Электронное издание:
"Некрофил", "Антиквар" и Ко
АНТИКВАР *
Пакет № 3
Вы снова здесь, изменчивые тени...
Гёте, ФаустI.
Я не антиквар! Начну сразу с признания: я никого еще не выкопал и даже не осквернил. Мало того: нет смысла обращать внимание на все эти "даже" и "еще". Риторика, только риторика, ничего сверх риторики - в этом всё дело. Я никого не убью и не съем. И если кому-то есть дело до моих воззрений - а, надо сказать, всегда находятся те, кому есть дело до чужих воззрений, так, будто им собственных мало, - то вот: я убежденный вегетарианец и натуропат. Впрочем, те, кто меня допрашивал, разбираются, надо сказать, в некоторых вещах, относящихся к их профессии. Их нельзя назвать недоумками либо невеждами. Иначе, конечно, не возник бы вопрос об антиквариате. Была, была одна книжка - французская, очень маленькая даже для покетбука, вернее, для ливр де пош, - и на нее-то они и намекали. Вернее, хотели застать меня врасплох, думая, что я не пойму, в чем суть их вопроса. И это спасло меня. Я не подал виду, что знаю, к чему они клонят, а попросту изобразил удивление, так, словно речь шла о посторонней вещи. Сказал, что старый хлам мне безразличен, дескать, причем тут он? В итоге я на свободе, во всяком случае пока, и мой статус - свидетель. Свидетель, а не соучастник, и, видит Бог (Который всё видит), это тоже чистая правда. Как правда и то, что моя японочка попалась. Влипла в это дело вместе со своей усатой подружкой. Ту мне не жаль, а как спасти девочку, еще, в сущности, ребенка - во всяком случае, подростка - я не знаю. Вся надежда, что ее сочтут сумасшедшей. И ведь должна же быть где-то справка о ее черепно-мозговой травме (она попала под "камаз", тридцать минут клинической смерти), какой же тут спрос? Справку найдут, конечно. А вот то, что мой дед по отцу был антиквар - это им никак не узнать.
Да, дед - но не я! Даже если меня снова станут бить - что, впрочем, вряд ли. Это было вначале, а потом мне удалось всё объяснить, доказать свою непричастность. К счастью, никто и не думал делать у меня обыск. Всё же они меднолобые, хоть и не копы. Правда, у копов медная бляха, не лоб 1 . Но это так, к слову. Я вернулся домой к утру и застал квартиру именно такой, какой она должна быть, когда единственный жилец отсутствовал всю ночь: словно бы отстраненной, чуть-чуть чужой, с бархоткой пыли на полировке стола (à la Louis XIII: дивный столик, доставшийся мне за бесценок; я люблю писать за ним, как, например, теперь, хоть в кабинете есть и писчее бюро, и еще компьютер). Я принял душ. Потом стер пыль, расправил постель, уже тронутую углом солнечного луча, сдвинул шторы и даже накинул поверх них черный чехол с фисгармонии, просторный, но неудобный: он повис, как летучая мышь, посреди окна, а сбоку все же пробивался свет. Тогда я вытащил из кладовки ширму (ничего особенного, конец прошлого века - виноват, уже позапрошлого, вот уж действительно хлам!) и в ее тени заснул. Не могу теперь вспомнить, что мне снилось.
Проснулся я на закате. Тело ныло от побоев, но не так сильно, как я ожидал. Всегда, с детства, именно закат был моим любимым временем суток. Я позволил себе полежать еще минут десять, любуясь игрой пылинок в пурпурном отблеске на стене, хотя очень уже хотел в туалет. Впрочем, то, что я терпел, потом, как всегда, окупилось сладостью избавления от лишней влаги, и это тоже напомнило мне детство. Да, странно устроен наш мир: кажется, прежде вовсе не придавали такого значения первым годам жизни человека, первым опытам, впечатлениям. А теперь не вспомнить их в иных случаях - дурной тон. Но что, если я, например, не считаю столь уж важными все эти глупости, которые с легкой (а вернее - тяжкой, несносной) руки Австрии принято выставлять в строку, словно приговор или материал следствия? И как быть, если не первая любовь была самой светлой и сильной? И если какой-то вздор, вроде привычки грызть ногти, так и кажется мне вздором, вопреки мнению ученых мужей? Что тогда? Коли на то пошло, я сам ученый муж, и потому знаю цену всем этим вздорным истинам.
Расскажу о себе. Это, впрочем, непросто. И вовсе не оттого, что я сам так уж сложен, нет. Если, опять же, "по науке", то вся подноготная уместится на развороте медицинской карты. Но в шарлатанство-то я и не верю, а потому знаю, что к ней, к подноготной (милое, кстати, словцо, если вдуматься) человек никак не может быть сведен, даже тупой мерзавец, даже эта усатая девка, подружка моей Инны (так зовут японочку - на деле нанайку; она сплела целую историю, чтобы скрыть это). В отуманенном злым миром и тяжкой судьбой существе всё же есть человек - пусть только останки человека, но человека всё-таки, не инфернальной твари. Для ненависти, разумеется, хватит и подноготной. Иногда, увы, ее хватает и для любви. Впрочем, для любви порой вообще не нужно подробностей. Только это уж Афродита плебейская, и язычество, и идолопоклонство. Тут черта, рубеж, это нужно понять. И заметьте: я никого не сужу. Просто знаю про себя: зайдя за черту, уже нельзя воротиться назад, кроме как покаянием, и этой черты боюсь, ибо не умею каяться. А в том, чтó до черты, в мире людском и в мире божеском, есть разнообразие, есть много чуднóго, нерешенного, и вот эти разнообразности и дива и составляют человека, но их назвать, поймать словом - трудно, если вообще возможно. И это я понял давно, тоже в детстве.
Может быть, потому я не слишком люблю читать. Не важно, что к моим сорока годам мне пришлось и прочесть и написать много. Всё же вещи в их плоти и соби (in propriae, как писал Сведенборг), в их присутствии, разделяемом мной, тоже присутствующим тут же, в их утвердительном здесь, - вещи мне интересней букв. Буквы слишком покорны. Их можно размножить, как блох, и каждая будет не хуже прочей. Тогда как вещь всегда одна. Ее копия - копия, а не она сама. И хотя век штамповки плавно перетек в другой век, еще большей штамповки, всё-таки неповторимость иных предметов пока еще сопровождает нас, словно старый друг, с которым видишься время от времени.
Да, а вот друзей у меня нет. И, кажется, никогда не было. Были женщины, но тоже не много, я помню всех. Возможно о них, а не о себе, и следовало бы рассказать...
II.
Отвлекся. Внезапная мысль, что ведь обыск может произойти и позже, а не сразу после ареста, пусть даже я временно отпущен с предупреждением не покидать город, эта мысль ошеломила меня. Я вскочил, огляделся. Моя квартира уже давно вновь была моей после утренней чуждости. Но как раз теперь, я хорошо понимал, нужно было смотреть вокруг совсем чужими глазами, глазами холода и протокола, примерно так: двуспальная кровать, обычная, с мятым от сна бельем; бра над ней, типовая, с регулятором света; рисунок пером в остекленной раме - речка, камыш - подлинник; ширма-складень, трехстворная, XIX век, мореный дуб, сукно - совсем ветхое, правда, а всё же... Так, столик. И комод из тех, что достаются в наследство, только очень хорошей сохранности. Канделябр на нем - сатир с виноградной гроздью. Совсем худо: XVIII век, бронза, штучное литьё. Ну, это, положим, нигде не сказано, а вот акварель над комодом - "Закат" Борисова-Мусатова, подлинник, подпись в углу. И тут уж не отвертишься.
Будто я и впрямь вертелся, у меня поплыло в глазах. Американская фисгармония - они украшали гостиные богатых горожан времен Гекльберри Финна - собственно, уже чепуха, вздор: я играю на ней, может быть, я учитель музыки, только где же свидетельство, а если частные уроки, то где лицензия? Ну хорошо, ну нарушил закон, учил без лицензии - тогда кто ученики? И "Закат" Борисова-Мусатова есть, конечно, в Симферополе, в тамошнем нищем художественном музее, и это можно проверить, но можно также знать, что их существует два, как, например, и две "Ночи" Архипа Иваныча Куинджи... Нет, нет, это всё лишнее, это из допроса, которого не будет, потому что и так всё ясно с одного взгляда, а еще кабинет, и там Сомов, и Айвазовский, приобретенный отцом в Питере, в середине прошлого века, за пять тысяч рублей старыми деньгами в "букинисте" на Невском, и бюро, и... Бог мой, а эротические рисунки уже безумного Врубеля, купленные когда-то с восторгом у безумного пьяницы-архитектора, а теперь безумно опасные, невозможные, подпадающие под статью о порнографии девяносто первого года, и плевать им, что это ведь Врубель, пусть и безумный, но я-то нет, я в своем уме, стало быть, всё равно! Всё равно.
Я сел. Действительно всё равно. Моя квартира меня убьет, стóит сюда войти хоть одному блюстителю нравов. И изменить этого нельзя, никак нельзя, разве переехать, но у них мой адрес, этот адрес, и где бы я ни жил... Э, стой! Где бы ни жил? Жить я могу здесь. А вещи - вещи-то могут побыть и в другом месте. Конечно, могут! Кажется, нашел. Только не надо спешить, нужно всё спокойно обдумать. А сейчас - почему бы мне не поесть? Ведь я голоден. Вернее, должен быть голоден, я не ел уже сутки, а то и больше... Вот за едой и подумаю. Время уходит? Ерунда. Если придут сейчас, сегодня, я не смогу ничего сделать в любом случае. Но не придут, рабочий день кончился, опять ерунда, у них он, наверное, не кончается. Да я могу просто не открыть им дверь. Ведь не обязан же я быть дома! Так сразу ломать замок они вряд ли станут. Не те времена. То есть времена уже, может быть, и те, но только еще начинаются, и значит, можно пока не спешить. И спокойно подумать. Всё.
Я пошел на кухню. Меня изрядно тошнило, болели - уже сильно - почки, и весь я был в поту, кухня же прогрелась за день так, что ветерок из форточки ничуть не спасал. Я открыл всю створку, зажег газ, поставил чайник с старательно отфильтрованной водой и вынул из шкафа старинную овощерезку. Да, старинную. И пусть идут к черту. Ее я прятать не намерен, овощи мне нужны, а мяса и яиц я не ем. Салат получился отменный. От горячего зеленого чая с лотосом я, словно спутник Улисса, почти забыл свои невзгоды - во всяком случае, поздравил себя со спокойствием. Нет лучше средства от жары, чем зеленый китайский чай, да еще, пожалуй, мате. Признáюсь всё же, что не удержался и, сложив ширму, уволок ее прочь в кладовую. Потом прошел в кабинет. Продолговатый Айвазовский - тоже закат, но над морем - и, напротив него, простого формата Сомов сильно склоняли меня к тому, чтобы и их, зачехлив, переправить в компанию к ширме. Бессмысленно, конечно: ни диван для курения (а с ним и коллекцию трубок), ни пресловутое бюро, один чернильный прибор которого и то способен стать тяжкой уликой, ни тем паче шкап с книгами (всего лишь две сотни томов, но отборных по содержанию и экстерьеру) никуда спрятать нельзя. Только компьютер в углу на простом офисном столе и с таким же креслом (терпеть не могу всё это) вполне безопасен.
Вдруг пришло мне на ум, что если я поступлю, как задумал, то есть спрячу всё лишнее в снятой квартире, то пустота моего собственного жилья сделается очевидной и тоже подозрительной. Конечно, подозрения не доказательство, а всё же. Я опять огляделся. Да, только компьютер и остаётся. А тогда - тогда что можно придумать? Лето. Может быть, затеять ремонт? Стащить всё, что останется, в гостиную, а тут ободрать обои, начать побелку, поставить стремянку... К тому же ремонт я не делал лет пять. А значит, кстати, в этой, восточной комнате обои выгорели, и на месте картин будут явные, правильной формы пятна. Чтобы проверить свою догадку, я взял стул - резной, с прямой спинкой и упругим пружинным сиденьем, - придвинул его к стене, к подножью Сомова, встал на звякнувшие пружины и приподнял раму. Она чуть не выпала из моих рук. Кто-то уже начал ремонт без меня! Клок обоев был выдран, а цемент под ним расковырян так, что образовалось круглое углубленьице. Из него тотчас скользнул и шлепнулся на пол полиэтиленовый прозрачный куль. И веером по паркету рассыпался вдруг мелкий белый порошок. Не стиральный.
III.
Я, конечно, сразу понял, чьих рук это дело, понял и то, для чего. То-то что для чего! Пожалуй, я и впрямь учитель, по крайней мере, педагог. Преподавать в школе мне довелось лишь дважды, и о первом случае еще предстоит сказать. Что же касается последнего, то всё началось с почти случайной просьбы довольно далёких моих знакомых, учительской четы, прочесть в курируемом ими классе доклад о русских архаиках, об истории их изучения: Погодин, Древлехранилище и всё в этом духе. Доклад удался, за ним последовал второй, потом возник кружок - для старшеклассников, по вечерам, - и почти всю зиму того года я аккуратно ездил чрез полстолицы на заседания, ведóмые мной, но интересные, как я видел, многим. Там я и познакомился с Инной. Кружок к весне распался - дети готовились к экзаменам, мы же с ней завели свои встречи, уже не в школе, а где придется. Как раз открылись тогда знаменитые "Пироги", там мы могли всласть болтать чуть не всю ночь, затем она стала просто ездить ко мне, и краткая наша повесть переросла в роман. Не стану оправдываться: она была двадцатью годами младше меня, и, пожалуй, досужий бесстыдник истолкует это самым гадким образом. И ошибется: она успела перейти в десятый класс, а летняя листва пожухла и опала к тому времени, когда мы сделались любовниками в самом деле. Кстати о романах: мне всегда были несносны женщины, склонные к сочинительству. Между тем моя Инна чуть не в самом начале приволокла мне рукопись в триста страниц, и это было лишь первое ее сочинение.
Я был изумлен, прочтя. Блестящий сюжет, небывалая архитектоника - роман оканчивался словно бы отдельной новеллой, где два персонажа, в романе почти незаметные на фоне внешних событий и других людей, внезапно оказывались главными героями, судьба которых определила судьбу всех прочих, - и рядом с этим какой-то дурацкий, даже не детский, а именно подростковый безликий язык, почти хулиганское небрежение им, вернее, его незнание. Я был восхищен и разочарован одновременно: не понимал, что ей сказать и что теперь нужно делать. Я сам умею писать. Пусть я прежде не пускал в ход этого дара ради чего-либо, кроме кропотливых записок из истории нашего дома, моего рода (о них ниже), но уметь-то всегда умел и цену своему слову знал. Знал и то, как труден путь постижения языка, его тайн и уловок, эти тайны скрывающих, превращения его в спутника мысли, в инструмент чувств, где клавиш - не десять октав, а тысяча. Нет, я не стал учить ее писать. Я думаю, это и невозможно, коль скоро речь идет о чем-то большем, чем механический навык. Но я стал ей рассказывать - всё подряд, о себе, о своих предках (это слово ее смешило, так как означало в ее жаргоне только лишь пренебрегаемых родителей), о тех удивительных вещах, с которыми нам довелось иметь дело, вещах столь небывалых, что самый вымысел рядом с ними - лишь скромный ученик пред лицом правды. Она слушала, иногда удивляясь, иногда не веря и пытаясь спорить, но всё же слушала и, как я думал, уже могла кое-что понять.
Мой род - древний, но самая древность его не так интересна, как события двух последних веков, начиная с той поры, как мой прапрадед учредил торговый дом "Ивлинъ и сыновья" в 1829 году, в Петербурге. Прославленный своим издательством Смирдин в юные годы был прикащиком в нашем доме, среди клиентов было немало знаменитостей, особенно коллекционеров, охотников до экзотики. И тут сошлюсь на слова своего деда, переданные мне отцом: он говорил, что Ивлин-основоположник, то есть его дед, отличался от прочих любителей древностей, как торговцев, так и покупателей, своим равнодушием к моде. Это-то и позволило ему с легким сердцем продавать вещи, в глазах его сверстников бесценные, но с годами (и подавно - с веками) терявшие свое обаяние, зато оставлять за собой безделушки, которым потом, как оказывалось, и впрямь нет цены. Он отдал военные барельефы Толстого - конечно, не даром, однако без сожалений, но, по свежим следам известной пушкинской баллады, вначале узнал историю черепа барона Дельвига, пращура поэта, а после смерти владельца и приобрел этот череп у глупой и вздорной баронессы за такие деньги, что та посчитала его своим благодетелем. Десятки икон прошли чрез его руки, однако ж первый дагерротип Дагера и Ньепса попался ему уже в 1841 году и никогда не был выставлен на продажу; а в 1843-ем он присоединил к нему пластинку Талбота, хоть, правда, не первую, зато сохранившую на века совсем юную голую девочку с широко раздвинутыми ногам. Чуть более скромная фаянсовая скульптурка творца Медного Всадника словно сама пришла к нему в дом, но он продал ее, не чинясь, в том же году, о чем можно узнать из седьмой (торговой) тетради нашего дома, и - что ж, пусть украшает Эрмитаж, оживляя скучающих туристов, хоть мне порой и жаль, что я не могу прикоснуться к этому белому хладному тéльцу чужой грёзы. Но тень живой голышки мне всё же милей. Прапрадед был прав.
Увы! Не всё его наследие, как и наследие его потомков, а моих дедов, перешло мне. Бесценные их находки малочисленней моих потерь. Как быть! Жизнь учит не скорбеть об утратах, она твердит, что заменит прежнее новым. И я знаю, что это так, но знаю и то, как это может быть страшно. Откройте-ка Библию, Иов, 42:13. Семь сыновей и три дочери. Вместо прежних. Возможно, что иудеи и считали детей как скот - по головам, но в том нет их вины, а только принятие данности: так делал (и делает!) Бог. Но для людей это грех, и боль, и ужас. Прошлое не может попросту превратиться в ничто. Ибо тогда и нынешнее - ничто, и будущее - дрянь, стóит ли оно наших сил, наших душ, если, уйдя вспять, растает, как снег весной, хуже, как облако в небе, без следа, без всякого следа?..
IV.
Опять отвлекся. На сей раз зазвонил телефон. Я сразу бросился к нему, чуть не упав, чуть не держась за сердце и понимая, что этого-то я и ждал, жду каждую минуту... Ошибка: не туда попали. И тотчас - снова звонок. Но нет, не то, и теперь не то, не милиция. А только старушка снизу: опять ее залило, и опять виноват я. И тут меня осенило. В самом деле: как же ее залило, если ночь и всё утро я не был дома? Нет, говорит, залило. В шесть утра. Она уж звонила, да я не брал трубку. Верно, не брал: я спал. А в шесть давал показания очень далеко отсюда. Значит, одно из двух: либо тут кто-нибудь был (но никто не мог быть, Инна ведь арестована), либо - и это, конечно, так и есть - ее залил не я, а кто-то из соседей. Должно быть, труба в нашем этаже дала течь. Я и раньше удивлялся несовпадению времени таких происшествий с тем, когда я открывал кран. И только теперь понял. И радостно изложил старушке: да, вот оно как, это возмутительно, нужно звонить в домоуправление, нужно требовать починки, меня самого заливает (чистая правда: я утром не раз заставал воду на кухне и всё не мог взять в толк, откуда она течёт)! Вот в чём дело! Но если так, мириться нельзя! Будем бороться! Будем звонить! Ошеломленная старушка притихла, и мы мирно сошлись на том, что завтра вызовем сантехника.
Но с мысли она меня сбила. Впрочем, мысль не так уж важна. Куда важней то, что все мои усилия в отношении Инны были напрасны, а я был плохой педагог. Этот мешок с героином - или с кокаином? - был лишь цитатой из ее книги. Там одна девушка подсунула его другой, чтобы "вывести из спячки", заставить шевелиться, заметить вокруг мир. И то, что теперь этот мешок валялся на моем полу, означало лишь то, что глупая девка так ничего во мне и не поняла. Знай я об этом раньше, пойми я это (а ведь я должен был понять, ведь она говорила же что-то мне, отвечала порой на мои слова, да я не слушал, слушал самого себя), меня сегодня не били бы по почкам на кладбище, у разрытой могилы. Впрочем, к чёрту: ей самой досталось больше, чем мне, а я старше и должен был быть умней.
Да, но кто мог подумать? В моих объятьях она предавалась вслух мечтам, обострявшим ее и мой пыл, я сам научил ее этой нехитрой уловке, "простому возбудителю", как она его называла, однако там вовсе не было ничего такого. Гм; а что же там было? Всё ещё стоя над телефоном, я попытался вспомнить. К моему изумлению, возникли образы и стали выстраиваться в ряд. И я увидал странную историю, которую она плела из ночи в ночь, словно дальневосточная Шахразада. И теперь я понимал то, что и раньше мог бы заметить, но не заметил: мирный секс (к примеру, как наш с ней) вовсе не находил себе места в ее фантазиях - как, впрочем, и вообще мирный мир. Вечно там кого-то крали, насиловали, продавали в рабство - и только теперь я понял, что, собственно, не было вообще многих историй: была одна, возобновлявшаяся всякий раз, стоило ей открыть рот, и эту историю, как оказалось, я давно знал наизусть.
Трое приятелей (неужели японцы?), все богачи, юны и хороши собой, решают жениться. В глухой окрестности они купили дом, обставили его по-царски - так, как обставил бы я, будь свободен в средствах и удачлив в находках, - и выкрали трёх девиц, тех, что им приглянулись. Тут пуант, нотабене: эти девицы понравились всем троим. Каждую из девиц увезли иным хитроумным способом. Одну - с карнавала, покормив снотворным мороженным (уж не Лизу ли из "Маскарада"? Как раз школьная программа). Другую - подкупом ее дяди, скряги и опекуна (я помню уморительную торговлю, которую Инночка разыграла в лицах). Третью, совсем девочку, один похитил, а другой якобы спас, так что она, вся в слезах благодарности, сама бросилась за своим спасителем - натурально, в тот самый дом. Там их насиловали по очереди - а то и всех вместе, потом влюбили в себя и чуть не повели под венец. И снова Инночке было что изобразить. Их ужас и вскрики в первые дни. Их беседы друг с дружкой. Их попытки то ли бежать, то ли покончить с собой. Их первые стыдливые признания, что, в конце концов (славная уступительная конструкция!), всё не так уж и плохо. Действительно: порой было даже очень хорошо. Одна вдруг оказалась нимфоманкой (я помню несколько бурных ночей, призванных показать, как она себя вела). Другая - простодушна и угодлива, этакая Жюстина без жёстких правил морали ехидного маркиза, влюблённая в своих "палачей"... Чуть-чуть фальшиво, сознаюсь, но - была дивная нега в том, как она старалась им "угодить". И, наконец, третья, самая умная. Эту-то "героиню" я и проглядел. Между тем как раз она - в отличие от меня - в один миг поняла весь смысл событий. Она обаятельна и хитра - только это что-то не русская хитрость (как, верно, добавил бы автор Печорина). Исподволь она взяла в руки бразды правления в этом симметричном гареме: "Милый, ты правда веришь, что утром мне это приятней, чем кофе в постель?", и вот друзья ссорятся из-за нее. Каждый жаждет, чтоб она предпочла его прочим. Ревность, дуэль, кровь. Всё всплывает. Девушки спасаются и (опять нотабене!) проводят в скуке остаток дней. Зато их ловкая подруга вовсе не думает скучать. Она давно накинула цепкую лапку на золото трех своих любовников (нотабене с тремя восклицательными, в честь каждого из них), забрала всё, спровадив их в могилы, и вышла замуж по любви за ловкого и смелого проходимца. Их первая брачная ночь, их медовый месяц - прекрасны (я знаю, о чем говорю. Не знаю только, как это от меня укрылось, что всё вместе - один сюжет). Ах, глуп я, глуп и стар! Я всё это испытал, сходил с ума, терял голову, полагал себя "проходимцем"... Где уж, господи! Я просто спал, как убитый, а утром в блаженстве собственной жизни то нёс ей кофе в постель, то пил его сам средь подушек, из настоящего китайского фарфора, помешивая сахар ложечкой с расписной эмалью, вставленной в изгиб витой ручки. Да, я был глуп, глуп. Я попросту давно отвык думать, любя. И что толку в том, что еще могу думать теперь?
V.
Стук в дверь напомнил мне, что порошок на полу до сих пор не убран. Но - и это меня утешило, - на сей раз я нисколько не испугался. Я так твердо решил не открывать, так полно убедил себя, что меня дома нет, что я где-то на улице, на прогулке - да хоть тут же, на Фестивальной, просто вышел к прудам, - что лишь приглушил шаги, уйдя в кабинет с совком и щеткой.
Я люблю убирать. Грязь, а особенно пыль, - наш главный враг, возможно, более страшный, чем сама смерть. Во всяком случае, они приспешницы и подружки. Еще в детстве я всегда удивлял свою мать готовностью мыть пол, или натирать паркет, или даже драить кафель на кухне и в ванной. Она, удивлялась... впрочем, бог с ней. Мне всегда было неприятно думать о ней. С нею я никогда не был близок - возможно, сказывалась разница в возрасте. Я был поздний ребенок, и мои родители скорее годились мне в бабушки и дедушки. А может быть, дело было в другом. Блаженный Августин, в своем духовном восхождении, научился углядывать в своей матери сестру и так всегда и молился о ней, завещал ученикам о ней так молиться. Он хорошо исполнил пятую заповедь, и я бы тоже хотел ее исполнить по его примеру, но никогда не мог. Он, впрочем, не был моим любимым святым. Но его душевная чуткость, весь склад его утонченного ума - еще язычника, еще римского интеллектуала, просвеченного верой, привлекал меня. Я подпадал под строй его чувств, особенно там, где он писал о времени. О, он как никто другой, понимал это безмерное чудо, время! И тут же отказывал в праве певчим исполнять молитвы в полную силу звука, торжества стиха. Странно! Есть ли в Православии что-либо более светлое и в то же время нежное, чем молитва, эти слова, расплавленные музыкой, словно воск, и словно ярый огнь жгущие в нас всё лишнее, преходящее? Я бы хотел, но не мог его понять. Упразднить время - вот что казалось мне главным обетованием Бога. Но он, похоже, искал чего-то еще, еще более важного - и так же моей матери казались ересью мои слова о том, что в каждой частице бытия, будь то вещь или тварь, заключена вечность, не время. Что именно потому и следует очистить всё от времени, от пятнающего грязью, от рушащего, как Шива, вещи и людей времени, тогда как все они живы, и живы чувства и мысли, воплощенные в них. Мать уходила от таких разговоров. А после приезда моего с педпрактики - это было важное, может быть, самое главное в моей жизни время - и вовсе отдалилась от меня. Я тогда жестоко страдал. Она не могла не знать, как мне худо, но только спрашивала, не случилось ли что? Что я мог ей ответить! И даже, право, не лгал, отвечая, что всё в порядке. Да, всё было в порядке, в порядке вещей, в порядке той ненавистной жизни, которую сочинил наш век - или век перед ним, или, может быть, век реформации, просвещения. Бог мой, как люто я не терпел мерзавцев вроде Кальвина, вроде Вольтера! Уже Ламетри с его человеком-машиной был только жалкий эпигон, а вслед за ним и творцы анатомических чудес, праотцы ужасов, так называемые романтики. Однажды мне попал в руки том Энциклопедии, бесценное - не с моей точки зрения - первое издание. Запершись у себя, я прилежно сжег лист за листом этот волюм на свечке, а обложку телячьей кожи (экая мерзость, кстати!) отправил в мусорный бак. Вскоре после того мать заявила, что хочет жить одна. Наша старая квартира в тупичке близ Тверской не была дорога мне. Мы легко и быстро разменяли ее на две, в разных концах столицы. По смерти матери я продал ее жилищную долю - как раз ради Врубеля - за солидные деньги, и так и остался у себя, на окраине, с каждым годом, впрочем, всё расцветавшей и улучшавшейся. Мне было хорошо здесь. Моё одиночество - моё вечное одиночество человека, который не в тягость самому себе, - захватило меня. И держало до прошлой зимы, той самой зимы, когда я встретился с Инной. То есть, добрый десяток лет.
Я многое узнал в ту пору. Мои интересы шли об руку с моими делами и теперь, по закону новых времен, не нуждались в тайне. Я мог позволить себе искать то, что считал достойным поисков, зарабатывать средства себе на жизнь своим умом и ловкостью (чуждой, впрочем, обмана), мог вообще выйти из подполья. Дед прожил в нем всю старость, а отец - всю жизнь, я же был свободен. Так, по крайней мере, казалось мне - и вдруг в один миг наивные упованья на общий здравый смысл, на возвращение ценностей, до того попранных, а теперь будто восставших из грязи, расчет на призрачную свободу - всё это разлетелось в прах. Мир показал свое лицо. И в уже сгущавшихся сумерках долгого летнего дня я собирал - так мне чудилось - этот прах в жестяной совок посреди кабинета, орудуя щеткой и тряпкой. Нечего сказать: достойный итог! Я был глуп, но в том, что касается "новых времен", надо признать, я не один ошибся. И пострадал, разумеется, не один.
VI.
Я, впрочем, был вознагражден за свое бесстрашие: возвратясь в уборную с полным совком героина - или как там его? - я услыхал беседу на лестнице. Нет, никакой милиции не было. Просто добрейшая Ироида Петровна, старушка снизу, с которой я говорил о бесчинствах канализации, заходила ко мне, чтобы вместе с Любовию Львовной, старушкой напротив, моей соседкой vis-à-vis, договориться о вызове слесарей. Оказалось, кстати, что она их уже и вызвала: один из них, запойный пьяница, проживал где-то рядом. Она встретила его во дворе и умолила приехать завтра с утра, с сотоварищи, к нам: чинить проклятую трубу, выдуманную мной в разговоре. Это-то она и хотела сообщить мне, а теперь сообщала Любови Львовне, сетуя, что, вот, меня-де опять нет дома. Двойная удача! Завтра утром мне не придется трястись, вскочив с постели от звонка в дверь. Я вернулся в кабинет и водворил Сомова на стену. Щетка и тряпка не оставили от порошка ни крупицы внизу, даже в щелях паркета. Довольный собой, я уже думал скоротать время до сна как-нибудь на свой лад: с книгой в руках (давно стоявшим на очереди Сенковским, девятый том первого посмертного издания, естественнонаучные и критические статьи), с чашкой мате и галетным печеньем на блюдце, сухим и сладким, с сахарной, без яиц, глазурью, когда внезапно острая боль - не то в пояснице, не то под ребром - вернула меня к реальности. Я вдруг снова испугался.
В самом деле: как будто речь шла о порошке! А ведь Инна о нем и не вспомнила, должно быть, довольствуясь тем, во что ей удалось-таки меня втравить... Конечно, может, еще и вспомнит, как знать, но всё же главная улика не та. Главная - это я сам: я и моя квартира. Схватившись руками за бока, я вновь затравленно огляделся. Сомов, Борисов-Мусатов. Шкаф книг - низкий, дубовый, с резными дверцами и фигурными стеклами. Сами книги внутри. Конторка в углу (собственно, бюро) с надстройкой для ящичков и откидной доской, обтянутой синим сукном. Диван, трубки. Что с ними делать? Их нельзя спрятать. Нельзя и выбросить (не гадкий же порошок!). Неужели и впрямь затевать переезд? Постанывая, я прошел к кровати. Уже смерклось совсем, до полной тьмы. Тьма стерла закат и накрыла город. Окна в дому напротив образовали световой кроссворд: я часто любил подставлять в него буквы, сперва выстраивая, а потом читая послание, адресованное мне. Если одно из окон гасло - всё следовало начинать сызнова, и то, что получалось в конце, бывало не хуже загадок пифии. Но теперь не радовал и этот мой оракул. Первое же слово, которое подходило по горизонтали, вполне могло быть "допрос". А накрест пересекало его "скоро". Я закрыл глаза. Боль не уходила, и всё, что мне оставалось теперь, это, забыв крестословицу, пытаться понять смысл мига, ценного, по Вайтхеду, не меньше, чем два часа алгебры (он где-то так и писал). Вайтхед был мой любимец - возможно, за то щедрое и спокойное презрение, с которым осмысливал XVII век, - но алгебру я тоже терпеть не мог. Вчуже я удивлялся себе: как могло быть иначе, если меня били - и при задержании, и на допросе, - как мог я думать, что это всё так, почти случайность, достаточно выспаться, и всё пройдет? Постанывая, я перевернулся и подоткнул под бок подушку. Слегка полегчало. Конечно, можно было дойти и до молитв. Но вот уж этого я не люблю: этого спешного бормотанья заклятий, словно Бог - верховный волшебник, словно бы чудо мира - пустяк в сравнении с "насущной" нуждой, одолевшей просильца. Едва ли Вайтхед молился о чем-то. Конечно, нет. Кто-кто, а он знал цену миру и вряд ли даже пел псалмы от зубной боли - как (впрочем, ценимый им) Августин.
Так, так (часы на тумбочке). Но если подумать - в чём же смысл этого мига? Этой моей потери здоровья, неожиданной боли, страха, пустоты? Не открывая глаз, я постарался сосредоточиться. Испытание? Нет, испытаний в достатке и без того. Мы бываем испытываемы каждым своим шагом, всякой мыслью, соответствием воли и чувств, любви и дел. И в том, что вот я во тьме пустой квартиры корчусь средь подушек, не в силах избавиться от страха пред чужими людьми, пред неведомым будущим, во всём этом испытания не больше, чем в миг узнавания контуров своей комнаты после сна, в миг пробуждения, когда дела дня, только еще готового начаться, столь чужды телу, его теплу, расслаблению плоти, отдыху. Да что там! Едва ли можно съесть пирожок, не испытав себя. Нет, тут другое, совсем другое. Неуловимое - да, но в том-то и дело, что его нужно поймать.
Мне это, однако, не удалось. Мысли расползлись, как, кстати, и боль, превратившись из острой скобки в не слишком сильное нытье между ребер, и я сам не заметил, как стал думать о посторонних вещах. Теперь на ум приходило что-то смутное, бессвязное, о судьбе нашего рода, что ли, о ее необычности. Да, вот именно: об уникальности. Ведь и само слово "антик" (одна буква угасла в горизонтальной полосе напротив, и тут я заметил, что снова открыл глаза), да, так само это слово означает, среди прочего, "редкость", не только "древность". Мои предки окружили себя редкими вещами и стремились обменять просто редкие на действительно уникальные, единственные. Зачем? И не потому ли их жизнь тоже сделалась непохожей на все прочие, а кстати, и хрупкой, словно музейный экспонат. Да, да, правильно: уникальность. Она есть и во мне, не будь ее, не было бы событий прошедших суток. Но если так - а это так, я не раз убеждался в том, как простые для всех вещи поворачиваются ко мне совсем неожиданной стороной, - то вот, собственно, и ответ. Нельзя решить, к чему вообще нужна любая боль. Мыслить так - значит идти на поводу тех глупцов, что ломали Церковь, ломали веру в чужих умах и воздвигли бессмыслицу, где вместо Бога прогуливается фертом дважды два (Достоевский)... А если мыслить иначе, то нужно понять идею этой боли, моей боли, а не боли вообще, ее - еще раз - уникальность, ее исток и ее значение. Что, пожалуй, осуществимо. Я даже привстал на подушках. Всё так просто! Мир вздумал напомнить мне о себе, о том, что он не схема, не механизм дурака Гольбаха. Что на его реальность нужно ответствовать своей реальностью, а она состоит в том, что Инна арестована, я избит, а моя квартира опасна. Нужно действовать, ведь этот мир - мир действия. Недаром именно евреи, в чьих ученьях этот мир так и назван и противопоставлен всем прочим, шеолу, зачастую как раз они были антиквары. Моя семья тут исключение, но правило касается не одних же евреев! Я снова лег и неспешно, взвешивая слова и поступки, стал придумывать план. И не слишком удивился, когда за окном просветлело, а часы (простой будильник с подсветкой) показали без четверти семь. Я кивнул часам, завернулся в одеяло и уснул. Опять не помню, что мне снилось вначале.
VII.
Зато помню конец. В дверь звонили настойчиво, долго, то прижимая кнопку, то сигналя ею, словно азбукой Морзе. Потом принялись стучать. Конечно: старушка и слесарь. Лишь беруши в ушах не дали им вовсе согнать мой сон. Сами они превратились в фарфоровую группку на резном комоде, а стук в гром сотрясшей мой сон грозы. Этот гром во сне я знал очень хорошо: это был странный сон, странный уже тем, что время от времени он повторялся. Я начал его видеть вскоре после той педпрактики, о которой, как видно, придется сказать. Но еще не теперь, позже, позже...
Итак, мне снилось, будто я вхожу в большой сад или в загородный дом, окруженный этим садом. В действительной жизни я никогда в таком не был. Дом был очень велик, комнат в двадцать, с огромной гостиной, в которой обычно всё и начиналось. Я стоял посреди нее, в сумраке, а за окном собиралась гроза. Именно поэтому, из-за грозы, никак нельзя было понять, какое же на дворе время суток: раннее утро или тоже ранний - вечер. Мне, однако, казалось, что утро; не знаю уж почему, но гроза утром страшней, а это был страшный сон. Правда, вначале в нем как будто ничего не происходило. Сполохи зарниц в окнах, какая-то дряхлая, будто съёжившаяся мебель по стенам, да еще смутное чувство, что я не один. Сколько помню, выяснить, так ли это, я никогда не пытался. Вместо того, оставив гостиную, я проходил тесным и длинным коридором к выходу, и вот уж передо мной был сад. Мой спутник (тут становилось ясно, что он - есть) сперва следовал за мной, а потом держался всё по правую руку, но так, что я не мог (возможно, что не хотел) его видеть. Собственно, я смотрел всегда вниз - чтобы не оступиться. Сад был сильно запущен. Дорогу преграждали то упавшие ветви, то кривые канавки с желтой водой, в которых внезапно отсверкивала молния. Но дождя не было. Серое небо - порой я взглядывал и вверх - было как-то неестественно высоко, и именно там, в вышине, будто сошлись углом две гряды туч, словно цепи бойцов, готовых к битве. Мы, между тем, всё идем, сад редеет, вот и пустырь - не пустырь, но что-то вроде опушки. Земля и здесь вся в комьях, вперемешку с травой. Но уже понятно, в чем дело: кто-то построил и грубо врыл тут столбы деревянных лавок и столов, таких, как ставят в деревнях на свадьбу или поминки. Сейчас они пусты; лишь с краю, ближе к нам сидит, сгорбившись, человек в чёрном. Мы садимся напротив, и я вижу, что это совсем еще молодой человек. Крупное тело, руки с тяжелыми ладонями - всё скрыто чёрной одеждой, только ладони и видны. Неприязненно, без улыбки он смотрит на нас.
- Я не буду с тобой разговаривать, - говорит он моему спутнику, - на тебе креста нет.
От ужаса я весь сжимаюсь, я знаю, что уж ему-то такое сказать нельзя, а сам, между тем, смотрю себе на грудь. Занятно: я тоже весь в черном, только одежда не падает складками, а, скорей, облегает тело, и поверх нее на цепочке висит крест -мой.
- Ты сам без креста, - слышу я спокойный, без злости, ответ. - Но я повешу его тебе на шею.
Я снова взглядываю украдкой: на столе, перед нами, три чаши и темный сосуд с вином. Чаши пусты. Одну из них наш собеседник придвинул к себе и теперь потрогивает край белым пальцем. Кругом его воротника бежит толстая цепь с тоже толстым крюком в форме обращенной "S". При последних словах гадкая улыбка искажает его лицо. Но он - это видно в глазах - уже понял, ктó мой спутник. Он хочет что-то сказать, усиливается вскочить, когда удар грома будто пригвождает его к месту, а ветвь огромной, во всё небо, молнии ударяет в грудь. Молния гаснет, и тяжкое, медное распятие виснет на крюк, натянув цепь. Я снова вижу гадкую улыбку, распятие тает - тает, словно лед в воде - и исчезает совсем. Тьма сгущается. Уже ничего нельзя понять. Гром сливается в череду разнородных шумов, гудений, вскриков. Новый сон бессвязен, ярок. И я открываю глаза от боли в боку, куда равнодушный граф в одежде Louis XIII вонзил узкий, щербатый нож. На дворе закат. На комоде звенит телефон.
Да, Ариадна Петровна. Ах, простите - Ироида. Запутался в лабиринте. Да, конечно. Буду обязательно. Извините, что не открыл: спал. В следующий раз открою. Конечно, конечно: ведь нужно же починить трубу. Да, я понимаю. Так уж случилось. Простите великодушно, виноват, виноват... Доброй старушке, правда, надлежит принять всё это телепатически: боль в боку такая, что встать и снять трубку я не могу. Господи, да не отбил же мне почку этот проклятый мент?!
Снова кряхтя, морщась, я дотащился до туалета, и так же с болью (к счастью, не с кровью) справил нужду. Потом вернулся к телефону. Он уже смолк. Ничего, мы это исправим. Вот, кстати, тот лист, на котором мне записали номер, прежде чем выпнуть из милиции. Мой план, правда, совсем уже не казался мне столь надежным, как ночью, тем не менее я набрал этот номер и вслушался в наушник. Всего два гудка. Потом тихое и грозное:
- Алло?
Так, словно он как раз и поджидал меня. Ладно.
- Я хотел бы слышать следователя Сорокина.
- Я у телефона.
- Говорит имярек, свидетель по делу об осквернении могилы, имевшем место на ***ском кладбище позапрошлой ночью.
- А, Степан Васильич, - в голосе Сорокина вдруг явилась необычайная мягкость. - Как же, как же. Мы уже заезжали к вам. Сегодня утром. Но дверь никто не открыл.
Ага, значит это был не монтер. Весьма удачно. Но какой милый тон! Прямо нежный упрек старого приятеля.
- Верно. Я слышал звон. Но не мог встать, сказал я.
- Не могли встать? Почему?
- Накануне вечером у меня болели почки. После побоев (это я произнес четко). Так вот, чтобы уснуть, я был вынужден выпить снотворное. Так как обычно снотворных я не пью, оно подействовало сильно. Сквозь сон я слышал, что в дверь звонят. Но не сумел подняться и открыть.
- Так-так. А сейчас вы находитесь дома?
- Мне было дано предписание не покидать город. И я не намерен его покидать. А, кроме как в своей квартире, мне находиться негде.
- Таким образом, вы можете явиться к нам для дачи новых показаний?
"И получения новых пинков", добавил я мысленно. Но вслух сказал:
- Да, могу. Когда нужно это сделать? Сейчас? Завтра?
Сорокин помялся.
- Мы вас известим, сообщил он затем. Конечно, если вы будете дома.
- Мне нужно выйти в магазин за продуктами, но он рядом. Других дел у меня нет.
- Вот и отлично. Вы что-то хотели спросить меня?
- Да, хотел.
- Что именно?
- Могу ли я видеть Инну?
Я очень старался, чтобы мой голос не дрогнул, но он дрогнул всё равно. Что ж, так тому и быть. В конце концов, это не запрещается.
- Инну? А зачем вы хотите ее видеть?
Тут у меня всё было продуманно наперед.
- Поскольку она моя невеста, сказал я.
Сорокин вновь замялся.
- В деле этого нет, сообщил он потом.
- Да, и не может быть: прежде я этого не говорил.
- Очень интересно, - сказал он на сей раз бесцветным тоном, явно показывая, что ничего интересного в моем признании нет. - Теперь, однако же, вы это говорите. Почему?
Тут уж замялся я - для виду.
- Я делал ей предложение, - сказал я наконец.
- Она отказала?
- Она не сказала "нет". Просила подождать с ответом.
- Так-так, - он, верно, покивал у себя над трубкой. - Должен вас огорчить, Степан Васильич. Свидания с ней до конца следствия ограничены.
- Это касается всех?
- За вычетом ее родителей. Но вас-то касается прямо. Даже можно сказать - в первую очередь. Не забывайте: вы ведь у нас свидетель.
Скажите пожалуйста! А я и не знал.
- Я не забываю. Но это значит чтó: что она - обвиняемая?
- Подозреваемая, скажем так. - Голос опять стал вкрадчивым. - До суда вы можете видеться с ней разве что на дознании. И это если вас пригласят.
- А меня пригласят?
Он вздохнул.
- Не могу вам этого обещать.
На том разговор и завершился. Я еще раз посулил быть в пределах досягаемости и положил трубку. Да, как же: повесишь им крест на шею, черта с два! Даже и пытаться не стóит.
VIII.
Бил и допрашивал меня, однако ж, не он. Того фамилия была, кажется, Иванов. Или, возможно, Захаров. Но не Сорокин, точно. А вот о книжке Витткоп осведомлялся кто-то в углу, кого я не разглядел. И если судить по голосу, то очень может быть, что и он, очень может быть... Те же вкрадчивые, ласковые интонации, тот же дружеский голосок: "А вот такую-то, часом, вы не читали?" Порфирий Петрович хренов. Не читал-с. Тоже мне психолог нашелся...
Эх-х. Хорошо ругаться, да от ругани толку мало. Дело мое ведет, судя по всему, как раз Сорокин. И это крайне опасно. Некрофил г-жи Витткоп был наследственный антиквар. В несчетный раз я поглядел вокруг. Вот когда я пожалел, что продал квартиру матери. Можно было бы перебраться туда, хотя, конечно, это не спасло бы: меня могли обыскать и там и здесь, просто проверили бы обе квартиры. Да нет, вздор. При чем тут мать? С тем же успехом я могу просто снять комнату, что с того? Там известен мой адрес. Вчерашний план казался теперь каким-то вялым, совсем не подходящим к темпу событий, уже готовых захлестнуть меня. Машинально я снова взял трубку и позвонил вниз, старушке Ироиде. Так и есть: это не она набирала мой номер минут двадцать назад. И не знает, когда будет слесарь. Хорошо бы, чтоб я тоже подал заявку, а то от соседа-пьяницы толку мало. Что ж, подам. Я положил трубку, окончательно уверившись, что и утром в дверь, и вечером по телефону звонил мне именно он, Сорокин. А краткий диалог с ним столь же твердо убеждал в том, что мой "вайтхедовский" план - всё толком объяснить в милиции, нанять адвоката Инне, вообще занять спокойную, полную достоинства позицию, - прекраснодушный бред интеллигента. "Вы ведь пока свидетель..." Именно так. А значит, надо спасать свою шкуру. Всё же, поскольку была половина шестого, я позвонил в справочную и узнал номера адвокатских контор вблизи моего дома. Звонки туда окончательно выбили меня из колеи. Почти всюду делами, вроде моих, не занимались. Какой-то малый с "Аэропорта" сказал с ухмылкой, что я, конечно, могу его навестить, но когда я спросил, как дойти до него от метро, мерзавец нагло гоготнул, добавив, что дороги не знает, так как в метро не ездит. Вдобавок почки опять принялись ныть. Я дождался, пока жара спадет, снова пошел на кухню и съел еще одну порцию салата, запивая его на сей раз мате. Подумал, что эдак питаться - один раз в день - никак нельзя. И вдруг впервые, с полной ясностью, до конца, и уж теперь без тени сомнений осознал, всем существом своим понял, что мое дело - дрянь.
Меня как будто тряхнуло. Уже двадцать четыре часа я тут разлеживаюсь, думаю о царе Горохе, вспоминаю философов да спускаю в унитаз героин, меж тем как менты на хвосте, обыск - наверняка - завтра утром, и, кроме невнятных бормотаний о своей невинности, в голове у меня ничего нет. Я даже вскочил. Потом сел. Кстати о героине. С чего я взял, что Инна сделала лишь один тайник, за Сомовым? Да она могла всю квартиру этой дрянью напичкать! И потом помалкивать на допросе, зная, что и так ведь найдут. Да, найдут! Господи, где же был мой ум?
Я снова вскочил и умчался в кабинет. Айвазовский накренился у меня в руках, но, кроме яркого пятна обоев (в сравнении с выгоревшими вокруг) за ним ничего не открылось. Так, а просто мебель? С четверть часа я выдвигал ящики бюро, шарил в тумбах стола и на полках шкафа. Потом перешел в гостиную и обследовал комод. Хотел снять нижнюю панель с фисгармонии, но вспомнил, что делал это недавно, с неделю назад (запала одна из педалей). Однако "Закат" и "Камыш" над кроватью всё же проверил. Если забыть про паркет, больше смотреть было негде. Все же я пошарил и по полу - не шелохнется ли какая из досок. Не шелохнулась. Но когда я поднял к глазам выпачканные пылью руки, то был уже весь в поту. Сел на пол и разрыдался. Всё было напрасно! Я снова делал не то! Ведь тут будут искать не героин, разумеется, тут будут искать меня, мою душу, мою суть! И даже не искать - смотреть! Боже, где же выход? Где выход? Ведь он должен быть!
Не знаю, сколько прошло времени, прежде чем я пришел в себя. Дом напротив уже опять зажег свой кроссворд, но на сей раз я не подставлял в окна букв. Что, если мыслить логически? Тогда следует признать то, что я и так сразу понял: кому-то там известна связь между раскапыванием могил и антиквариатом. До тех пор, пока я скучный имярек, сорока лет, с плешью и избыточным весом, мое присутствие ночью на кладбище вполне объяснимо - так, как я его и объяснил. Однако стóит мне стать наследником моих дедов, хранителем некоторых, не совсем обычных сокровищ, древностей особого рода (как, скажем, череп прославленного барона), интерес к моей бледной персоне может быть проявлен куда больший, а дознание, как знать, доберется и до прошлого, к примеру, до моей педпрактики. Этого нельзя допустить. Так вот: что я с этим могу реально сделать? Конечно, прозорливец, спросивший о той книжке, способен и сам, без подсказок, навести обо мне справки. Но тут, даже если ему повезет, ему, пожалуй, скажут, что я нумизмат: нумизмат, а не антиквар, и только; даже не сфрагист (я действительно много лет латаю дыры в бюджете меной одного презренного металла на другой, и это тем легче, что я равнодушен к обоим). Он даже не сможет ничего доказать: у меня нет коллекций. Зато то, что у меня есть, наводит на другой след. Значит, этот след нужно спрятать. Не рыдать, не заламывать руки, а искать квартиру, искать тех, кто поможет мне все туда отвезти, сделать это как можно скорее, а здесь начать ремонт. Как это ни трудно и громоздко, но это осуществимо. Значит, нужно осуществить. Внезапная мысль, что ведь осквернение могил карается по закону не только в уголовном порядке, но также и путём предъявления гражданского иска, то есть, попросту говоря, штрафом с описью и распродажей имущества (которое за бесценок скупают, понятно, сами судебные исполнители), эта мысль окончательно вернула меня на землю. Я сидел на полу у кровати, с размазанной по щекам грязью, держался руками за бока, но уже не плакал, а думал. Боль постепенно уходила, но не это было главное. Главное, я теперь знал, что делать, и кто мне в этом может помочь.
IX.
Мне не хотелось проводить третью ночь подряд без сна, и я принял то самое снотворное, про которое солгал Сорокину. Однако уснул не сразу. Конечно, был определенный риск в том, что до утра все остаётся на своих местах так, как и было, но, с другой стороны, нельзя же совершить переезд в один миг. С этим я уже смирился и потому намерился, в случае чего, попросту вновь не открыть дверь. В конце концов, они мне сами сказали, что "известят", когда я им понадоблюсь: известят, а не приедут. Вот и пусть извещают. Из моего заявления, кстати, следовало, помимо прочего, что я "временно безработный": ну вот, значит, мог уйти разыскивать себе работу; не сидеть же весь день дома! Словом, что-нибудь сочиню. А вот как в самом деле перебросить вещи на другую квартиру, не обратив на это внимание соседей - что, в моем случае, понятно, было совершенно необходимо, - вот об этом надлежало подумать всерьез. Да, вещи. В том-то и дело: вещи вещам рознь. Мой комод карельской березы, мою фисгармонию, да, впрочем, и диван, и книжный шкап - всё это вдвоем, к примеру, не унести. Тем паче тихо. И хотя главные "обвиняемые" не они, их тоже нужно спрятать. Ах, право, жаль, что я не нумизмат!
Но что делать: деньги - даже если они уже "монеты" - всегда были скучны мне. Равно как и медали, к примеру. В них - и в тех, и в других - слишком много "общего", обычного, того, чем и так полон мир. Недаром именно их стали раньше всего чеканить. Их уникальность всегда случайна, они, собственно, созданы для размножения, для массового пользования; и хотя чей-нибудь профиль зачастую украшает их бренность, именно собственного лица у них всё равно никогда нет. И потому для меня они мертвы. А я не люблю смерть. Тут черта, которую нужно понять. Конечно, девчонка в фривольной позе с древнего дагерротипа тоже давно мертва (хоть зритель, особенно там, где дело касается эротики, редко осознаёт, что видит лишь тень бедняжки, давно сошедшей в могилу). Но сам дагерротип продлил этот фаустовский миг и, пусть лишь в моей фантазии, но сохранил-таки частицу жизни (а не смерти!), драгоценную мне. Потому-то лучшие строки Гёте - единственные, что поддались переводу, всё прочее скука и подрифмовка, - это две первые, главные: "Вы снова здесь, таинственные тени, смущавшие мой разум столько лет!.." Не знаю, чтó должно быть дальше. Но эти тени, точно, здесь, они и сейчас смущают разум посвященных, они всегда рядом, лишь пожелай, - и нет смерти, а есть тайна, и эта тайна действительно велика.
Я наконец уснул. И с душевным спокойствием встретил рассвет: никто не звонил мне - ни в дверь, ни по телефону. Правда, мое спокойствие длилось не долго. Я как раз вышел на кухню в тот миг, когда там начался очередной потоп. Оказалось, что я был прав: вода хлестала из-под мойки, но не по моей вине, мой кран был закрыт, а по неведомой мне причине. Пол был уже залит водой, и она, конечно, готовилась просочиться вниз, к многострадальной Ироиде, так, словно это я затопил глупую старуху. Чертыхаясь, я схватился за тряпку. Понял, что это ничего не даст, и подставил под трубу таз. Вода текла уже слабо - Ироида Петровна была спасена. Но, к своему сожалению, теперь я видел, что без сантехников и впрямь не обойтись. Однако как следует разглядел, что же именно происходило с этой клятой трубой. Выпуск мойки не был закреплен внизу, как того требовала его конструкция, а был просто вставлен в раструб общего водоотвода. Нанизанная на него коническая крышка прикрывала сверху этот раструб, но когда соседи включали кран, вода выливалась из-под крышки ко мне - труба вниз пропускала ее плохо. Должно быть, будь у меня в остальном всё в порядке, я бы и ограничился тазом, ожидая слесаря, но теперь мысль о нежелательности любых вторжений в моё жилье подтолкнула меня к решительным мерам. Я нашел старую тряпку, свернул ее в жгут, и этим жгутом туго обмотал самый край выпуска мойки. Потом укрепил его изолентой, тотчас найденной (к счастью) в шкафу, закрыл - теперь уже плотно - крышкой, и еще раз, поверх всей конструкции, навертел изоленту в три слоя, уже намертво склеив выпуск и раструб. Конечно, сей шедевр кустарного рукоделья едва ли был долговечен, но, как я надеялся, неделю или две он мог прослужить. А то, что мне не пришлось спасовать, а удалось, напротив, так ловко и быстро решить проблему, далекую вообще от присущих мне навыков, наполнило меня уверенностью, что, пожалуй, и прочие трудности подвластны мне. Довольный собой, я вытер пол, умылся, позволил себе плотный завтрак из запеченной в виноградных листьях картошки, салата с орехами и подсолнечным маслом и медовых сухариков к чаю, на десерт, и лишь тогда взглянул на часы. Была половина десятого: самое время действовать. Быстро одевшись, я вышел на улицу. На сей раз у меня был в уме вполне разумный, хорошо взвешенный и продуманный до мелочей план. И мне не терпелось осуществить его.
X.
Солнце уже стало чувствительно припекать, и пока я добрался до метро, утренняя ясность сознания несколько помутилась. Однако поскольку я заранее продумал свои шаги, то не придал этому особенного значения. Прежде всего я купил телефонную карту - мысль о том, что не нужно звонить с своего телефона по этим делам, казалась мне вполне здравой. Карту я тотчас пустил в ход, набрав домашний номер одного моего давнего знакомца, фотографа: именно на его помощь, по ряду причин, я возлагал особые надежды. Работал он обычно по ночам, так как делил студию с еще двумя своими коллегами, а сейчас, как я знал, у него был большой заказ от компьютерной фирмы на серию снимков электронных плат, дело, к слову сказать, нелегкое, так как для получения качественных фотографий необходимо учитывать расположение световых бликов, в избытке доставляемых электронной начинкой всякого рода счетных машин (не люблю их, как и другую штамповку; но тут они подворачивались как нельзя более кстати). Днями фотограф отсыпался, и я как раз рассчитывал разбудить его - всего на пару минут, чтобы договориться о вечерней встрече. С первого раза мне, однако, не повезло: трубку никто не поднял. Но как впереди у меня был весь день, то я не слишком опечалился, а, спустившись вниз, к поездам, отправился в центр города еще к одному знакомцу, на сей раз риелтору. Правда, я его не видел уже с год и не имел его телефона (он пользовался сотовым, часто меняя место жительства). Но в агентстве, где он работал, мне доводилось бывать, и я думал застать его на месте. Тут меня поджидала новая неудача: он, оказалось, уволился чуть ли не год (как раз) назад, а обращаться к посторонним лицам я не хотел. Всё же я немного воспрянул духом, так как из агентства дозвонился до Константина (фотографа) и договорился с ним именно так, как и наметил. По здравом же размышлении - на обратном пути в метро - нашел, что, возможно, отсутствие моего риелтора в данном случае к лучшему: я лишь очень поверхностно был с ним знаком, а при моих обстоятельствах надлежало, пожалуй - да и было легко - обойтись без его помощи. Выйдя на "Речном вокзале", я тут же и приступил к проверке этой гипотезы: прошел два квартала по Фестивальной, свернул на Смольную и тут углубился во дворы, просматривая объявления возле дверей подъездов. И действительно, не прошло и часа, как в моем бумажнике оказалось уже с пятóк отрывных язычков с объявлений, предлагавших в съем однокомнатные квартиры и комнаты. Конечно, можно было воспользоваться услугами прессы, но, ввиду своих дальнейших планов, я хотел снять квартиру недалеко от своей, так что решил не жалеть сил, и теперь, собрав бумажный урожай, снова нашел таксофон и обзвонил хозяев. На сей раз вышло удачно: из пяти я застал трех, условился об осмотре, и еще до обеда обследовал все три жилья. Лучшей (исходя всё из тех же расчетов) оказалась довольно тусклая квартирка в первом этаже, почти безо всякой мебели, зато почему-то с погребом на кухне. Погреб, гм. Мне это не понравилось, но первый этаж был важней. Я тотчас снял ее за бесценок, внес хозяину-алкоголику задаток на месяц вперед, получил ключи и только тогда отправился домой (в то время как он, окрыленный моими купюрами, поспешил, вне всяких сомнений, в ближайший ларек за "напитком"; и Бог с ним. В ближайшие ночи он, впрочем, явился еще мне раза два или три во сне с какими-то сложными прожектами и предложением дружбы самой горячей, в духе Манилова или Ноздрева, но наяву не показывался). В итоге, до наступления вечера я успел навестить ближний рынок, закупить там всё необходимое для полноценного овощного обеда, изготовить этот обед и с удовольствием его съесть - и лишь тогда, уже на закате, наконец выспавшийся Константин позвонил мне. Мы условились о встрече в его ателье, ближе к полуночи: это, опять-таки, очень меня устроило.
Теперь в душе меня волновал лишь тот предлог, который был призван объяснить Константину цель моего переезда, а с тем и просьбу к нему о помощи: я всё как-то сомневался, достаточен ли тут повод - капитальный ремонт. Но ничего другого мне на ум не шло. В конце концов я решил сказать, что намерен заменить паркет (мой и впрямь был кривой и старый, даром что прочный). А что касается времени переезда, то... Ба, да ведь он сам мне предложит ночь! Ведь у него попросту нет другого свободного времени! А я столько бился над тем, чем объяснить ему эту часть плана! Браво! Я от души поздравил себя, и вдруг почувствовал себя так, словно кто-то в моем замысле поставил точку - или провел черту. Теперь всё в нем было на своих местах, оставалось лишь разыграть весь сюжет, как по нотам. От нетерпения я едва дождался вечера. А когда вышел на Кольцевой и добрался до ателье, то еще издали увидал Костю: он поджидал меня снаружи. Сумерки как раз сгустились.
Я всегда испытывал некоторую внутреннюю скованность, общаясь с ним. Отец его был священник и даже настоятель какого-то прихода, но сам он, по крайней мере вслух, всегда объявлял себя атеистом. Я со своей стороны не скрывал своих воззрений, а при этом часто замечал, что его поступки куда лучше моих согласовались с той верой, которую я исповедовал, а он нет. Была еще и другая, почти глупая причина. Мне всегда представлялось, что его ателье можно было прекрасно использовать для всякого рода фривольных съемок. Но я никак не мог набраться храбрости, хоть он был младше меня, и спросить его, снимает ли он тут что-либо более игривое, чем электронные платы. К тому же - из-за своей ненависти к принципу тиража - я, в свой черед, не показывал ему эротическую пластинку Талбота, подозревая, что он, конечно, захочет как-нибудь сделать с нее копию, и от этого испытывал тайную неловкость, так, словно обманывал его. Эта неловкость была тем сильнее, что дагерротип Дагера-то я ему показал и позволил размножить (нужно отдать ему должное, он сделал лишь одну-единственную первоклассную копию - для себя). Тогда как он, имея возможность чем-либо помочь мне, всегда с готовностью соглашался, а то порой делал даже вовсе неожиданные подарки: его отец получал временами свертки из-за границы, в основном с одеждой и всякого рода сухим пайком, и, зная о моей наклонности к вегетарианству, Костя не раз приносил мне всякие изысканные чаи или сборы трав, а между делом пожаловал к тому же несколько носильных вещей, которые, по его словам, "никому не подошли". Я даже и сейчас, как нарочно, был в немецкой футболке, некогда подаренной им. Потому-то, подходя к нему и здороваясь, я заранее твердо решил про себя, что приму его помощь в моем деле только в том случае, если он согласится, чтобы я ее оплатил. Да, кстати, и нужен был мне не один он: ни шкаф, ни диван, ни, тем более, фисгармонию мы, конечно, не смогли бы вынести из дому вдвоем.
Вход в ателье располагался на уровне полуподвала, к нему вели несколько узких ступеней, огражденных с трех сторон решетками. Как раз у этих решеток стоял припаркованный пикап - недавнее приобретение одного из Костиных напарников, которого Костя за глаза (а возможно, что и в глаза) укорял в легкомыслии. Сам он жил очень скромно, все свободные деньги тратя на фотоприборы, которыми - снова его черта - делился с друзьями по ателье. Но, резонно замечал он, что они будут делать, если он из ателье уйдет, а рано или поздно ведь это должно же случиться, верно? Не очень удивлюсь, если это "рано или поздно" уже давно приспело, и он не уходил именно оттого, что не мог оставить своих незадачливых коллег на произвол судьбы. Каков будет этот "произвол", сомневаться не приходилось. Однако и тут положение вещей каким-то волшебным образом было мне на руку: пикап явно мог свезти любой предмет моей обстановки, причем привлекал к себе внимания куда меньше, чем грузовик, а зависимое от Кости положение его хозяина, весьма крупного и, судя по всему, сильного усатого хохла, сейчас еще занятого съемкой, давало мне все основания рассчитывать именно на этот транспорт - разумеется, в том случае, если Костя согласится мне помочь.
Потолковав о всяких пустяках, мы спустились вниз и расположились в костюмерной - небольшой комнатке, в самом деле увешанной кругом одеждой самой пестрой и к тому же уставленной множеством славных вещиц, вроде больших песочных часов, моделей парусников из тех, что любил описывать Грин, стеклянных, глиняных и фарфоровых безделушек и прочего хозяйства в таком роде, ласкавшего мне глаз, ибо, кроме антикварных лавок, не знаю более уютного места в мире, чем мастерская фотографа. Живописцы должны уступить ей первенство: особенность этого вида искусства делает насущным разнообразие аксессуаров, и хотя их уникальность ежечасно приносится в жертву божку объектива, сами они необходимо должны нести на себе печать неповторимого, необычного. Всё это я изложил тотчас Косте, а затем, решив, что тянуть дольше незачем, рассказал об истинной цели своего визита. К моей радости, он согласился тотчас. Был немедленно вызван из мастерской и Иван, хозяин пикапа, и тоже посвящен в дело. Как я видел, особой радости это у него не вызвало, особенно когда Костя наотрез отказался от денег, но и он, в общем, не видел причин отказать мне. "Вот только время, - в полном согласии с моим планом заметил он. - Я работаю до двенадцати, а дальше площадка переходит к Косте. Вас устроит, если мы всё перевезем, начиная, скажем, с полуночи и часов до двух? Вероятно, к тому же, за один раз не управиться: нужно две ночи". Я сказал, что меня-то устроит, только вот придется не шуметь: боюсь, мол, мои старушки за стенками спят чутко. "Вот и отлично, - подытожил Костя. - Всё уже упаковано? Нет? Ну так начнем послезавтра".
На том и сошлись - разошлись, вернее. Я дождался, пока Иван отбудет в своем пикапе, и уже один на один сказал Косте то, о чем теперь никак не мог не сказать: о якобы недавно доставшейся мне пластинке Талбота. Он пришел в восторг. Я в восторг не пришел, но, прощаясь с ним, по крайней мере был отчасти спокоен по поводу денег. Признáюсь, впрочем, что как ни корил я себя в душе за жадность, мне всё-таки было жаль, что Костя не позволил мне расплатиться ими.
XI.
"Послезавтра"... Конечно, я сам дал понять, что спешу, и, мало того, с утра следующего дня (мне снова никто не позвонил) был вполне уверен, что, собственно, упаковывать мне предстоит не так уж много. Но я сильно ошибся. Всё утро ушло только на то, чтобы раздобыть необходимые для книг и картин коробки, а также пенопласт для предохранения углов мебели. В тех же коробках уместился и весь прочий мой нехитрый скарб. Часть вещей - к примеру одежду и ванные принадлежности - я никуда везти не собирался. Это касалось и кухни. Однако сама паковка оказалась сложной и трудоёмкой. Когда-то, разъезжаясь с матерью, мы укладывали вещи целый месяц, и я до сих пор не могу понять, как же всё-таки справился с ними теперь в один день: уже к полуночи в прихожей стояли стопкой увязанные и закрытые со всех сторон картины, в кабинете выросла пирамида из ящиков с книгами, затянутых скотчем, тот же скотч удерживал бесформенные подушки из пенопласта на полированных выступах и углах шкафов, все выемные стекла, проложенные картоном, поместились в еще один ящик, а фигурные были закреплены и тоже закрыты картоном. Фисгармония облеклась своим траурным чехлом так плотно, словно красавица, едущая на бал, бюро с подвязанными ящиками - в накидку, будто домино; ему не хватило лишь черной маски, вместо нее верх стягивал грубый шрам шпагата. И только диван да опустелый комод (фавн с своим виноградом - в ящике с ватой) и еще кровать да ковры на полу сохраняли память о прежнем убранстве. Зато обои отстали, кое-где висели клочьями, так что я вовсе успокоился насчет правдоподобия "ремонтной" легенды: я намерился и впрямь сделать ремонт. Да, кстати: нашлась-таки еще одна "мина", но не в полу или стене, а в тайнике самом подходящем: в черепе. Увы, бедный почтенный череп пращура пушкинского друга, с срезанным верхом и полированными краями, в котором другой пушкинский друг, еще в Дерпте, хранил табак! Именно в нем я нашел, лишь взяв его в руки, эту "заначку" замедленного действия. Не знаю уж, что там врал в своих мемуарах младший Дельвиг-племянник, но только из этого черепа пить вино - да и что бы то ни было - было вовсе нельзя. Он не был отделан, как тот, что попался Байрону: предок всех русских романтических черепов. Напротив, все полости, все пробитые людьми и природой дыры остались в нем открыты, так что тут и впрямь мог быть храним разве лишь табак, да и то, пожалуй, в мешке. Некий мешок обнаружил и я - но это был всё тот же целлофановый сверток с порошком внутри. Что ж, символично. И ведь уже тогда, в ту пору, как он сюда влагался, велись, велись первые туманные беседы о соучастии мертвых в делах живых, о радости соучастия, о возможной их роли в заботах, забавах... И усатая тварь тоже маячила где-то, пока еще на горизонте, еще не приближаясь, еще только наведываясь порой по телефону, не здесь ли Инна (Инна, конечно, была здесь).
Вот чего я не учел: воспоминаний. Не этих, подметных, отправленных тотчас по назначению (порошок в унитаз, мешок в мусор), а иных, случайных, и действительно неожиданных. Их тоже следовало паковать, но избавиться от них было много трудней.
Фотоальбом: старый, с пожелтелыми от гадкого клея снимками. Отец в пору юности, отец на войне. Другой ветеран - не столь ветхий, без клея и даже с замашками на изящность: золотой обрез, пружинный замóк, горельефы львов и ростральных колонн на обложке. Мое детство. Отец и мать - явно младше меня теперешнего. Черно-белый пляж, липковатое море (закрепитель был все же плох). Я сам - такой, будто снимки готовились к будущей биографии: не то Борхес, не то Кафка, скорее второй, страдавший, как помню, от тесных костюмов, как и я страдал от колючих чулок, надетых под шорты. Наш класс. Фотографии разных лет. Снова отец и мать. Потом только мать - в один год постаревшая, с колючим взглядом. Такой она была долго: я успел закончить школу, провалить экзамены в МГУ, уехать к брату в Сибирь, поступить там в университет (брат - по линии матери, без нашей порчи в крови, просто геолог; он и теперь работает в тамошнем научном центре, и его интерес к прошлому совсем не схож с моим). Успел, пожалуй, даже окончить курс-другой. А то и третий-четвертый. Да, верно: вот он, тот класс, тот самый, с педпрактики. Если перелистнуть страницу, то...
Но я не стал перелистывать. Я сидел один посреди разгромленной, ярко освещенной квартирыы, за окном была ночь, и я не хотел больше видеть совсем эти блеклые привидения.
XII.
Проснулся я от звонка и, кое-как найдя шлепанцы, побежал к двери. Мой сон сбил меня с толку. "Сейчас, Ироида Петровна, сейчас", бормотал я, ибо только что ей обещал не помню чтó, во сне. Дверь открылась, но это была не Ироида Петровна. Юный и очень приятный сержант милиции, улыбаясь, козырнул мне, переступил порог и вручил повестку. Прыгающие буквы в прыгающих руках кое-как сложились в надпись "Для беседы", число я нашел лишь после (конец недели), а прыгающий карандаш из всех сил пытался вывести мою подпись на корешке, пока я, припав всем телом к двери клозета и к ней же прижав бумажку, норовил унять дрожь в прыгающих коленках.
- Переезжаете? - спросил сержант, прозорливо глянув на спрятанные в картон картины.
- Ремонтируюсь, - солгал я, сумев как-то в этом длинном слове нигде не удвоить слог. Уже не помню, сказал ли еще что-либо ему вслед на его вежливое "Будьте здоровы". И не могу объяснить, от кого запер дверь на добавочный верхний замок и дверную цепочку: от собственной глупости, верно. Но повалился я прямо на пол. Потом кое-как встал и ушел в клозет: меня сперва вырвало, а потом пронесло. Бог мой, никогда не думал, что я такой трус! Или, может быть, это теперь у меня рефлекс на мундир?
Итог моих вчерашних усилий я оглядел при свете дня уже с кровати. Мне пришлось отлежаться. Накануне ночью беспорядок теней мешал мне уснуть. Теперь я никак не мог заставить себя встать в этот хаос, вернуться к нему, снова заняться им. Желтое паспарту с нагой девицей Талбота внутри лежало в изножье кровати: на столике à la Louis, который я забыл обвязать, свалив на него все документы (прежде они хранились в бюро). Изогнувшись, я взял его, открыл, и с какой-то, самому мне непонятной жалостью стал рассматривать снимок так подробно, как никогда прежде. Странным образом он вернул мне часть сил. Эту мертвую девушку (впрочем, зазывно глядящую с пластинки) я был рад видеть и вспоминать всегда. Допускаю, что три поколения моих предков, изучавших ее, как и я, вдохнули в снимок жизнь, доступную мне по наследству. Во всяком случае, теперь я отложил паспарту, поднялся на ноги и привел себя в порядок. Еще раз - уже спокойно - прочел повестку. И нашел, что так даже лучше: вряд ли меня станут беспокоить до этой самой "беседы". А значит, у меня есть три дня. Даже и торопиться некуда. Я выпил чай, плотно позавтракал, но затем всё же без промедлений приступил к сборам: нужно было завершить то, что я не успел вчера. И хоть я сделал много, на оставшуюся часть ушел весь день. К вечеру я сходил (как и планировал) на свою новую квартиру - собственно, явку, ведь я не собирался жить в ней, - и рассчитал, чтó и куда поставить. Мéста было мало. Мне, однако ж, пришло в голову, что кое-какие вещи из скудной ее обстановки можно будет перевезти, наоборот, ко мне: вот уж они не могли бы вызвать никаких подозрений. Мысль мне понравилась; я набросал план очередности перевозок, взяв в расчет габариты пикапа, и поспешил домой, боясь пропустить звонок Кости. Он позвонил вовремя.
Иван тоже не подвел, так что ровно в полночь я услыхал их голоса в подъезде. Зная, что чем позже мы начнем, тем меньше шансов попасться кому-нибудь на глаза, я пригласил их выпить чаю и в общих чертах обсудил с ними намеченный план. Объяснил свое желание перебросить "пару вещиц" оттуда сюда возможностью время от времени ночевать дома, а для этого кое-какая мебель мне всё же нужна. Словом, дотянул до половины первого и только тогда, наконец, с почти искренним вздохом сказал, что пора начинать. Я, впрочем, рассчитывал, что кто-нибудь нас так-таки заметит; мне только не хотелось, чтобы это были соседи - их могли опросить. Но в первом часу ночи, как я знал, на моих старух можно было положиться: свет в их окнах гас около десяти. Так именно и случилось. Первым мы вынесли книжный шкаф и, кажется, привлекли к себе взгляд группки подростков, расположившихся в сквере. Но сквер был далеко, а выезд со двора находился в противоположной стороне. Костя залез в кузов, едва уместившись там, зато подстраховав груз, я сел в кабину, чтобы указывать дорогу, Иван мягко тронул с места отяжелелый пикап, и мы покатили. Когда, вместо шкафа, мы привезли назад ободранный шифоньер, скверных подростков уже и след простыл. Я перевел тайком дух, но, как оказалось, рано. За шкафом должен был следовать комод, однако как мы ни пыжились, ничего не вышло: мы даже не смогли приподнять его с пола.
- Да, предки строили прочно, - заметил (очень верно) Иван.
Но делать было нечего: мы взялись за бюро. Теперь уж мне было не по себе, и я с великим трудом решился тащить в дом новую порцию рухляди (нечто вроде серванта без ножек). И в который раз спросил себя, уж не свихнулся ли я ненароком, нужен ли этот переезд? Не обманываюсь ли, думая обмануть? Однако дело пошло. Фисгармония вдруг оказалась легкой и маленькой, так что мы догрузили к ней еще пару ящиков со стеклом, диван застрял в дверях и потом торчал чуть не на треть из кузова, но тоже особых хлопот не доставил, за ним шли уже сущие мелочи - ширма, стулья, хорошо запакованный (в последний миг) столик, а там, хотя дело близилось к трем, Иван сам предложил закончить всё прямо сегодня, что зря время терять? Так что к утру квартира алкоголика напоминала мебельный склад, моя же походила на приют бомжа, особенно когда я решил под конец сделать рокировку кроватями. Моя уехала в разобранном виде и была оставлена на кухне, как раз над таинственным погребом, себе же я приволок на ее место две односпальных лежанки, которые сдвинул друг с дружкой и получил вполне сносное ложе. За окном был рассвет, мы выпили за переезд домашней настойки отменной крепости, я вручил Косте паспарту с Талботом, он дал знать взмахом бровей, что понял, чтó это, и мои приспешники отбыли, пожелав мне удачного ремонта. На сей раз мне не пришлось затемнять шторы: впервые после ночи в милиции я уснул, едва коснувшись головой подушки. И спал до вечера мертвым сном. Без сновидений.
XIII.
Разбудил меня какой-то странный звук. Несколько секунд я лежал неподвижно в полутьме, потом соскочил с постели и отдернул штору. За окном бледно-серой стеной стоял дождь. Я вышел на балкон. Аромат земли и воды, совершенно лишенный чего-либо городского, поразил меня. Дом напротив, и тот не был виден сквозь толщу струй. Не было ни дуновения ветерка, дождь лил отвесно, даже перила балкона ловили лишь редкие капли. Бог знает почему, этот внезапный переход от гнетущей жары и яркого солнца к холоду (я продрог чуть не в миг) показался мне необычно важным, значительным. Однако я не мог бы ответить, спроси меня кто, что, собственно, он, этот переход, означал. Я стоял, обхватив локти руками, недвижно смотрел пред собой и, кажется, ни о чем не думал. Потом, наконец, понял, что могу простыть. Шевельнулся, двинулся назад в комнату, и тут впервые почувствовал, как нестерпимо болит тело. Переезд не прошел даром: старинная мебель требовала крепких мышц. И древнее поверье о том, что на земле прежде жили гиганты, тогда как мы лишь пигмеи, в который раз пришло мне на ум. С грустью осмотрел я комод, так и не поддавшийся нашим усильям. Потом шагнул было к уборной, но поскользнулся и чуть не упал: какой-то листок подвернулся мне под ногу. Кряхтя, я поднял его и с удивлением обнаружил, что это была страница хроники дел нашей семьи: вчера впопыхах я бросил всю папку на пол (ее я не думал увозить) и не заметил, как листы рассыпались в том углу, где прежде стояла фисгармония. Теперь был виден бледный ее след, отпечатанный солнцем на паркете. Отпустив листок - он порхнул вправо-влево и лег почти там же, где и лежал, - я поплелся в клозет и затем в ванную с острым чувством душевной усталости, вдруг подступившей ко мне. Мне теперь казалось, что не только вчерашние мои потуги, но и вообще все делá жизни были напрасны, не удались мне.
Правду сказать, это чувство не было мне в новость, напротив, оно исправно посещало меня всякий раз, когда что-то кончалось в моей жизни, когда один ее период сменял другой. Когда-то, в детстве, я отделывался мечтами: мне виделась светлая, пёстрая даль, где было место любви, тайне, знанию и мастерству. Я мечтал быть антикваром. И очень рано, как помню, стал задумываться над тем, каков подлинный смысл этой редкой и необычной профессии, смысл, ускользавший всегда от профанов, а порой, как мне казалось, и от самих торговцев стариной. Лучше них разбирались в тонкостях дéла поэты - по крайней мере, чувствовали его суть. Но из-под их пера выходили образы страшные, смутные, холодящие кровь. Продавец шагреневой кожи. Венецианский старьевщик, из чьих зеркал отражения похищали своих хозяев, обрекая их на зазеркальное рабство. Петербургский торговец оживающими портретами. Мадридский содержатель ломбарда, где фигуры мраморных граций вдруг обретали живую плоть, сводившую с ума их случайных владык. Очень скоро я стал понимать, что эти образы были лишь слепком, наброском чего-то другого, может быть, самого важного, но неявного, скрытого внутри, в ремесле. Антиквар - всегда тот, кто продает герою его тайную страсть, диво ли, что она тотчас порабощает его! Куда значительней покупателя стал мне представляться сам продавец, всегда отстраненный, всегда оставляемый - невзначай - в тени. Меж тем, именно его усильями были собраны все те причудливые творения безвестных рук, ума, интуиции, которые овладевали вдруг платежеспособным вертопрахом, но - и это снова всегда в тени! - были бессильны пред их продавцом, посредником, временным держателем, хотя тот тоже ведь некогда получил их в руки, постиг своим умом или выбрал меж прочими силою прозренья! А много ли знали его случайные жертвы о тех вещах, которых он им не предлагал? Уж не там ли, не в этом ли противостоянии вещей и умеющего их ценить, понимать, обращаться с ними человека, крылся секрет профессии, мастерство и любовь постигателя тайн? Я был уверен, что угадал. Да, в ту пору я видел себя в мечтах антикваром - хотел быть таким, как поколения моих дедов. Отец, я знаю, всегда мечтал о том же. Но мне говорил (в редких, крайне редких беседах полушепотом, обычно на ночь), что это пустые грёзы, что при нынешних временах это невозможно, да и вряд ли станет возможно в будущем. Он оказался не прав, во всяком случае, прав лишь отчасти, но в ту пору я, конечно, не взвешивал доводов в пользу его взглядов или против них. Куда важней виделось мне само ремесло, само дело: я желал противостать тайнам, в нем заключенным, как иные хотят, словно Артур Гордон Пим, противостать какой-либо стихии, даже гибнуть в единоборстве с нею - всё от экзальтированной меланхолии (по определению По): как я говорил, временами я действительно был подвержен ей.
Мое воображение погружалось в прошлое, которое представало мне в пышных и грозных тонах "осени средневековья", и там я готов был пребывать без конца. И, помню, рано стал замечать парадокс нашего (я не смел тогда думать - моего) ремесла: основываясь на древностях, само оно было явно юным, - как бы ни клеили авторы своим антикварам накладные бороды, седину или плешь. Позже я не удивился, что истоки его - все в том же ненавистном мне времени реформации и просвещения: оно было порождением этого времени, но порождением, враждебным ему, противоположным по своим внутренним целям, тоже тайным, тоже скрытым от непосвященных глаз. Да, следовало иметь в крови некий особый фермент, какую-то, может быть, порчу, чтобы не терпеть так, как не любил я, всего обычного, повторяющегося, похожего. Даже в мире людей меня раздражали подобия, и я с удивлением обнаружил как-то в исповеди Бердяева, что он, как и я, ощущал нечто сродни брезгливости при виде сходства родственников, особенно близнецов (в моем случае; даром, что сам я рожден под знаком этого имени). Много позже я понял, что же именно так раздражало меня. Мне казалось (и продолжает казаться до сих пор), что умножение предмета или облика, его тиражируемость обесценивает оригинал. Словно некая патина, нанесенная множеством безликих касаний - касаний взглядами - прилипает к вещам. В них тогда делается видна вереница их подобий, захватанных и опошленных, и именно таковы хищные вещи нашего века. Ибо они хотят отъять у нас то, что утратили сами: нашу неповторимость, нашу собь. Я утверждаю, что сто пар чайных приборов, розданных пассажирам авиалайнера, страшней и действенней (по своей незаметности) всех безумных призывов к равенству. Равенство же не только исключает братство, но, главное, уничтожает свободу, не ту глупую liberté революций, которой, собственно, не бывало и нет, а высшую свободу, дарованную каждому из нас как особому творенью Божьему, творенью, не сошедшему с конвейера, будь он даже небесный, а не земной.
XIV.
Позавтракав, я приступил к уборке. Да, я люблю убирать. И даже при общей слабости, телесной и душевной, мне было приятно навести порядок, пусть новые вещи были много старее действительно старых и бесконечно безобразнее их. Всё же из них можно было составить какое-то подобие уюта, особенно если не слишком к ним придираться. Оглядывая их, я вскоре довольно отчетливо стал представлять себе пожилую чету - верно, мертвых родителей моего алкоголика, - где кто-то страдал отложением солей или чем-то подобным. Две одинаковых кровати отличались тем, что одна была ровной и твердой (что-то положили поверх пружин), и то же касалось двух одинаковых кресел. Их я поставил в ряд у стенки, отделив от изножья своей постели кривоногим чудищем, заменившим мой изящный столик. Угол, прежде занятый фисгармонией, остался пуст, но туда я перенес из кабинета стол с компьютером - единственное, что не было увезено, помимо комода. Тут обнаружилось, что, кроме двойной книжной полки, взятой мною из той квартиры, появился откуда-то еще простецкий, в одну секцию, стеллаж, сколоченный из фанеры. Как ни старался, я не мог вспомнить, в который же раз мы привезли и втащили его сюда, но теперь решил, что он мне пригодится. Компьютерный стол я поставил в простенок между углом и балконной дверью, а этот стеллаж - как раз на место фисгармонии. Будь он чуть-чуть шире, он бы накрыл бледное пятно на полу, ею оставленное. Но и так вышло совсем недурно. Теперь осталось лишь замаскировать комод: это я придумал тотчас после того, как нам не удалось его сдвинуть. Я разыскал старую занавеску, постелил ее на него так, чтобы она свешивалась до середины первого ящика, а двуярусной полкой надежно придавил ее. Получившаяся конструкция вышла, как мне казалось, достаточно уродливой, чтобы не бросаться в глаза. На середину комнаты я выдвинул свою тумбочку с телевизором и видеомагнитофоном, а на полках поверх комода разместил видеотеку: всякие новинки, особенно технические, казались мне совершенно безопасными, а главное, абсолютно чуждыми моей душе, всем моим вкусам и предпочтеньям. Надо сознаться, впрочем, что набор фильмов мог, конечно, навести на след. Джордж Ромеро, Дарио Ардженто, Йорг Буттгерайт 2 ... Но, с другой стороны, тут было легко оправдать себя: дескать, я люблю лишь авторское кино, не моя вина, что тот же Буттгерайт или, к примеру, Анджей Жулавский предпочитают ставить псевдохоррор и андеграундовскую эротику. Я их смотрю, но я им не судия. Что касается документов и бумаг, в том числе злополучной папки с хроникой нашей семьи (разумеется, аккуратно собранной, уложенной в порядке и завязанной прочной тесьмой), то всё это я рассовал по полкам стеллажа с деланной небрежностью. Это, собственно, был последний штрих: теперь комната была именно такой, какой я хотел ее видеть. Такой, как должны были ее увидеть другие, особенно те, что добывают правду с помощью пинков. Пол я подмел, и теперь оставалось только начать ремонт в кабинете. Покамест - для антуража - я выставил там лишь стремянку: почти такую, как у Буттгерайта, только ниже - не те габариты, не Германия. Поставил ее прямо посередине, под голой лампочкой; плафон (пустяки, но все же рисовый китайский пергамен с рисунком птиц) уехал в запакованном виде на новую квартиру. В гостиной люстру я не тронул. Она меньше бросалась в глаза, ибо ее формы и хрусталь с невероятным упорством подделывали, пуская в ход то стекло, то пластик, в течение последних лет тридцати пяти, и конца этому новоделью не предвиделось. Я только обернул бронзу газетой и остался доволен этой подделкой под подделку: она позволила мне сохранить хотя бы привычный вечерний свет. Я также оставил одну трубку из своей коллекции: трубку-мундштук моего деда, разоренного Гражданской войной и умершего в тюрьме. Эта трубка намекала на его судьбу трехцветным набором черенка и точеной рожицей чёрта на месте люльки. Я выставил ее на одну полку с Буттгерайтом, и на фоне броских цветов кинофутляров она тоже не привлекала к себе посторонний взгляд. И только теперь, когда все вещи оказались на местах, я вспомнил о замкé.
Это был обычный врезной замок, которым я намеревался укрепить дверь снятой квартиры, бездумно купив его, и только потом сообразив, что он-то, пожалуй, и есть самое тонкое место, наименее прочное звено в цепи событий, призванных оградить меня от постороннего вмешательства. Я мог его врезать сам; но я не мог сделать это бесшумно, не привлекая внимания соседей. А их внимание, неизбежные реплики, пусть самые краткие, вообще осознание ими, что в их подъезд вселился новый жилец - всё это было крайне нежелательно для меня. Конечно, было нельзя начинить квартиру антиквариатом и оставить в дверях ржавый щелкунчик из тех, что открываются ногтем, и от которого у хозяина, ясно, был второй ключ; но и пускать в ход молоток со стамеской до переезда я не решился. А теперь не знал, как поступить.
Дождь за окном, хотя давно превратился из ливня в мелкую морось, прекращаться не думал, а, вернее всего, намерился идти всю ночь. Ночь, кстати, уже наступила, так что мне оставалось только положиться на случайность, на то, что в первые двое суток никто не поздравит меня инкогнито с новосельем. Всё же я счел нужным, надев плащ и сыскав зонтик, дойти до снятой квартиры и хотя бы сделать видимость жилого присутствия в ней. Чуть раздвинув детали кровати на кухне, заглянул в погреб и убедился, что он никуда не ведет. Посидел средь своих ящиков, включив всюду свет. Затем выключил его, и посидел в темноте, имитируя сон. Наконец тихо, как мог, выскользнул в дверь, и снова нырнул под зонтик и дождь. Вернулся домой я за полночь и с изумлением, еще на лестнице, услыхал звон своего телефона. Невольно ускорив шаг, я, примерно звонке на шестом, добрался до трубки, и тут узнал, что мог бы вполне без этого обойтись. Звонила мать Инны. И от того, что она мне сказала, я не сделался ни умнее, ни лучше. Я лишь точно узнал то, о чем и сам догадался раньше, еще в самом начале: в отличие от ее сообщницы, Инне грозило принудительное лечение, а не тюрьма. Я, впрочем, был бессилен что-либо сделать - либо на что-нибудь повлиять. Да, кстати, и не считал, что каждый, кому не лень, вправе лезть в чужие могилы. Это я и сообщил старой гневной нанайке. В ответ она бросила трубку, так и не пожелав честно признаться мне, где раздобыла номер моего телефона.
XV.
Дождь. Уже полдень, но кажется, едва рассвело. Боль в мышцах утихла, однако душевная вялость не желает никуда деваться. Снова звонок - мальчишеский голос с напускной важностью сообщает:
- С вами будет беседовать следователь Сорокин.
Что ж, очень интересно. Если верить депеше, от которой меня стошнило, он собирался говорить со мной завтра. Почему спешит?
- Степан Васильич? - уже знакомый голос, уже знакомый дружеский тон.
- Сергей Сергеич? - не могу удержаться от пародии, отзеркаливанья. Но всё же волнуюсь и тотчас спрашиваю: - Я думал быть у вас завтра. Что-то стряслось?
- Завтра? Ах да... - (Что ж, может быть, и забыл: не один же я у него. А всё же. Я тут волнуюсь...). - Вот чтó: возьмите ручку и исправьте, пожалуйста, в вашей повестке двенадцатое на двадцать второе.
Занятно, занятно. Ну, допустим, исправил. Что ж дальше?
- Исправили? Хорошо. Ничего пока не стряслось, всё идет своим чередом. Я только хотел задать вам пару вопросов.
Явно, явно косит под старика Порфирия. Может, у них это профессиональное? Литературный, так сказать, недуг?
- Слушаю вас.
- Скажите, Степан Васильич: где вы учились?
Я невольно вздрогнул. Однако тотчас ответил: номер школы, название ВУЗа, факультет.
- Так-так, гуманитарный, значит. А когда окончили?
Совсем худо. Назвал и год. Неужто все-таки добрались до Городка? И если добрались, чтó могли вызнать?
- Вот, собственно, и всё: этого не было в вашем деле. Итак, жду через недельку. Всего доброго.
Отбой. Даже не дослушал ответ. Мое "до свида..." повисло где-то в эфире, в лабиринте кабелей, муфт, клемм. И тем не менее я ощутил внезапную легкость. "Через недельку", даже больше - это совсем не скоро. Это масса времени. Возможно, того самого времени, что так ценят смертники и которое Достоевский описал уже в следующем своем романе, но всё равно. Неделю можно никуда не ходить, ничего не делать. А там - как знать? Там можно и простудиться и уже самому перенести - еще на недельку - дату гадкого этого рандеву. Почему бы не побороться? Да, борьба с миром... Это то, что затеяли французские канальи двести лет назад, заставив нас, немногих, уйти во тьму, затвориться в своих ломбардах, полюбить древность и начать другую борьбу: борьбу с будущим. В котором смерть.
Я вернулся на тахту, где лежал с книгой (какой-то пустой детектив) и попробовал сосредоточиться. Но это теперь не вышло. Что-то во мне окончательно размягчилось, мне было лень читать, понимать слова, вникать даже в очень простой смысл. Мысли путались, бессвязно сменяя друг дружку, и тут внезапно я обнаружил, что думаю о своей рукописи, о попытке создать историю нашего дома. Кажется, и она не будет увенчана успехом. А предпринял я это дело - тяжелое при моей нелюбви к писательству - именно тогда, когда понял, что антикваром мне не быть. В годы студенчества я все еще носился с этой мечтой, воображая возвращение в Москву и какую-то перемену в жизни, которая позволит мне держать свой собственный магазин (разумеется, антикварный). Как-то, познакомившись на одной вечеринке с неким юристом, почему-то внушившим мне доверие, я обиняками поделился с ним своими планами и неожиданно узнал от него, что и без всяких политических перемен (дело было в начале 80-х) частное предпринимательство - тот же магазин, к примеру, - дозволено действующим законодательством и не ведется лишь оттого, что установленный налог почти полностью поглощал бы прибыль. Я не мог поверить своим ушам, записал нужные статьи кодекса, прочел их, убедился, разумеется, что мой мимолетный знакомец был прав, и теперь уже стал размышлять всерьез, как возродить фамильное дело. На прибыль мне было плевать.
То есть, собственно, с прибылью всё обстояло так: не поступив в первый раз в столице, я боялся обременить мать своим бездеятельным проживанием. По смерти отца она давала уроки (фортепиано; окончила некогда консерваторию), и мне было стыдно жить на ее гроши. Разумеется, она пыталась меня разуверить, но я твердо стоял на своем. И уехал к брату в сибирскую глушь, глушь, впрочем, очень цивилизованную - в энский научный центр, Академгородок, стоявший на берегу огромного пресного водохранилища. Тут-то впервые мне и пришло на ум заняться нумизматикой. В самой идее был заключен риск: по тем временам за монетный торг могли легко выгнать из университета. Но я был крайне осторожен и не столько торговал сам, сколько смотрел, вникал в ремесло. Я уже говорил, монеты всегда безличны, а потому были всегда безразличны мне. Но к концу курсов я сыскал в них прок и знал, что с таким навыком не пропаду и в Москве. Так потом и случилось на деле. Но еще раньше, еще в Городке, произошло нечто другое, то, из-за чего я не смог завести магазин, не смог вернуть утраченную семьей профессию, не стал антикваром. Ни тогда, ни позже, ни теперь. Никогда. Увы, я не антиквар! И этот мой выбор был подкреплен изрядно вескими причинами: очень здравыми, как вижу теперь.
XVI.
Гуманитарный факультет в ту пору представлял собою девичник, "факультет невест". Наш курс считался "сильным", так как был по составу более "мужским", чем прежние и, кажется, следующие (за это не поручусь). Тем не менее, согласно официальной версии, всех нас готовили в школьные учителя: к счастью, эта ложь ни к чему не вела и не сказывалась на уровне преподавания, как, кстати, и на списке проходимых предметов. Ни логика, ни утонченнейшая лингвистика, читавшиеся нам, не были, конечно, нужны вовсе - если исходить из сугубых нужд будущего учителя. Нам же, словно нарочно, дали еще блестящий курс философии, истории литературы, а под конец и психологии. Вероятно, чтобы как-то скрыть явную брешь, вызванную отсутствием педагогических дисциплин, пятый курс мы, почти неожиданно для себя, начали прохождением полуторамесячной педпрактики в одной из четырех школ нашего Городка. Мне и моему напарнику, погруженному в исторические разыскания, связанные с судьбой Степенной книги в эпоху Петра, достался девятый класс: Островский, Гончаров, Тургенев. Не чая получить подножку судьбы, третьего или четвертого сентября 1984 года я явился в престижную - "английскую" - школу (с преподаванием ряда предметов на английском языке, как то: сам язык, технический перевод и, кажется, еще какая-то ерунда вроде уроков внеклассного чтения), и тут поступил под надзор бывалой школьной матроны, не возлагавшей, как видно, особых надежд на наши преподавательские таланты. Думаю, с ходом времени она лишь утвердилась в этом своем мнении. Не берусь спорить: возможно, она была права.
И однако, помню, я приложил массу усилий к тому, чтобы новые мои подопечные не слишком скучали на уроках. В какой-то момент это даже стало чуть ли не самой важной заботой моей жизни: разумеется, далеко неспроста. Класс, доставшийся мне в опеку, с первого взгляда скорее отталкивал, чем привлекал к себе. Тут были, как на подбор, все персонажи "школьных" романов: прыщавая и шумная галерка, рыжий вундеркинд, похожая на букет Самая Красивая Девочка в классе (к моему изумлению оказавшаяся не круглой дурой), середнячки-отщепенцы, девчушки-хохотушки, Самая Толстая Девица в школе, очкарик-отличник, главный забияка, увалень-флегматик (и, разумеется, математик), и - в довершение моих бед - две блондинки-близняшки, на третьей парте в ряду у окна. Их одних было бы довольно, чтобы лишить меня хладнокровия. Меж тем вся эта пёстрая смесь смотрела на меня как на бесплатную забаву и сохраняла видимость спокойствия лишь под неусыпным оком дородной матроны, не спешившей, впрочем, приходить мне на помощь.
К своему счастью, я верно рассчитал и подготовил первый урок. "Рудин" спас меня. Его полагалось пройти обзором, как предисловие "Отцов и детей", я же посвятил ему все сорок пять минут, из которых две трети, не прерываясь, просто читал вслух спор героя с Пегасовым. Я помнил, что именно этот спор восхитил первых слушателей Тургенева. Что ж до меня, то Господь не лишил меня вовсе декламационных талантов. Мои ребятишки катались от хохота, понимая, верно, с пятого на десятое, но зато прочно усвоив, что классика - не синоним скуке. У матроны, однако ж, был свой взгляд на предмет. Когда я остановился, она срочно перехватила бразды правленья, пресекла невместное ликование и пошла выяснять, в чем же смысл прочитанного. Ох уж этот мне смысл! Я и теперь порой представляю с тоской скудную жизнь этих смыслокопателей, коих судьба, к тому же, обрекла на прилюдное вылущивание червивых его плодов из запуганных детей и книг. Но, уходя домой, я уже знал (и запомнил тотчас), что близняшек зовут Евгения и Наталья. И что отличить их друг от дружки нельзя - если сами они того не хотят.
Они же явно не хотели. Обе одинаково стриглись. Обе носили одно и то же - раздвоившееся для них - платье. Обе красили ногти одним лаком. Обе закидывали ногу на ногу, выказывая круглое коленко и узенький башмачок. Обе склоняли головы, вскидывали ресницы и поводили плечами так, как никто другой, кроме них. Обе смеялись, как двойной колокольчик. Ручаюсь, изо дня в день они меняли места за своей партой, и уж конечно учили уроки так, как им самим вздумается. Спросить с них обеих тот же вопрос не решалась бы, думаю, и матрона. Я тем паче не мог. Меж тем трудно поверить, сколько за эту пару недель я выдержал их насмешек, скрытых и явных, их мастерских подмен, их упорного нежелания видеть во мне что-либо, кроме повода для коварства. Мои уроки они не учили обе. Если я спрашивал одну, другая корчила рожицу так, будто мой вопрос был итогом врожденной тупости, и ей жаль сестру, чья судьба - буквально обязанность - дать мне это понять. Они изгалялись надо мной, хамили нежнейшими голосами, писали мелом на доске мой портрет (должно быть, похожий), а когда я гнал одну из них стереть безобразие, тряпка, коверкая линии, превращала шарж в жуткую личину, от коей галерка только что не дохла со смеха. Порой мне казалось, что я расплачусь - или их побью. Прошла еще неделя - "Отцы и дети" неумолимо вбивались в умы моих безответных ребятишек, а я, выдумывая на ходу всё что угодно, чтобы их развлечь и при этом хоть как-то спасти свой престиж от гадких двойняшек, уже не скрывал от себя главное и позорное: я был безумно влюблён. В кого? Я не знал сам: в Евгению или Наталью.
Лето, меж тем, выдалось знойное, яркое, и пока что не думало сдавать прав едва ощутимой осени. В зелени берез то там, то сям мелькали желтые прядки, клён на школьном дворе ронял "багряный свой убор" крайне скупо, уж было несколько свежих студеных утренников, но к середине дня Городок вновь и вновь тонул в теплой истоме, сохранявшейся после заката и нéжившей землю чуть не всю ночь. Уроки литературы давались чаще после "серьёзных" предметов, как то: физика или химия, как бы "на закуску", перед обедом, и я мог позволить себе не спать по ночам. Моё общежитие было теперь скучно мне, я уходил к брату (чего прежде всегда избегал), а от него шел гулять по сплетенью пустых улиц, выводивших меня всякий раз к оврагам, за которыми был ботсад.
В этом тоже, конечно, крылся свой тайный смысл. Ботсад был возглавляем институтом ботаники и граничил с крохотным поселком, названия которого не вспомню. Не знаю даже, назывался ли он как-нибудь. Но именно в нем, на дальнем от Городка краю, в сказочной, как чудилось мне, избушке как раз и жили те два удивительных существа, которые в моих грезах то сливались в одно, то насмешливо разбегались, как зайчики из пословицы. Однажды, дойдя до спуска в овраг, я увидал на его склоне, с той стороны, Наташу. Или то была Женя? Что-то она собирала, присевши на корточки, затем тоже заметила меня и, привстав, засмеялась, помахав над головой целым гербарием: в руке у ней был пук разноцветных листьев. Это был не подвох, впервые, хоть издали, я видел ее приязнь, привет. Я засмеялся и помахал тоже, потом сбежал по тропке к струившемуся вдоль дна ручью и пошел меж его извилин в гущу кустарника, заросшего сочным подлеском, полного тени, влаги и той буйной зелени, которую нельзя найти больше нигде в России. Здесь мне не случалось прежде бывать, и я с удивлением смотрел на кряжистые, узловатые ветви, на выразительную, хоть немую борьбу отростков, ползших по склону вверх, цеплявшихся за всякий уступ, вившихся средь корней деревьев, едва стоявших на краю оползня, но готовых выстоять, казалось мне, и в ураган, а в случае паденья пустить вверх, снова вверх новые ветви, образовать из них опять деревья, стволы. Дикая, скрытная мощь, почти угроза таилась в них, и было странно видеть покой кругом и голубое безмерное небо сверху. Я вышел под сень гибридных ив, раскинувших листья над ухоженными полянами, тут не было больше следов борьбы за свет, но я всё не мог забыть виденное, и долгой дорогой, залитой солнцем, весь погрузившись в необычную для меня в ту пору тоску, лишь под вечер воротился домой.
На следующий день страшная весть потрясла школу. Компания ребятишек, для забавы отправясь на лодке к острову, попала в шторм. Лодка перевернулась, и одна девушка погибла: Женя.
XVII.
Дождь всё идет - уже вторые сутки. Кажется, самый воздух так напитался водой, что никакой зонтик не защитит от влаги. Моя меланхолия, можно подумать, проистекает именно от него, от этого нежданного каприза погоды, но это так лишь на внешний взгляд. На деле корни ее иные, я ощущаю их, хоть не могу определить. Всё еще не могу и читать: вместо того просматриваю время от времени фильмы, иногда одни и те же. Чаще других попадается под руку Буттгерайт. Словно в его ужасах спрятан секрет ужаса моей жизни, ничуть, между тем, не ужасной, скорее скучной. Да и что занятного в человеке, который перед лицом угрозы не может преодолеть лень? Даже Шрамм, безумный таксист, зарезавший двух проповедников без вского повода, пытался закрасить кровь - что, впрочем, стóило ему жизни (упал со стремянки). Буттгерайт представил его вполне сумасшедшим: ему мерещилось, что ему оторвали ногу. А я-то как раз здоров. Тем не менее все еще не сменил и замок: он лежит там, где лежал, но у меня нет сил одеться, пройти под дождем три квартала, а потом, в чужом подъезде, что-то долбить, резать, винтить... Пожалуй, я бы еще мог пойти к часовщику: он держит маленький обменный пункт видеокассет в двух шагах от моего дома, сразу за поворотом на Онежскую. Там, порой, мне доводилось сыскать подлинные жемчужины. Или спуститься к прудам - просто так, чтобы размяться. Эти пруды всё приходят мне в голову - вряд ли случайно. Что ж, продолжу вчерашнюю свою запись. Это хоть слабый, но видимый повод не двигаться, никуда не ходить. И куда мне идти? Только вперед, в прошлое. Итак:
Тот, кто слыхал о пресных морях, хотя бы читал о них в "Следопыте" Купера, верно, помнит, что у них есть свой особый нрав, а их внешний мирный вид - лишь уловка. Увы, наше водохранилище в Городке вполне подпадало под это правило. Большое, но мелкое, оно раскачивалось ветром до очень серьезных штормовых баллов в считанные минуты, и навигация по нём была всегда опасной. Я тотчас узнал все подробности происшествия.
Не правда ли, странно? Мы всегда стремимся узнать эти подробности, уточняем время - время смерти, - обстоятельства, обстановку. Между тем, всё это праздная суета, не способная что-либо изменить. Но даже в самом глубоком горе, захлебываясь от слез, мы все же спрашиваем и слушаем, и снова спрашиваем и хотим знать, узнаём каждый штрих, каждую деталь. Что же нам так надо? Что именно мы на самом деле ищем? Для большинства этот вопрос навек останется безответным. Но я тогда очень скоро узнал, чтó.
Женя захлебнулась не от слёз. Однако ж воды в ее легких нашлось с два наперстка: она, собственно, подавилась ею, и если б не шторм, не общая паника, ее, верно, можно было бы спасти. Уже через десять минут вся компания добралась до узкой песчаной косы, на добрую милю вдававшейся в море; но на песок они вытянули из волны лишь мертвое тело. И то искусственное дыхание, которому их обучали на физкультуре - или, может быть, во время учебных игр, - было способно вернуть треклятую воду, но только воду: не погасшую от нее жизнь. Была и другая подробность, представлявшаяся мне особенно важной: Женя отправилась на морскую прогулку одна, без сестры. На дне лодки нашлись размокшие разноцветные листья: Бог весть почему их не смыло водой. Но теперь я точно знал, что махала мне ими и смеялась именно Женя. И так же точно - без объяснений и без малейших колебаний - я знал, что люблю и всегда любил только ее. Ее одну.
Мне даже странно было глядеть на Наталью (вот кто распух от слёз). Вместе с классной наставницей мы навестили несчастный дом, уже полный каких-то людей, то ли друзей, то ли родственников, кольцом стоявших возле отца и матери, будто оцепеневшей от горя в самом углу кособокого, совсем маленького дивана. Она никого не видела, только изредка вдруг вскрикивала и, давя рыдания, прижимала ладонь ко рту. По всей избе пахло нашатырем, валерьянкой. Даже моя матрона не нашлась, что сказать, и в замешательстве, словно ища поддержки, глянула на меня. К всеобщему удивлению, я шагнул вперед, присел на корточки близ бедных родителей и стал говорить. Я плохо помню, чтó сказал им. Но это был единственный раз в моей жизни, когда я прямо заговорил о Боге. Не думаю, что слова мои чего-либо стоили. Но и отец, и мать вскоре уже смотрели на меня во все глаза и, как кажется, всё кивали в такт моим словам, едва ли тоже хорошенько понимая, о чем речь. Потом они обнялись и как-то затихли, я же поспешил вон, услыхав позади себя: "Удивительно! Такой молодой..." - словно это я погиб. Тут-то на пороге я и встретил Наталью. И понял то, что понял. А именно: что всё ненавистное мне в этих сестрах (а я, вопреки всему, не мог избавиться от отвращения к их близняшеству) осталось с ней, тогда как прочее и любимое ушло. Ушло к Жене. Я бы хотел видеть Женю. Но кто-то сказал мне, что родители отказались от вскрытия, морга, и теперь ее тело внизу, в подвале. Вернее, в погребе (да, страшное слово, если всмотреться). Я знал этот древний обычай в отношенье погибших - умерших "не своей" смертью - и только кивнул. Похороны послезавтра. Кто-то просил меня быть. Я снова молча кивнул и ушел.
Не помню, плакал ли я дорóгой, но, спустившись в овраг, к ручью, встал на колени и вымыл лицо. Ледяная, вызвавшая ломоту в суставах ладоней вода освежила меня, но вместе с тем я помнил, что это именно та стихия, которой я обязан всем: и тем, что случилось вчера, и тем что случится сегодня. Я уже знал, чтó случится. Мне теперь хотелось пойти к брату, но у него я пробыл лишь до вечера, сказав что ночую в общежитии. Три часа спустя, в полночь, мне предстояло сказать кому-то в общежитии, что я ухожу ночевать к брату. Эти три часа прошли необычно: зайдя в свою комнату, я увидал компанию приятелей, отмечавших день рождения моего roommate (не знаю русского эквивалента). Меня встретили смехом и тостами. Я не сразу сообразил, что тут, конечно, ничего не знают о моей школьной трагедии, а даже если и слышали, что кто-то где-то погиб, то вряд ли связывают это как-то со мной. Однако, сообразив, тотчас понял, что мне это нá руку. Правда, пришлось примкнуть к пирушке - и, к своему изумлению, я очень скоро заметил, что веселюсь без труда, уже без всякого притворства. Это открытие, впрочем, внутренне меня насторожило, так что я стал следить за количеством еды и вина, и, как мне ни подливали, вряд ли выпил за вечер больше стакана. Тем не менее, сообщив, как и хотел, что иду к брату, и выйдя на улицу, я ощутил опасную легкость в ногах и общее ватное онемение в теле, причиной которому был, как скоро я понял, не винный дух, а страх. Но это вовсе меня не устраивало. Хладнокровие было необходимо для того, что я задумал, и потому я прежде всего сбавил шаг. Ноги, меж тем, казалось, сами несли меня, так что когда мне, наконец, удалось вернуть походке обычный темп, кампус был давно позади, а впереди лежал прямой, совершенно пустой бульвар, и фонари отражались мутными пятнами в сухом и черном его асфальте. Вдали мерцал Дом ученых, "концертное" его крыло с огромным прозрачным фойе во втором этаже. Теперь я следил за тем, чтобы оно не приблизилось слишком быстро - это значило, что я иду спокойно, не бегу. Но когда я, наконец, миновал его и свернул направо, в лес, я понял, что меня трясет. Ночь была теплой, как обычно, стало быть, я не мог продрогнуть. Мне, однако ж, казалось, что я не ощущаю и страха, даже просто волнения. Я пересек сверток с Морского проспекта, главной артерии Городка, снова попал в лес, прошел и его до чреды коттеджей, это уже был последний жилой квартал. Лес за ним сделался сразу гуще, а тьма плотней. Я уже опять не шел, а почти летел, но ничего не мог с собой поделать. И только услыхав впереди казавшийся очень далеким лай собак, кое-как перевел дух и даже, кажется, приостановился. Да, собаки! Это было единственное, что я упустил из виду. Днем они валялись в песке, грелись на солнце и вовсе не обращали внимания на людей. Но тут, среди ночи, одинокий прохожий, конечно, должен был их к себе привлечь. Делать, однако, было нечего, я решил рискнуть. И тотчас самообладание вернулось ко мне, а с ним вместе и способность соображать. И кое-что я действительно придумал.
Я шел к поселку не тем путем, что утром с матроной. Но и этот путь был мне отлично известен. Поколения школьников, как, впрочем, и студентов, торили его из году в год в своих ночных вылазках в ботсад за цветами. Я сам н