, прежде глупого и смешного (только было ли это и впрямь?), но теперь совершившего антипедагогический акт. Сейчас мне не кажется это забавным, но тогда я почти готов был усмехнуться. Однако вовремя понял, что все еще не восстановил со сна свой порядок чувств, и что, собственно, тут нет места смеху.

- Ну хорошо, - сказал я, чуть тронув ее плечо. - Пойдем все же на кухню.

В общем, я был готов к тому, что она дернет плечом под моей рукой, хотя и знал точно, что она этого не сделает. Не сделала. Повиновалась и пошла на кухню.

Я усадил ее в единственное кресло, придававшее уют этому закутку, почти столь же тесному, как прихожая, налил чайник и водрузил его на плиту. Потом достал обычные - не слишком здоровые, признаюсь, и качественные припасы, которые мой брат, да и я сам, использовали в ту пору для завтраков. Она сидела недвижно, закрыв лицо руками. Но не плакала, просто сидела. Откуда-то я знал - опять-таки неведомо как, - что она не плачет. Вернее всего, она ждала.

- Зачем же ты пришла? - спросил я ее, присев рядом на табурет, и на сей раз провел ладонью по ее волосам.

Она быстро подняла голову.

- Я решила, вы должны знать, - сказала она твердо и уже не так тихо. - Женя была влюблена в вас.

Вот этого я не ждал. Сон слетел с меня в один миг, без остатка, от неожиданности у меня даже занялось дыхание.

- Ты почему... почему знаешь? - спросил я с запинкой, чуть ли не хрипло. И ощутил, как спазм действительно сдавил мне горло. Она теперь прямо смотрела на меня, и взгляд ее переменился, только я не мог бы сказать, как именно.

- У нас так было, - просто ответила она. - Мы ничего не скрывали между собой.

Стайка мыслей промелькнула у меня в уме. Тут был вопрос и о первой связи Жени, и о том, откуда Наталья подсматривала за нами, и даже о том, чтó сама она чувствует в отношении меня. Но сказал я другое, правду, осознав лишь к концу фразы ее смысл:

- Я ее тоже любил - нет, люблю. Я... я просто не знаю, как теперь быть - без нее.

- Вы поэтому и пошли к ней... ночью? - спросила Наталья.

Мы словно менялись ролями: теперь я покраснел и уронил голову на руки. И почувствовал нестерпимую жажду слёз. Однако сдержался и сказал только:

- Я не знаю. Я этого не понимаю сам.

Именно оттого, что я чуть не рыдал, эти слова удались мне. Это уже не была правда, а только то, что могло заменить невозможное здесь объяснение. Объяснить же всё то, что я думал и знал - о себе и о Жене, - я не то что не мог, я мог, но почему-то не решился это сделать. Вернее, не почему-то: я точно знал, почему. У меня был почти расчет. И если рассуждать о педагогике (а также и моей подлости), именно это было действительно непедагогично. Это было гнусно. Бог мой! Еще до сих пор у меня нет покоя в сердце оттого, что я не сказал ей в тот миг правду. Я должен был говорить. Должен был объяснять, может быть, рыдать, молить о пощаде, о снисхождении - что угодно! Но не молчать. Вместо того я молчал, молчал и молчал, и, лишь справившись с дыханием, встал с табуретки и принялся разливать чай.

Она смотрела на меня теперь еще иначе, но сейчас ее взгляд был куда ясней: собственно, он был таким, как я и хотел. Оставалось лишь это проверить, и я спросил:

- Но ведь ты - не она? Верно?

Наталья опустила глаза. И это было куда точнее любых слов.

Пить чай мы не стали. Теперь уже оба голые, мы легли под мою простыню, и, сжимая ей груди и разводя колени, я изумлялся, до какой степени она не похожа на свою сестру - ни в чём, ни одной чертой. Только моё предубеждение мешало мне раньше понять это. И, помню, я вовсе не удивился, обнаружив, что тут я первый: она была девушкой, и мне пришлось приложить много сил, чтобы лишить ее чести. Она не кричала, лишь мотала головой и кусала губы. Когда всё кончилось, мы замерли, крепко обнявшись и слив рты в поцелуе. И пролежали так долго, добрую четверть часа. Крови было много, я сам ушел в ванную с простыней, чтобы отстирать ее.




XX.

Гадкая погода. Дождя нет, но и солнца нет. Тяжкая духота, как в конце июля. Едва совлек самого себя с дивана и заставил дойти до снятой квартиры. Там все в порядке. Хозяин не наведывался, и никто другой на мое добро не зарился. Оно, между тем, уже приметно покрылось пылью, так что я лишь заглянул в комнату и на кухню. Погреб, нарочно заставленный мной деталями от кровати, в тусклом свете дня выглядел вовсе не страшно. Да, погреб...

Я увел Наталью из дому - порой брат возвращался домой в обед - и стал бесцельно бродить с ней по Городку. Снова был теплый сентябрьский день, на тротуарах, газонах, да и на дорогах, чей покой нарушал лишь редкий автомобиль, скопилось уже изрядно палой листвы. Я вовсе не знал, что теперь говорить, и потому молчал. Зато она не замолкала ни на минуту. Ей словно впервые позволили выболтать всё, что было у ней в душе, и я с смешанным чувством удивления и брезгливости слушал нескончаемый поток признаний, объяснений, страхов, даже угроз. Она очень любила сестру, они всем делились. Но почему-то - и это ее возмущало, - Жене всегда доставалось больше всевозможных удач и побед, чем ей. Наконец, я стал яблоком их раздора. Они крепко поссорились накануне, и вот почему в тот вечер она осталась дома, не отправилась с Женей к морю и на остров. Теперь, всхлипывая и изнывая, она умоляла меня обещать, что больше я не приду к ним ночью, в погреб, клялась, что не выдержит этого, что теперь я - ее и только ее, она не согласна делить меня с мертвой. Я заверял ее как мог, что, конечно, всё так и есть, что только она мне нужна и желанна, меж тем как мечтал лишь об одном: отделаться от нее скорее. Навсегда. Это, однако, не удавалось. Лишь на закате я проводил ее до дна оврага, где она сама попросила меня ее оставить, не идти дальше. Но под конец всё же пала мне на грудь, опять впиваясь мокрыми от слез губами мне в губы. Мне хотелось кричать. Но я выдержал и это, и ушел, внутренне вздрагивая от отвращения. Глупая девчонка довела меня почти до истерики. Всё же я понимал, как опасно то положение, в котором я очутился, и решил в ближайшие дни повторить свиданье. Это пришлось сделать еще раз десять-двенадцать, причем с единственным перерывом - в день похорон.

На похороны я не явился. С утра по расписанию провел урок в притихшем классе, где все, как казалось, только и делали, что косились на пустую парту, третью в ряду у окна. Базаров был еще жив, но мне страстно хотелось умертвить его поскорей и больше не показывать даже нос в школу. Я думаю, урок был скучнейший, однако, как водится, он-то и понравился больше всех классной матроне. Так что зачет за практику, спустя пару дней, я получил без эксцессов. Но еще до того, вечером в общежитии, мой напарник, спросив, почему меня не было на похоронах, вскользь сказал, что он-то был и что теперь совершенно измучен долгой дорогой. "Долгой? - изумился я. - Да ведь кладбище рядом!" Тут-то меня и ждал главный сюрприз. Женю не схоронили на кладбище. Вместо того, по воле родителей, она была кремирована - в Городе, в крематории, только недавно открытом.

Думаю, я поменялся в лице, узнав это. Ужас буквально сковал меня. "Но почему? Почему?" - прохрипел я, напарник развел руки, я же бросился к себе в комнату и повалился на койку. Мне казалось, я сам весь горю. Я не понимал, вернее, боялся понять. И в самом деле: почему эти бедные, нищие люди, простые русские крестьяне, оба служившие в ботсаду, вместо ближнего кладбища и простой православной могилы с крестом - пусть даже без креста (по тем временам) - выбрали этот кошмар, этот языческий дикий обряд? Почему повезли Женю - мою

Женю - не в Городок даже, в Город за тридцать верст от родного крова, в бетонный сжигатель с бездушным поминальником в виде стены и вереницы таблиц? Я, конечно, знал, почему. Огарок на полке, намокшие - от семени - трусики, смятое платье - что еще? Проболталась Наталья? Не одна она бодрствовала в ту ночь? Бог мой и Господь мой, неужели?..

Этого я так и не узнал. И хотя исправно еще неделю уестествлял лоно совершенно ненасытной теперь маленькой ведьмы, но не посмел спросить, даже намеком, даже невзначай, даже когда сама она поминала Женю. Нет, только трусливо ждал, чтó будет. Но ничего не было. Меня никто не тревожил, не вызывал "для беседы", а наступившие у Натальи регулы прервали, уже навеки, нашу связь. С месяц я еще прятался, ночуя то в общежитии, то у брата, однако всё оставалось тихо. И никто ничего не узнал.

Так ли? Так ли в самом деле? И теперь, двадцать почти лет спустя, уже в Москве, не ждет ли меня страшная тень в кабинете медноголовых? Не разоблачен ли я? Пусть я не антиквар, одна строчка в досье (сообщенная, к примеру, по инстанции, и ведь спрашивал же меня Сорокин, где я учился), перетянет, конечно, любую коллекцию мебели или картин. А ведь они могли заявить - эти добрые простые люди. Попросту сообщить, не возбуждая дела. Правда, тогда, кажется, такие дела возбуждались и без согласия родственников, но как знать? Быть может, не хватило улик, но я попал на заметку, и за мной давно следят? Господи, помилуй меня, глупца!

До допроса еще неделя.




XXI.

На сей раз проснулся я не от шума - от гари. Еще ничего не поняв, вскочил из-под одеяла и ринулся в кухню. Нет, всё в порядке. Ни воды, ни огня. Зато за окном что-то странное: густой туман. Я выглянул в окно и поперхнулся: не туман, дым. Очень едкий, но не весьма плотный. Мысль о пожаре исчезла тотчас, сама собой. Зато явилось горькое ощущение, что я опять попал впросак. Мир любит эти фокусы, построенные на намеках и знаках, в конечном счете на повторении, которого я так не терплю. Ему же только и нужно как будто каждый день разуверять нас в нашей уникальности - и в его собственной неповторимости тоже. Он только и делает, что повторяет. И лишь самое главное, бесценное, то единственное, что лишь однажды встречаем мы на пути и перед чем готовы отречься от всего прочего, - только это одно он не повторит ни за какие коврижки. Nevermore. А уж зато пустит в ход весь арсенал шулерских своих средств, чтобы отнять у нас это. Женя, Наташа... Я прикрыл, как мог плотнее, створки окон, форточки и балконную дверь, и гадкая гарь потихоньку осела. Или, может быть, уплыла в вентиляционную шахту, в которую, должен признать, я слабо верю. Это была гарь, конечно, не из крематория. Но все равно, это была гарь - вот что я хочу сказать.

Разумеется, есть совсем другой символизм, более фундаментальный, чем такие намеки и знаки. Мы смотрим и видим цветовой образ пред нами, и говорим, что это кресло. Но всё, что мы видим, - только цветовой образ. Возможно, художник способен не перейти к понятию кресла. Он может остановиться на констатации цвета и формы, прекрасного, скажем, цвета и очаровательной формы (кресел "моих" старичков это не касалось). Но те из нас, кто не являются художниками, я, например, очень даже склонны, особенно если устали, перейти прямо от восприятия к обладанию тем же креслом любым путем, чувственным или умственным. Я, кстати, так и поступил - просто подогнулись ноги. И не потому, что я устал, закрывая форточки, это было бы уж слишком после крепкого, полноценного сна, нет; но от того, что устал вообще, устал от себя, устал от мира. К слову сказать, весь пассаж о "другом символизме" - выписка из Вайтхеда. Я уже говорил прежде, что этот неустанный борец за уникальность один мне приятен и мил в гуще пустопорожней философской трескотни. Не удивительно, что его плохо знают и редко вспоминают. Его образ мыслей - особого рода раритет в кругу тривиальностей, называемых "философией". Его брошюрка как раз подвернулась мне под локоть, когда я сидел, переводя дух, в жестком (так уж случилось) кресле (хотя я норовлю выбирать всякий раз его мягкого близнеца), и тут я впервые за много дней забыл про себя: действительно, просто забылся, зачитался. Но в мире мало таких авторов, таких книг. Все же я ощутил некоторое успокоение, достаточное, по крайней мере, для того, чтобы приготовить себе нормальный, еще не приевшийся завтрак (сырые бобы с поджаренными шампиньонами в луке). После него, казалось, и силы вернулись мне.

Впрочем, помимо завтрака, делать я опять ничего не стал. Вернулся в гостиную, застелил кровать и лег поверх покрывала с тем же Вайтхедом в руках. Вот еще одно волшебное свойство его книг (безмерно редкое средь философов): они не мешают думать.

Итак, опять: Женя, Наташа. Как же похожи (для всех) были они, и как непохожи для меня! Словно я завел жену и потерял любовницу. От одной я бегал, другая ушла, затворив за собой дверь, самую прочную в мире. Мне кажется, я теперь не помню, как именно отделался под конец от Натальи лишь потому, что бредил, буквально с ума сходил по ее умершей сестре. Лето кончилось - на манер, принятый в тех краях, - в одну ночь. Холод пронизал воздух, листва слетела вниз, как плащ с натурщицы (очень костлявой; быть может, у ней, кроме плаща, была еще и коса в руке?), и я уже не мог слоняться целыми днями по Городку, тем паче, что он мне крепко надоел: не знаю, как теперь, но тогда его можно было обойти кругóм часа за два. В общежитии было скучно, явилась, как инфлюэнция, мода сражаться в карты, причем делать это на всех парах, прихлопывая козырями и приговаривая "а вóт ее, по усам!" (словно били подружку Инны). Брат тоже мало мог меня развлечь, а я, изнывая, всё ждал, когда ж, наконец, вступит в силу время, "которое лечит". Много лет спустя одна умная дама разъяснила мне, что я неправильно понимаю смысл этой присказки; лечит не время, сказала она, а смена событий, новые увлечения, новые роли в жизни, душевный либо духовный рост, наконец, семья, дети. И, боюсь, была совершенно права. Ничего этого у меня не было, так что время не торопилось помочь мне. Теперь я знаю, что никогда не помогло. Но в ту пору всё же возлагал большие надежды (хотя у Диккенса любил не их, а, как понятно, "Лавку древностей") на свое возвращение в Москву. Словно сквозь сон - дурной, нездоровый сон, где никак не поймешь, спишь еще или уже нет, - завершил я учебу. Мой диплом был посвящен драматургии Писемского (а почему - бог весть), и я с удивлением вижу (когда вижу) снимки нашего выпуска: никого не помню по имени, и вряд ли бы узнал, столкнись вдруг с кем-нибудь из бывших сокурсников, к примеру, в метро. Я, впрочем, и всегда был довольно замкнут.

Несколько ясней проступают следующие пять-шесть лет: это уже не сон, скорее, акварель - или переводные картинки. Возвращение блудного сына; размолвка с матерью; размен квартиры. Упорное умножение средств за счет торговли монетами близ Таганки и осторожные пополнения - на вырученные деньги - коллекции редкостей, доставшихся мне от дедов, и которые мать при разъезде отдала мне все до одной чуть ли не с радостью... Боль по ночам при попытке вспомнить - не то что Женю, Наташу. И горькое рукоприкладство, чтобы если не заглушить эту боль, то хоть упиться ею. Пить же в действительности я никогда не мог, как и курить - за вычетом английского табака, заправленного в самокрутку и в таком виде воткнутого в трубку-мундштук деда. На сей случай (крайне редкий) у меня был запасён весь прибор: табак (всегда контрабандный, с привкусом мёда и чернослива), папиросная бумага, уже разделенная на лоскутки, специальная, прошлого века, машинка для сворачивания этих лоскутков вместе с начинкой в тугой рожок, трубка. Весь процесс занимал никак не меньше четверти часа: табак был плотно спрессован, а мундштук требовал толщины патрона в добрую сигару, не в тощую сигаретку. Но всё это я пускал в ход лишь в крайних случаях - опять же ночью, когда никакие спазмы плоти, никакие молитвы (к ним, спасибо матери, я был приучен с детства) не могли рассеять любимый образ. Тогда я шел в кабинет, на диван, и курил, иногда посматривая сквозь дым в папку гравюр или в книгу. От этих воскурений, должно быть, в силу их нерегулярности, голова шла крýгом, и это было лучше всего. Я гасил свет, ложился под одеяло и наконец засыпал. А утром брел на Таганку, где, кроме скаредных собирателей и алчных менял, встречались порой весьма известные в своем деле люди, тоже скаредные и алчные, но знавшие, кто я такой, и то ли с усмешкой, то ли из любопытства следившие за тем, как поворачиваюсь я в толпе покупщиков и торговцев, а порой и хвалившие меня в глаза за удачно нажитый барыш.

Я был всегда аккуратен - во всём. В тратах, в пище, в одежде, в тех сексуальных связях, что всё-таки порой позволял себе - после Жени с Наташей и вплоть до Инны. И постепенно (возможно, как раз от этой аккуратности) мир стал ярче и интересней мне, я словно устроился, обжился в нем. Я приобрел некоторую респектабельность, некий спокойный взгляд на жизнь, конечно, не отменявший того, чтó я не мог забыть, даже если бы сильно хотел, а я к тому же и не хотел, но позволявший хотя бы двигаться в заведенном круге вещей без излишних страданий. Я чувствовал себя уверенней, пусть и знал наверное, что страшная грань где-то рядом (я много думал о ней, об этой грани), и, видимо, потому - вернее, именно потому - оставил детские свои мечты о ломбарде, вовсе не возвращался к ним. Даже тогда, когда все вокруг, очертя голову, кинулись за наживой, когда прежние мои коллеги по Таганке очутились вдруг за прилавками собственных заведений, я смиренно остался лишь посетителем, лишь созерцателем их сокровищ, очень редко, почти тайком отбирая самое драгоценное и невзначай прикупая его. Годы шли, ничего не меняя. И я ничуть не солгал, как бы горестно ни было мне мое собственное признание: да, и к сорока годам, с деньгами в кармане и в банке, со знанием всех тонкостей благородного своего ремесла и любви к нему, вопреки любви, вопреки призванью трех поколений дедов, я так и не стал антикваром.




XXII.

Нестерпимый гнёт: дым за окном, нельзя открыть форточку. В доме душно, жарко. Гарь сочится сквозь щели, уже нельзя понять, чувствуешь ее или нет. Ничто не спасает. Между тем, нынче день визитов. Начался он с того, что вновь позвонила мать Инны. Пожилая нанайка теперь не ругалась - она плакала. В отличие от меня, она нашла адвоката. И видела Инну. Теперь дело шло медленно - по ее словам, - но, по словам адвоката, лучшее, на что могла рассчитывать ее дочь, сидящая сейчас в тюрьме, "вы просто не знаете, какой там страх!", так это на принудительное лечение в доме скорби. И то после суда. А когда суд - никто не знает. Ее, мать, терроризируют родственники поруганного покойника. Требуют денег, которых у нее нет. Грозятся расправиться с ней, если денег не будет. А где их взять? Продать квартиру и жить на вокзале? И не могу ли я хоть чем-то помочь? Быть может, я знаю, откуда весь этот черный ужас? Быть может, я что-то вспомню, что могло бы спасти девочку? И как это всё могло случиться? Господи! Я весь трясся, слушая ее. Велел ничего не продавать, не бояться, а если станут звонить снова, дать им мой телефон. Сказал, что сам обращусь к юристам. Что должен быть выход. Что Инна не виновата: подпала под влияние усатой твари. Что обязательно сообщу это следствию. Что уже назвал себя ее женихом. И не откажусь от этого, буду бороться за Инну. Последнее, кажется, потрясло старуху: рыдать она перестала и, готов поклясться, принялась взвешивать, достойная ли это партия для ее дочки. Я воспользовался заминкой и положил трубку.

Сегодня Вайтхед не помог: читать я был не в силах. Решил сходить к часовщику, но тут как раз пришел Костя. Вид у него был смущенный. Он вернул мне пластинку Талбота и хотел уйти, даже не выпив чай. Мне было стыдно сказать ему, как я ему рад и как боюсь вновь остаться один, и под конец все же уговорил его чуть-чуть у меня посидеть. Его соблазнило мате - он никогда прежде его не пил. Зато чтил и читал латиноамериканцев. Мы сели в гостиной, в старичковые кресла, и я, чтобы надежней его удержать, сказал, что нынче тут можно курить: кой черт миндальничать, когда за окном такое. От него-то я, кстати, и узнал о лесных пожарах на юге Москвы. Да, но Ховрино-то на севере, что же тогда во всём городе? Он ответил, мол, то же, что и здесь. И достал сигару. Я вооружил табачной палочкой дедову трубку, и мы всласть покурили, потягивая мате. В конце концов он всё же стал прощаться, но напоследок объяснил причину своего смущения: не удержался и показал Талбота Ивану. Я только рукой махнул. И вовсе неожиданно для самого себя вдруг спросил, не может ли его отец меня исповедать. Он изумленно задрал брови - я прежде никогда не виделся с его отцом, - но сказал, что, конечно, может, пусть я позвоню вечером, он узнает, когда мне лучше прийти.

Мне слегка полегчало после его ухода, но ненадолго. Вновь прозвонил телефон, хозяин снятой квартиры осведомлялся, нарочно ли я не запер входную дверь. Меня опять словно вздернули на дыбу. Сломя голову, бегóм, задыхаясь от дыма и только что выкуренного табака, я помчался к Смольной, чуть не попав на кольце под "камаз". Дверь была распахнута, но в комнату, судя по пыли, никто не входил. Зато на кухне, прямо на полу, поверх погреба был разложен матрац с моей кровати, все прочие ее части распиханы по углам, а на кухонном столе (местном, не моем) ворохом лежал Врубель. Десяти секунд мне хватило, чтоб убедиться в невозможном: ни одна гравюра не пропала, не была даже помята или испачкана. Но, конечно, все они были просмотрены, и я догадывался, кáк. Пол был завален окурками. Бутылки из-под пива и водки перекатывались под ногами. В одной из них торчала оплывшая свеча. А посреди матраца стыло мерзкое бесцветное пятно, формой похожее на тест Роршаха, который, однако, тут был бы лишним: всё было ясно без него. Гребаные простолюдины! Поштамповали тут свое потомство - если, конечно, их девки могут еще рожать, - погоготали над гравюрами и уползли, оставив, словно улитки, липкую слизь... Теперь уже я чуть не плакал. Закрыл дверь, сходил домой, вернулся с замком и инструментами, и часа три колупался в дряхлой древесине, после чего ушел, забрав Врубеля. Бессмысленно, да. Но ничего не мог с собой поделать.

События, однако, продолжались, вертясь все время вокруг телефона. Старушкe vis-à-vis, Любови Львовне, сделалось дурно от дыма. Телефона у ней нет, она дотащилась ко мне, чтобы я вызвал неотложку. Я, натурально, вызвал. Тут настал черед Ироиды Петровны. С водой всё хорошо, а вот пенсию опять задержали. Не дам ли пятьдесят рублей взаймы, оплатить телефон? Натурально, дал. Кто еще? Самое время явиться медноголовым.

И впрямь: в дверь снова звонили. Но не они. Два бледных юноши в черном. Похоронное бюро? "Мы хотим немного рассказать вам об Иисусе Христе..." Нет, вздор: это Буттгерайт. И, помнится, к его маньяку явились пресвитериане - либо методисты. Эти тоже, конечно, были плодами тех же гнилых корней - Реформации, - но с более поздней ветки. Свидетели Иеговы.

- Как мило!

- Вы знаете, в чьих руках находится мир?

- Еще бы! Довольно взглянуть в окно, чтобы это понять.

Слегка удивленные улыбки:

- Вы всегда это знали?

- Разумеется, да. И я сам, кстати, тоже свидетель.

Брови обоих взлетают вверх, как по команде:

- В какую же группу вы ходите?

- Я, правду сказать, если и хожу, то в церковь.

Изумление на пределе, улыбки блекнут. Развожу руками:

- Так уж привык. Но это не очень большой грех. Ведь церковь-то эвтаназии...

Исчезают улыбки, уходит и удивление: они уже поняли, что я шучу. Степенно идут прочь. Что ж, помилуй их Бог. Но мне не до них. И шаги их уж стихли на лестнице.

Уже был вечер, но я всё не мог найти себе места. Всё во мне точно перевернулось. На столе лежал оскверненный Врубель и рядом с ним паспартý: подсмотренный (знатоком-вуайором) Талбот. Я достал пластинку, бегло глянул на свет. Скучно. Теперь - скучно. И это уже нельзя изменить. Словно на снимок село пятно. Огромное, во весь снимок. Я решил дойти до часовщика.

Еще не стемнело, но фонари на Онежской давно зажглись: из-за дыма. Я быстро миновал будку ключника (именно в ней я приобрел замок), и взбежал по ступеням крыльца в контору к часовщику. И застыл на пороге. Всё было разгромлено. Полки повалены, кассеты кое-как собраны в ящик, прилавок сдвинут, сам часовщик в стельку пьян. Размазывая по щекам слезы, он силился объяснить мне, в чем дело. Кое-как я разобрал главное: на него напали, его выселяют, гонят прочь из Ховрина, куда-то к чертям собачьим, за железнодорожный путь. Он говорил и говорил. А я, опершись о прилавок, всё смотрел на разгром, второй разгром за день. Мой мир рушился. И я это понимал.




XXIII.

Был на исповеди. К отцу Кости не поехал - не хватило духу. И долго выбирал меж двумя церквями: церковью Знаменской Иконы в Аксиньино (вверх, к метро), и церковью Знаменской Иконы в Ховрино (вниз, по Фестивальной). Она была ближе, и я пошел туда.

Явился чуть не засветло, но застал лишь служку. Купил у него свечей и, отвесив поясные поклоны пустой церкви, прошел вперед и поставил первую Христу Спасителю. Как бы не так: свеча качнулась и упала, дымя погасшим фитильком. Я поднял ее, снова зажег, но со второй пошел уже к Божией Матери, патронессе храма. Эта не упала, но загасла сама, даже без дымка. Тоже зажег ее второй раз, и с третей двинулся к Николе - заступнику воров и лихих людей. Тут свеча не упала и не погасла. Тут я и простоял весь час, моля его о предстательстве, пока не явился сам поп. Но всё было зря. Я не мог принудить себя рассказать ему главное: о Жене и Наташе. И заранее знал, что не смогу, сколько раз уж пробовал. Об Инне тоже не смог. Его епитрахиль легла мне на голову без всякого толку. На службу я не остался и к причастию не подходил. Скользнул на улицу, поспешил домой сквозь дым - и тут-то со мной приключился дикий случай. В голове мутилось, я не смотрел по сторонам, когда вдруг - сам не знаю, как - приметил, что шагах в трех впереди меня идет очень знакомый мне человек, только всё не мог вспомнить, кто именно. И внезапно, в один миг, понял ктó. Сны имеют силу в яви. Это был Он - мой чудный спутник из страшного сна, только теперь Он был в темном длинном пальто, щегольских ботинках, на которые ниспадали тоже длинные темные брючины брюк, и в такой круглой с полями шляпе, какие носят хасиды. На ходу Он, мне почудилось, глянул через плечо - и улыбнулся мне. Я понимал свое безумство. Но в конце концов Сведенборг, пусть он и еретик, повстречал же Его вот так, на улице, в Лондоне. Почему нет? Плохо помня, что делаю, я бросился к Нему - и вот тут-то всё и случилось. Не знаю, на чем я поскользнулся, но упал на колени, прямо на асфальт, и сильно ушиб правую чашечку. В то время как Он повернул голову - и я похолодел. Это был вовсе не Он, это был второй персонаж того сна, и теперь, глядя на меня, посреди грязной улицы, на коленях, он мерзко захихикал и скрылся в дыму.

Уже зная, что попросту обознался, что сон ни при чем, что Сведенборг - ерунда, а проходимец - лишь дурной щеголь и всё, я кое-как встал на ноги и заковылял к себе. Пришел домой задыхаясь, повалился на кровать и, кажется, задремал. Проснулся же с страшной мыслью.

Вечная Сонечка Мармеладова? Куда там, нет! Это из школьной программы моей матроны. Не рассчитанной на таких, как я. Вечный Порфирий, вот кто! Он и есть - вечный. А Сонечка - так... Это он, не она, отпускает нам - щедро - дни. Мол, погуляйте, подумайте. Потом сами придете. И идём, идём! Знаем ведь, что выдумка всё, что никогда таких Порфириев Петровичей нигде не водилось, как разве только в мозгу его припадочного создателя, знаем. Знаем, что ни один сыщик - ни тогда, ни после - в нем себя не увидит, или тем паче, в себе его. Знаем и это, но идём. Все равно идём. И что Сонечка, конечно, правдивей его во сто крат, что она - на каждом шагу, а он - выдумка, мечта, это тоже знаем. Но чтó нам до нее? Нам он нужен. Ибо гордыня в нас пуще смирения, и меднолобый чин слаще нам, чем поп. Идём.

Да неужто ж пойду? К Сорокину? С признанием? Под стражу? А как же Инна? Как же ее мать? Пусть гибнут? Пусть пропадают - одна затравленная, без средств, без крова над головой, другая безумная, в медицинском застенке? А я предам их и побегу на себя доносить? Так ли? Так ли, Господи? И вот после церкви, после лже-Сведенборга, после смутной дрёмы своей, похожей больше на обморок, но не глубокий, без потери чувств (этих жалящих, безжалостных чувств), я открыл глаза и сел на постели, и уже твердо знал и сказал себе, что да, пойду. Вопреки логике. Вопреки всему. Что бы там ни было - пойду. Ибо больше идти мне некуда.

И вот тут - тут я вскочил и заметался по комнате, хромая от боли в колене. Прежде я думал так:

Жизнь человека - любого, не только моя, - есть высшая ценность и самое главное достояние бытия как такового (тут снова Вайтхед). Реформация сломила ту единственную поправку, которую Ренессанс внес в позднее, духовно зрелое Средневековье: не вещи только, но люди неповторимы, уникальны. И это же касается их чувств. Конечно, государства, вновь обретшие в Реформации право на террор, тотчас выбросили вон эту мысль - это видно по тому, с какой настойчивостью ею прикрывали и прикрывают самые зверские деяния. Деспотия в наш век - прошедший и новый - идет всегда под знаменем этой мысли. Забота о благе ближних ее щит и меч: символ известно которой службы. Но благо ближних зачастую состоит как раз в том, чтобы их заботливые "братья" держались от них подальше, не лезли бы ни взглядом, ни словом - тем паче делом - в их душу, в их собь, в их для-себя-бытие (это уж Хайдеггер). Любовь - вот то, что всегда приватно, в чем человек только и может открыть себя, убрать маски, сбросить одежды. Театр - вопреки Евреинову - тут кончается, а не начинается, актеры становятся подлинными людьми, и вот почему я хранил ото всех, даже от Натальи (верней, от нее первой!) всё, что на деле значила для меня Женя. Мне казалось, что если был грех, то исповедать его могу лишь пред Богом (но не смог и этого). Мне казалось, что греха, пожалуй, не было там совсем.

Так думал я раньше, и это была правда. Но была и другая правда, о которой я мечтал забыть. Огнь пожирающий, крематорий - разве это не знак адских мук, на которые я обрек (именно я обрек) бедных ее родителей? Разве для них она не была обесчещена, поругана - мной? Этот дым над городом, эта едкая гарь, от которой можно сойти с ума, - разве это не напоминанье мне о второй, страшной правде? Да и мне ли одному? Но нет, нет: о прочих не смею. Говорю лишь о себе, только о себе. О своем главном. Итак: разве я не растлитель? Не я ли - под видом того же "простого возбуждения", как Инна звала свои мечты о веселом доме, - рассказывал ей о Фальконе, о чудной фаянсовой голой девочке с раздвинутыми ногами? О холоде этого фаянса, о его бледной голубизне? Разве не я ездил с ней в Петербург - якобы просто "развеяться", но с обязательным посещением Эрмитажа, рассматриваньем статуэтки, и с последовавшей затем безумной ночью любви в вагоне, на верхней полке, по дороге домой? Разве не я же слушал ее намеки и уклончивые ответы на мои (слишком жадные) вопросы о подружке, которая ходит на кладбища по ночам? Да и не я ли пошел по первому зову на то же кладбище - чёрт ли в том, что я не ждал увидеть раскрытый гроб, голого мертвеца, двух, тоже голых, девчонок верхом на его носу и чреслах, а потом свет фар, патрульную машину... Да, могилу не я разрыл. И когда явились мундиры, стоял на коленях, в кустах, извергая на землю свой ужин. Всё так. Но разве не знал я прежде, давным-давно, еще с детства, тоже из полунамеков и каких-то неловких фраз не только матери, но и отца, что в нашем роду не всё в порядке? Разве не догадался я, почему, например, в семье был культ Лермонтова? Мне мил Пушкин, его мертвая царевна, его элегия "Придет ужасный час"; но мой дед знал наизусть "Демона", а прапрадед ставил в домашнем театре "Испанцев", "Маскарад". Перечтите-ка их. Что, разве не ждет дон Фернандо лишь повод, чтоб умертвить свою Эмилью, и после того не бегает с телом ее до конца пьесы? Что, разве Нина не слаще, не милей Арбенину в гробу, как и Тамара - Демону? Разве не так? И разве я этого не знал раньше? Всегда? И, если заглянуть вглубь, в самую совесть, в собь, разве не объяснял я всё это тем, что любовь - последнее, что не пошло в наш век в тираж, не разбилось на отраженья? Любовь, любовь и за гробом - ибо как же отпустить ее туда, оставшись здесь? Я и не мог отпустить. И в безумьи своем дошел до грани, нет, перешел грань. И оказался там, где нет ничего: только дым, душный и гадкий. Дым.

Я валился с ног. Но знал, снова знал, чтó нужно делать. Бросить несчастных на произвол? Вовсе нет. Если Инна мне даст согласие, я женюсь на ней и в тюрьме. Не знаю, правда, дозволен ли брак душевнобольным, но обвенчаться-то мы можем и до суда, в этом нам не откажут уж точно. А до суда - суда надо мной, не над ней, - я сделаю то, что задумал. Я сделаю ремонт. Я верну мебель. Я заберу ее мать к себе, а сам пойду. Тогда-то и пойду. И всё будет правильно, на местах. Всё - на своих местах. Главное не спешить. Время есть. Есть средства, есть деньги. На все иски хватит. Обои можно ободрать хоть сегодня: стремянка давно стоит. Да, вот именно: нужно их ободрать. Колено болит - да плевать на колено! Где-то там валялся и шпатель. Еще не поздно, начну сейчас. Лестницу мне, лестницу! С этого и начну. Клянусь Буттгерайтом.




ПРОТОКОЛ
осмотра места происшествия

22 августа 2002 г.

Следователь прокуратуры Северного административного округа, района Химки-Ховрино г. Москва, юрист II класса А.П. Иванов с участием старшего оперативного уполномоченного ОУР Ховринского РОВД г. Москва капитана милиции И.И. Чартынского; специалистов: эксперта-кримналиста ЭКО Ховринского РОВД старшего лейтенанта милиции Назарова Н.Е. и эксперта БСМЭ Московского горздравотдела Седова Д.А., в присутствии понятых:

1) Горячевой Ироиды Петровны, 1924 г.р., проживающей по адресу: ул. Фестивальная 36, корпус 2, кв. 5;

2) Бездыханных Любови Львовны, 1927 г.р, проживающей по адресу: ул. Фестивальная 36, корпус 2, кв. 12;

на основании стст. 176-178, 180 УПК РФ произвел осмотр места происшествия, квартиры гр. Ивлина Степана Васильевича по адресу: ул. Фестивальная 7, кв. 7.

Осмотр начат в 12 часов 35 минут.

Осмотр окончен в 15 часов 40 минут.

Осмотр производился при смешанном освещении в пасмурную погоду.

До начала осмотра специалистам разъяснены их права и обязанности, предусмотренные ст. 58 УПК РФ. Они предупреждены о недопустимости разглашения данных предварительного расследования.

    Подписи: Назаров Н.Е.
    Седов Д.А.

До начала осмотра понятым разъяснены их права и обязанности, предусмотренные ст. 60 УПК РФ. Они предупреждены о недопустимости разглашения данных предварительного расследования.

    Подписи: Горячева И.П.
    Бездыханных Л.Л.

До начала осмотра всем его участникам объявлено о применении следующих научно-технических средств и инструментов: фотоаппарат "Зенит-Е" с объективом "Гелиос-43/2", фотовспышка "Луч-70", фотопленка ч/б 65 ед. ГОСТ; условия экспозиции: выдержка 1/30 сек., диафрагма 5, 6; измерительная рулетка; масштабная линейка; комплект средств и инструментов для выявления и фиксации следов СЧ-84.

Осмотр установил следующее:

Двухкомнатная квартира № 9 в доме №36, корпус 2, по улице Фестивальной, г. Москва, расположена на третьем этаже пятиэтажного панельного дома. Вход в квартиру осуществляется с лестничной клетки через индивидуальный вход, в котором имеется одна деревянная дверь, открывающаяся внутрь. На момент осмотра дверь была заперта изнутри. С привлечением работников ЖЭУ произведен выпил фрагмента дверной коробки, выполненной из дерева, после чего дверь вскрыта. Установлено, что дверь запирается на прирезной замок новосибирского завода "Труд". На момент осмотра замок видимых повреждений не имел и был изъят для направления на трассологическую экспертизу. После исследования двери осмотр перенесен в коридор квартиры. В коридоре находятся: навесное зеркало-трюмо и двухъярусная стойка для обуви. Вход в санузел, на кухню и в первую проходную комнату квартиры осуществляется через обычные деревянные двери. Эти двери не имеют замков, повреждений на них не обнаружено. В кухне на полу обнаружена частично высохшая лужа прозрачной жидкости, похожей на воду. Выпуск мойки поврежден, на нем имеются следы неквалифицированного ремонта. По заявлению гр. Горячевой И.П., проникновение воды в ее квартиру №5, находящуюся этажом ниже, послужило причиной обращения в милицию. После исследования кухни, осмотр перенесен в комнаты.

В первой комнате находятся: двуспальная кровать, состоящая из двух сдвинутых односпальных кроватей Харьковской мебельной фабрики; два кресла полумягких; журнальный столик; офисное вращающееся кресло; офисный стол для компьютера; компьютер "Pentium-II", состоящий из системного блока, монитора "Nokia-447 Plus", ИБП "Back-UPS 500", клавиатуры "ВТС", модель 5201, "мыши" ECM-S5002, коврика "Mouse pad", принтера Xerox DocuPrint P8ex PCL 5e; тумбочка деревянная, цветной телевизор "Philips 28РТ4457", видеоплейер "Panasonic SL-CT800", деревянный комод, стеллаж ручной сборки, фанерный; двухъярусная деревянная книжная полка; видеокассеты; книги. Следов, характерных для борьбы и самообороны, не обнаружено.

После исследования первой комнаты осмотр перенесен во вторую, смежную. В этой комнате полностью отсутствует мебель, видны следы начатого ремонта: частично содранные со стен обои, куски отвалившейся штукатурки. В северной стене имеется окно, выходящее на выезд со двора дома № 36, корпус 2, на улицу Онежскую. В восточной стене имеется окно, выходящее во двор дома № 36, корпус 2, по улице Фестивальной. На расстоянии 70 см от левого угла подоконника восточного окна и на расстоянии 25 см от правого угла подоконника северного окна находится стремянка из металла светлого цвета, с пятью ступенями, высота 123 см. На момент осмотра пребывает в раздвинутом состоянии. К северу от стремянки обнаружен труп мужчины. Мужчина одет в футболку серого цвета, спортивные брюки, черные носки и домашние тапочки. Лежит лицом вниз, руки неестественно подвернуты под туловище, от лица в сторону северной стены имеются подтеки бурой жидкости, похожей на кровь. Расстояние от головы трупа до северной стены 33 см, до восточной стены 71 см. Расстояние от ног до северной стены 202 см, до восточной стены 191 см. Взяты образцы бурой жидкости, похожей на кровь, на марлевый тампон, который упакован в полиэтиленовый пакет № 1. Произведено фотографирование трупа. С помощью мела очерчен контур трупа на полу, после чего он перевернут на спину и произведен наружный осмотр тела. Глаза трупа закрыты, поверхность лица, грудной клетки и колен иссиня-багрового цвета. Из носа и рта выделяется сукровица, ощущается гнилостный запах. Ориентировочное время наступления смерти - свыше одних суток. В карманах обнаружены: носовой платок; обгорелая спичка; две монеты достоинством в пятьдесят и пять копеек; дверной ключ. После наружного осмотра труп раздет, обнаружено нижнее белье: трусы-плавки белого цвета. Одежда изъята и упакована в бумажный пакет № 2. Труп упакован в полиэтиленовый пакет и отправлен для производства судебно-медицинского исследования. На подоконнике северного окна обнаружена стопка бумаги формата В-5 в 49 листов машинописного текста, отпечатанного на принтере, на одной стороне листа, со сплошной нумерацией. Первый лист начинается словами: "Я не антиквар". Последний лист завершается словами: "Клянусь Буттгерайтом". Бумага с машинописным текстом изъята и помещена в бумажный пакет № 3.

Помимо указанного, с места происшествия более ничего не изъято. На момент осмотра, все окна квартиры и балконная дверь заперты на шпингалеты, форточки закрыты на задвижки, все стекла целы, видимых нарушений не обнаружено. В ходе осмотра места происшествия составлена схема, которая прилагается к протоколу; фототаблицы будут приложены к протоколу по мере их изготовления.

Протокол прочитан следователем вслух, дополнений и поправок не заявлено.

Подписи всех участников.



Ниже подписей понятых, специалистов, оперуполномоченного и следователя прокуратуры видна сделанная карандашом заметка: Приобщить изъятую рукопись к уголовному делу № 5522 "Об осквернении могилы": пакет № 3.




    ПРИМЕЧАНИЯ

     *  Считаю своим приятным долгом выразить благодарность за помощь в работе над повестью кандидата юридических наук, полковника юстиции А.К. Аверченко, а также моего одноклассника и друга, юриста А. Б. Петренко. Автор.

     1  Слово cop (амер.) происходит от copper - медь.

     2  Джордж Ромеро (George Andrew Romero, 1940), американский режиссер, автор трилогии об оживых покойниках: "Ночь живых мертвецов" (Night of the Living Dead, 1968), "Рассвет мертвецов" (Dawn of the Dead, 1979; в русском кинопрокате - "Зомби"), "День мертвецов" (Day of the Dead, 1985) и др. Дарио Ардженто (Dario Argento, 1940), итальянский режиссер, мастер фильмов в жанре хоррор; "Синдром Стендаля" (La Sindrome di Stendhal, 1996) демонстрирует специфическое восприятие произведений живописи, приводящее в итоге к расщеплению личности главной героини. Йорг Буттгерайт (Jorg Buttgereit, 1963), немецкий режиссер; самые знаменитые фильмы - "Некромантик" (Nekromantik, 1989) и "Некромантик-2" (Nekromantik-2, 1991). К числу менее известных относится фильм "Шрамм" (Schramm, 1993).


    Смотрите также:  
  • Евгений Горный: Некрофилия как структура сознания
  • Габриэль Витткоп: Некрофил




© Олег Постнов, 2007-2024.
© Сетевая Словесность, 2007-2024.




Словесность