Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ
   
П
О
И
С
К

Словесность




СКАЗКИ  ИЗ  ПОДПОЛЬЯ


Ч А С Т Ь - 1
"ТАЛИФА, КУМИ"

* * *

- Са-а-ша! Просыпайся. Уже десять.

Я с трудом приоткрыл слипшиеся веки. Декабрьское солнце, тусклое и унылое, искоса заглядывало в комнату, по стенам скользили серые блики. В дверях неловко переминалась мать.

- Встаешь?

Чуть сутулясь, теребя поясок халата, она смотрела робко и неуверенно. Еще окончательно не проснувшись, с тяжелой головой, я хмуро отвел взгляд.

- Сейчас встану, - и откинулся на подушку. Вставать не хотелось. От ночной "дозы" всё еще мутило, во рту вязла привычная сухость, зато простыня повлажнела от пота.

Мать просеменила к кровати.

- Ну вставай, Саш. Тебе позавтракать надо. Потом приляжешь опять если что.

Она ласково коснулась моих волос, но я откинул ее руку.

- Не надо этого, мам! - раздраженно повысил я голос. - И... и глупостей этих не люблю!

Ее губы задрожали, а в глазах помимо воли предательски блеснули слезы, - на лице матери, сразу осунувшемся, застыло мучительное выражение жалости и обиды. Я скрипнул зубами.

- Ну не обижайся, Саш, - силилась она улыбнуться сквозь слезы, - я же просто так.

Я отвернулся к стене.

- Не смотри на меня так! Не надо!

- Всё, всё, - шмыгая носом, она вытерла слезы, - ухожу.

Вскоре на кухне нудно зашумела плита. Я устало прикрыл глаза. Как всё это надоело, быстрее бы уж всё кончилось...

Болей сильных сегодня пока что не было - принятое ночью обезболивающее еще действовало, - и, расслабившись, я тупо пялился в потолок. В ушах, словно заложенных ватой, плыл монотонный гул. Слегка тошнило, голова кружилась, и мысли текли вяло и беспорядочно, пустые и беспредметные, скорее даже их обрывки, и, ни на чем особо не задерживаясь и ничем не задерживаемые, лениво уносились в даль, темную и смутную. Я не заметил, как впал в странное оцепенение. Перед застывшим взором мелькали непонятные картины, мне казалось, что я где-то еще: я брел вдоль берега озера, под ногами хрустела галька, изредка где-то всплескивало, неумолчно трещали цикады, а вокруг сонно ворочалась летняя ночь; пахло влажной осокой, подгнившим камышом, едва ощутимый ветерок покачивал прядями ив, клонившихся к воде; в высоком и ясном небе зависла полная луна, и бледными искрами терялись в ее свете звезды, - всё дышало миром и спокойствием...

- Са-а-ша!

Я вздрогнул.

- Завтрак готов...

И очнулся. И вновь тоскливый зимний свет, серые стены, а за окном - привычный шум города. Я с раздражением отбросил теплое, пахнущее старостью одеяло и зло выдохнул. Достали! Кое-как натянул брюки, но на рубашку сил уже не хватило. Покачиваясь от утренней слабости, я прошаркал в ванную. Включив кран, с нескрываемым отвращением плеснул в лицо холодной водой и зябко поежился. На душе было муторно и тошно. В дверях появилась мать.

- Я там пасту новую купила.

Я посмотрел на полку.

- А зачем? - и зло рассмеялся. - Или хочешь, чтоб у меня и в гробу голливудская улыбка была, а?

Мать побледнела, - зажмурив глаза, закусив губы, она попыталась сдержать накипающие слезы, но шея ее уже затряслась в беззвучных рыданиях. Коротко всхлипнув, она бросилась в другую комнату, откуда вскоре раздался тихий плач. Я чуть смутился. Зачем я так? Этого не знал я и сам.

Я повернулся к зеркалу - из него внимательно наблюдало чье-то незнакомое, словно чужое лицо: тонкие, почти бескровные губы язвительно кривились, глаза лихорадочно поблескивали, щеки запали, кожа пожелтела.

- Да-а, - протянул я разочарованно, - неважно выглядите, маэстро, неважно...

Сам не зная зачем, я ухмыльнулся и состроил отражению рожу - оно ответило тем же. Я вздохнул и опустил голову, - на душе стало совсем гадко. Злоба ушла, и осталась лишь пустота. Почему всё так? Так глупо, так тоскливо...

И вновь посмотрел в зеркало.

- Что же ты мать свою мучаешь, ирод? Разве она виновата?

Отражение погрустнело и покачало головой, но ничего не ответило. Я махнул на него рукой - что с тобой разговаривать!

...Когда я доплелся до кухни, мать тихо сидела за столом. Она коротко шмыгнула, голос ее был глух.

- Садись, а то остынет всё.

На меня она не глядела. Я вздохнул.

- Ладно, мам, извини, - и потупился. - Прости, пожалуйста.

Она подняла глаза и слабо, с грустью улыбнулась.

- Я и не обижаюсь. Я ведь всё понимаю, тебе ведь сейчас так... так трудно.

И горестно покачала головой, взгляд ее скользнул куда-то вдаль и застыл.

- Зачем ты отказался? Тогда, осенью, когда не поздно еще было? Ведь Алексей Николаевич тебе всё объяснил! Зачем?!

Я шагнул к ней и молча притянул к себе. Мама, мама...

- Успокойся, мам, - я гладил ее волосы, сильно поседевшие за последние месяцы, - теперь жалеть уже нечего.

Всё стало окончательно ясно только вчера...

... - Так что вы хотите знать? - Алексей Николаевич, убрав последние анализы в медкарту, невозмутимо взирал на меня бесцветными, водянистыми глазами. - Прогноз?

- Да, - я вяло усмехнулся, чуть кривясь от подступавшей временами боли, стараясь, впрочем, не подавать вида. - Имею же право?

Я сидел в кабинете Алексея Николаевича, приятеля отца, - когда тот был еще жив, они работали в одном отделении, здесь, в онкологии, и в последний год своей жизни отец с ним, можно сказать, сдружился. Частенько заглядывал он к нам и домой, просиживая вечерами, порой допоздна, но со смертью отца эти посещения почти прекратились. Хорошо ладил Алексей Николаевич и с моей матерью, хотя я его почему-то недолюбливал и почти не общался (может, поэтому ко мне он всегда обращался исключительно на "вы" и только по полному имени?).

- Да, право такое у вас есть, - и он с достоинством откинулся на спинку рыхлым, полноватым телом. - Но, поймите, Александр, и у нас есть ограничения, этика профессиональная и...

- Не беспокойтесь, - перебил я, - никто вас за это не осудит. Да и не узнает.

Алексей Николаевич был человеком, что называется, положительным и, несмотря на вечную невозмутимость, принимаемую порой за равнодушие, относился к таким вопросам щепетильно. "Хочу, чтобы совесть моя, и как человека, и как врача, была чиста во всех отношениях", - любил он поговаривать (не без некоторого, правда, самодовольства), когда еще захаживал в гости.

- Говорите, не бойтесь, - я махнул рукой, - не барышня, в обморок не упаду. Только честно! Метастазы уже есть?

Он вздохнул и, запнувшись, кивнул.

- Да, уже пошли.

- Значит, всё?

- Ну, как вам сказать... - Алексей Николаевич уклончиво помялся. - Опухоль уже, да, в целом неоперабельна. Но я ведь предупреждал, когда вы отказались от операции. А в сентябре у вас были еще шансы: организм - молодой, крепкий, сопротивляемость хорошая, опухоль не самой агрессивной формы...

Он говорил неторопливо, правильно, можно сказать, основательно - в нужных местах делал паузы, четко проговаривал окончания, дополняя речь, когда надо, жестами холеных белых рук. Его бесцветные глаза были по-прежнему флегматичны и невозмутимы, но, как ни затуманивало меня болью, я видел (или то лишь казалось?): затаилось в их глубине любопытство - как поведу я себя? Я поморщился, - не люблю, когда за мной подглядывают.

- И сколько мне осталось? - я постарался спросить спокойно, отстраненно, даже равнодушно, словно всё сказанное им ко мне не относилось.

Во взгляде Алексея Николаевича мелькнуло легкое удивление и даже некоторая обида на мой безучастный тон.

- Это сложный вопрос, - он пожевал губами и покрутился в кресле. - Вариабельность по срокам здесь может быть весьма велика, всё очень индивидуально. Дать конкретный прогноз я вряд ли смогу.

- Ладно, спасибо и на этом, - буркнул я хмуро и чуть запнулся. - Но рецепты, надеюсь, будут?

- Ну, как вам сказать: с анальгетиками вашей группы, конечно, не всё так просто, бывают проблемы. Но для вас, по дружбе, сделаю, что можно. Я тут уже выписал, - он достал из стола розовый бланк и протянул мне. - Как закончится, приходите - что-нибудь придумаем. Но старайтесь соблюдать дозу и режим приема. И пока по той же схеме.

Я несколько торопливо схватил рецепт.

- Постараюсь, - и, повертев листок, глянув сквозь него на просвет, усмехнулся. - М-да, жизнь в розовом свете...

Я сунул бланк в карман, где уже лежала заканчивавшаяся упаковка обезболивающего, и вздохнул. Ладно, пожить в кайф не вышло, так хоть подохну под кайфом.

- Вообще-то, знаете, - смущенно спохватился Алексей Николаевич, - не надо только терять надежды и впадать в отчаяние. Бывали ведь случаи ремиссий даже на самых поздних стадиях. Да, это, наверно, исключения, а не правило, но ведь и вы молодой, организм не изношенный, и иммунитет еще есть. Так что возможно всё. Поэтому хотел бы посоветовать...

- Припарки, - злорадно подсказал я и скривился от внезапно и коротко стрельнувшей боли.

- Что? - не понял он. - Какие припарки?

- Которые мертвым ставят! - скрипнув зубами, я зло рассмеялся, скорее даже сгримасничал. - Говорят, очень помогают!

- Александр! - он укоризненно поджал губы. - Я не понимаю вашего отношения к столь серьезному вопросу. Ведь речь идет о вашей жизни!

Я выдохнул - фу, отпустило! - и вяло вытер лоб от проступившей испарины.

- В том-то и дело, что о моей, а не вашей.

И, уже не скрываясь и не обращая внимания на хозяина кабинета, достал полупустую упаковку и закинулся очередной "дозой", запив всё водой из графина. Алексей Николаевич, видимо, хотел было высказать мне, но я сразу перебил:

- Не беспокойтесь, - пошатываясь, поднялся я со стула, - я уже ни в чем не нуждаюсь. Благодарю за заботу, но занимайтесь лучше живыми. Оставьте мертвым хоронить своих. Заодно приглашаю на свои похороны, - и хрипло хохотнул, привалившись к стене. - Официальное приглашение вышлю позже.

Притворив белую дверь, я проковылял по коридору в холл, где отдохнул на кушетке, собираясь с силами перед выходом. И вскоре брел, тяжело переставляя ноги, по узким тротуарам, серым от непросыхающей грязи. Мутное декабрьское небо, низко нависая, тоскливо и уныло сыпало мокрым снегом, и город исчезал в туманной мгле, а под ботинками противно хлюпали раскисающие лужицы. Немногочисленные прохожие озабоченно спешили по своим делам, не обращая ни на кого внимания, и лишь некоторые окидывали меня равнодушными взглядами, особо, впрочем, не задерживаясь.

Я запрокинул голову, подставляя лицо снегу и ветру. Вот и всё... И глубоко вздохнул. Вот и всё, маэстро. Окончен бал, погасли свечи. Finita la commedia... Вокруг раскинулся город, - город жил своей жизнью, но это уже не было жизнью моей. Надвинувшаяся смерть словно стеклянной стеной отгородила меня от всего, - мы были чужими, будто существа совершенно разных миров, - и сквозь нее всё казалось призрачным и нереальным. Может, и нет города, прохожих, серого неба? Может, это только призраки, фантомы, наваждения? Или я сам призрак? И криво улыбнулся. Призрак бродит в городе призрачном под серым призрачным небом... Призрачный мир, призрачный город - мы были чужими, хотя и раньше я никогда не чувствовал себя здесь "своим": я никогда не любил реальность, - ведь она нам постоянно сопротивляется или вовсе игнорирует, что, наверно, еще хуже. Я устало смотрел на прохожих, всё куда-то спешащих с хмурыми взглядами и лицами. Спешите, спешите, а от костлявой и вам не убежать. Сейчас вас много, а я один, но когда-нибудь и вам придется быть только наедине с собой. Я покачал головой. Странно получается: можно прожить всю жизнь в толпе, в семье большой, на людях, а умирать всё равно в одиночку. И пусть у тебя куча друзей, родных, близких, когда придет час, останешься всё равно один и ничего сделать тут нельзя. Один родился - один умирай...

Я не чувствовал страха, а боли уже научился глушить "дозами". Страха не было - это было в прошлом. Я уже давно, наверно с того самого злополучного сентябрьского дня, когда отказался от операции, готовился именно к такому исходу. Осталось лишь безразличие - надоело всё. В конце концов, все сдохнем раньше или позже - какая разница, в двадцать пять или в семьдесят? Я не жадный до цифр - пусть будет двадцать пять. Все дороги ведут в Никуда, куда бы ни вели - в небеса ли, в ад. Ничего ведь нет в этом мире, одна только видимость, за которой не выход из пещеры, а лишь пустота.

Я плелся мимо остановки. Под бетонным козырьком женщина в рыжей шубке выговаривала насупившемуся мальчику лет шести, видимо сыну:

- Вов, если еще раз увижу, что сосульки ешь, будешь дома сидеть, никаких прогулок, ясно? Или ангину заработать хочешь?

Я остановился и вяло усмехнулся:

- Слушай, Вова, маму. Она правильно говорит.

Женщина удивленно воззрилась на меня, но я ничуть не смутился.

- Береги здоровье смолоду, Вова! Оно очень понадобится в гробу - только там понимаешь его истинную цену!

Я захохотал и поковылял дальше. Ангина! Меня разбирал смех. Не кушай, Вова, сосульки! Не пей, не кури, здоровье береги! Как говорится, было бы здоровье, остальное будет. А что будет? Здоровеньким помрешь? Черви "спасибо" за мясцо аппетитное скажут? Нет уж, увольте! В гробу я видел ваше здоровье! Кормить я их не буду - пусть давятся костями! Я зло сплюнул. И на "круговорот веществ" ваш и "вечность природы" молиться тоже не собираюсь! Сами радуйтесь, что будете жить вечно -...как частичка червя!

Я поднял голову. Серое небо по-прежнему сыпало белыми хлопьями и тоской, и тоскливо чавкала под ногами кашица. Я рассмеялся. Зачем рождаться, если всё равно умрешь? Зачем умирать, если уже родился? Разве не глупо? И зачем тогда всё это? Зачем это небо? Этот город, люди? Кто их выдумал и для чего? И я не понимал, а только смеялся. Смех распирал изнутри, - устало прислонившись к столбу, я смеялся не в силах совладать с собой. Ведь глупо всё и бессмысленно! Прохожие испуганно шарахались, но мне было не до них. Это был странный смех: сухой, судорожный, рвавшийся помимо воли, и я не мог ничего поделать с собой, не мог остановиться. И только когда порыв ветра, колючий и резкий, швырнул в лицо пригоршню снега, я очнулся. Я утерся снегом, а потом меня вырвало желчью. И плохо помню, как добрался домой...

...Я застывшим взглядом смотрел в окно - снег всё сыпал и сыпал, но сегодня он не таял - похолодало. И, взглянув затем на мать, вздохнул.

- Ладно, давай завтракать, мам.

Но завтракала только она, а я лишь пытался - и аппетита не было, и мучила тошнота. Сидели мы молча - разговаривать было не о чем.

После завтрака мать отправилась в аптеку, а я остался дома - из института я уже давно уволился, аспирантуру бросил.

Вскоре вновь появились боли - пока что не столь мучительные, сколь нудные и тягостные. И снова вырвало. Угрюмо дотащившись до своей комнаты и не зажигая света, я с нескрываемым отвращением ко всему упал в кресло и вытянул ноги. Господи, когда же всё это кончится?! Но затем наконец-то начала действовать утренняя "доза". И я задышал реже, бесшумными толчками в груди билось сердце, веки отяжелели, вокруг сгустилась тьма. Где я?...

...Я сидел перед костром, у озера, а вокруг тихо вальяжничала летняя ночь. Отраженным безмолвием застыла в вышине луна, и рябила амальгамой на зеркале вод, а стушевавшиеся звезды скромно жались по небесным углам, но я видел только пламя - разве огонь не чудо? Красноватые блики причудливо менялись, прыгали и играли зыбкими тенями на руках, земле, прибрежных валунах, и казалось, что за их игрой можно наблюдать вечность - движения никогда не повторялись, всё колыхалось, сплеталось, и каждый раз по-новому. Разве можно не любить то, что неповторимо? Прохладный ветерок касался волос, но я этого не замечал - магия огня не отпускала, и, словно заколдованный призрачными отблесками, я лишь неотрывно смотрел в пламя. Разве это не чудо? Казалось, что и сами огненные языки, на мгновения поддаваясь собственным чарам, замирали причудливыми фигурами - или это замирало время? Я сидел перед костром, а вокруг била ключом тишина - кипящая, звенящая, манящая. Она кружилась водоворотом, обволакивала дремой, растворяя и затягивая на дно, и, погруженный в оцепенение, я в первый миг даже не заметил, как выступила из мрака чья-то высокая, сухопарая фигура и застыла перед костром.

- А ты умеешь слушать тишину.

Я вздрогнул. Что? И поднял глаза. Опершись на посох, передо мной стоял незнакомец и спокойно, скорее даже бесстрастно, хотя и с долей определенного любопытства, рассматривал меня, а затем кивнул, видимо в знак приветствия.

- Сегодня прохладная ночь, - голос его был низок и хрипловат. Ничуть не смущаясь, он рассеянно подобрал складки плаща, серого, потемневшего от пыли, и присел к костру.

Я удивленно смотрел на него. Кто он такой? Что ему надо? Но незнакомец был невозмутим. Он поворошил горящие ветки посохом и отрешенно, не мигая уставился в пламя, словно уже забыв о моем существовании. На его немолодом и слегка усталом лице играли красноватые блики.

- Ты умеешь слушать тишину, - повторил он вновь и спокойно, почти что равнодушно повернул ко мне голову.

Его темные, чуть запавшие глаза производили странное впечатление: отстраненные и неподвижные, с застывшим взглядом, поддернутые дымкой, они будто бы где-то блуждали, то ли чем-то завороженные, то ли что-то вспоминая, и, смотря на вещь, вещи словно бы не видели. Незнакомец разглядывал меня отрешенно и безучастно, без малейшей тени смущения, но казалось, что он смотрит мимо и сквозь меня, меня не замечая, - это был взгляд сомнамбулы. Мне стало чуть-чуть не по себе.

- Кто ты? - не выдержал я.

- Не бойся, - он слабо усмехнулся, глаза смягчились. - У меня много имен. Люди называли меня Духом Бездны, Падшим Ангелом, Искусителем...

Я вздрогнул.

- Но тебе нечего бояться, это всего лишь имена, - он покачал головой. - А я только Странник...



* * *

... Комнату мутными, грязными потоками заливали сумерки - серые, вечерние. Тягуче, словно вязкий кисель, растекались они кляксами по линолеумовым полам, по обоям; они медленно клубились удушливыми облаками под потолком, - потолок нависал низко и зримо давил тяжестью. Сгущаясь и уплотняясь в ночной мрак, они начали скрадывать очертания вроде бы давно знакомых, привычных предметов, очертания вроде бы неизменные, скрадывать незаметно и самым причудливым образом, превращая их в тени, зыбкие, колышущиеся тени. Вытягиваясь, тени быстро росли и раздувались до огромных размеров, но, также быстро опадая, рассыпались на бесформенные пятна. Мир развоплощался, мир - только тень, только призрак, вселенская иллюзия, чей-то ловкий фокус, злая насмешка. Солнце погасло, и вещи приоткрыли лица, за которыми виделась лишь пустота - мертвая и беспредельная. На мгновение показалось, что на меня кто-то смотрит оттуда, кто-то в маске, смотрит пустыми глазами, насмешливо и нагло ухмыляясь. Я вздрогнул - видение исчезло. И с некоторым облегчением вздохнул. Чертей мне еще не хватало. От ударной "дозы" боли заглохли, и я чувствовал себя почти что хорошо.

В комнату входила ночь, шаги ее неслышны - она кралась. Угрожающе извиваясь, тени расползались во все стороны. Они со злобным вожделением шипели и до омерзения откровенно ласкались друг о друга скользкими телами. Самые смелые приближались и пристально смотрели на меня пустыми глазами, раскачиваясь и сплетаясь в кольца. Обманутая моей неподвижностью, одна маленькая и бледная, видимо, еще молодая тень осторожно коснулась пальцев. Я чуть напрягся, но она ничего не заметила, - открыто и не таясь, обвила она кисть и вновь замерла. Я видел, как мутно блестели на ее темной поверхности капельки света - свет падал с улицы, - ощущал, как подрагивает от моего дыхания ее холодное и мертвое тело, но она недолго была бездвижной. Внезапно ожив, она заскользила вверх по руке, к плечу, но это было уже чересчур. Сморщившись, с отвращением, я тряхнул рукой. Соскользнувшая на пол тень яростно зашипела. В дальнем углу предупреждающе глухо заурчали - я повернул голову. Оттуда, словно ночной паук, выходящий на охоту, выбиралась еще одна чья-то крупная, насыщенная мраком тень. Выбиралась, замирая при каждом шорохе, настороженно перебирая тонкими лапами, но внезапно замерла - почувствовала мой взгляд. Я вздохнул. Как они мне все надоели! Я тихо ругнулся и, пошатываясь, поднялся с кресла, - испуганно дернувшись, тень метнулась в угол. Колышущаяся тьма с неохотой расступилась, когда я шагнул к проему окна.

За спиной скользили тени, но я смотрел на пустынную, убегающую вдаль улицу, вслед за которой убегала и редкая цепочка фонарей. Ветер нес по обледенелым тротуарам снежную пыль, пригоршнями швыряя ее в окна, - во многих еще горел свет. Я видел, как по шторам и занавесям прыгают голубые мерцающие блики телевизоров, как появляются и исчезают чьи-то тени, тени-силуэты. Я покачал головой. И здесь тени. Может, там, напротив, никого и нет вовсе? Только тени, целый дом теней - бетонный, многоквартирный. Это, наверно, они только днем люди - гаснет солнце, закрываются двери, задернуты шторы, и их нет, и только тени, только тени мелькают на стекле. Может, и нет ничего вообще, кроме них? И весь мир - театр теней, но кто мы в нем, актеры ли, зрители, я не знаю. А "режиссер"? В окне напротив шторы раздвинулись и появилась чья-то фигура. Привет! Я кивнул и усмехнулся. От тени тени - привет! Я ведь знаю, приятель, что для тебя я тоже лишь тень, тень на стекле, лишь темный силуэт. Но он молчал, замолк и я. Ветер качал придорожные тополя, и их долговязые тени раскачивались на земле гигантскими метлами, тени-облака скользили в ночном небе серыми миражами, тихо скользила в их просветах луна - тень солнца. Может, я действительно тень? Кто вспомнит обо мне, когда меня не будет?

...Из соседнего двора вынырнула тень пьянчужки: пошатываясь и останавливаясь через каждые пять шагов, он растерянно озирался, словно пытаясь вспомнить, где он и куда идет. Один раз он и вовсе поскользнулся, нелепо взмахнув руками, но затем поднялся и продолжил путь. Я криво улыбнулся. Человек - это звучит гордо... Но только звучит. О человеке лучше сто раз услышать, чем один раз увидеть. Нет, я не испытываю к людям презрения или ненависти (хотя бывало когда-то и такое) - я их, себя в том числе, просто не люблю. Мне смешно, когда слышу романтический лепет о "красоте и доброте человека". О каком человеке речь? Вот об этом, что сейчас по улице ползет? Или о миллионах подобных, умеющих только жрать, спать, спариваться да пялиться в "ящик"? Нет, я не против этого - я не аскет, и сам, когда здоров был, любил вкусно поесть, поспать и всё остальное, но заполнять этим всю жизнь?! Этого ли хотелось, когда я, еще мальчишкой, стоял у распахнутого в июньскую ночь окна, завороженный полнолунием, и дуновенья прохлады будили смутное, неясное, но необъяснимо сладостное предчувствие чего-то огромного, захватывающего, невыразимо прекрасного, что должно сбыться в жизни. Предчувствие, от которого наворачивались слезы непонятного счастья...

Человек - это звучит гордо... Смешны романтики, смешны, хотя, может быть, просто завидую тем, кто, несмотря ни на что, верит хоть во что-то. Не знаю... Иногда очень трудно, почти невозможно, разобраться в себе, своих чувствах. Здесь ты словно зачарованный принц из сказки в поисках самого себя, стоящий в зале с тысячей зеркал в заколдованном замке и никак не могущий понять, где он, а где лишь отражения.

...Этажом ниже стукнула форточка. Я вздрогнул. Тот пьяный еще не ушел. Оставив неровную цепочку следов, он стоял под окнами, привалившись к столбу, а когда поднял голову, я его разглядел. Это оказался Петька-холодильщик, как звали его в нашем квартале. Когда-то хороший мастер, порядком опустился и, что называется, "подсел на стакан". Он как-то чинил нам холодильник позапрошлым летом, и я немного его знал. Я смотрел на него, на улицу, по-прежнему пустынную, заметаемую снегом, - мороз крепчал, ветер усиливался, - и покачал головой. Может ведь и не дойти... Мелькнула глупая мысль - выйти, довести до дома, или позвать, позвонить кому, - но только мелькнула и также быстро исчезла.

Я равнодушно взирал, как кружит по асфальту поземка, слышал, как потрескивают тополя, и знал, что никуда не пойду - ведь там холодно, а здесь тепло. Я уткнулся в стекло и усмехнулся. Я могу помочь, но - отойду в сторону. Отойду потому, что не хочу на мороз, не хочу видеть мутных осоловелых глаз, ощущать густого "амбре" давно немытого тела, нестиранной одежды и перегара. Отойду, наконец, и это, наверно, самое главное, потому, что мне всё равно. Да, всё равно, - замерзнет он, ограбят ли его или доберется-таки до дома. И даже звонить ради такого не буду. Разве я сторож ему?

...Забравшись ногами, я сидел на подоконнике, привалившись к широкому откосу, и смотрел, как Петька-холодильщик поворачивает за угол. Правда, в последний момент показалось, что он-таки упал, но, присмотревшись, я решил, что это темнеет, наверно, сугроб, хотя точно сказать не мог - было далековато. Я махнул рукой. В конце концов, какая разница, если он где-нибудь и замерзнет? Много ли изменится в мире? Я не желаю ему смерти, но и беспокоиться не буду, - слепая случайность, забросившая в этот мир, сама распорядится его убогой жизнью.

Я вдруг представил на миг, что, может быть, где-нибудь там, наверху, какой-нибудь допотопный, чудом не вымерший бог также наблюдает за нами. Наверно, у него тоже на мгновение мелькнула божественная мысль - выйти и помочь, - может даже жалость, но посмотрел он на наш холодный и неуютный мир, на душонки наши убогие и расхотелось одеваться, куда-то идти, кому-то помогать. Расхотелось покидать теплый Эдем, и он лишь равнодушным взглядом проводил слепо бредущее, заплутавшее человечество до темного переулка...

А может, и не мелькало ничего, может, и не было жалости, - наверно, это человеческое, слишком человеческое чувство. Зачем оно богу? Может быть, там, на небесах, сидит как в театральной ложе, вальяжно развалившись на золотом престоле, бог-эстет, тонкий ценитель прекрасного. Наверно, он с нескрываемым божественным любопытством наблюдает сквозь изящный монокль, как разыгрывают люди день за днем, век за веком драмы и комедии, большие и маленькие трагедии. Наверно, он с наслаждением заядлого театрала, чуть склонив голову с небрежно надетым нимбом, рассматривает, как рождаются, причудливым образом сплетаются и рушатся такие обыкновенные человеческие судьбы, как строятся и бесследно исчезают города, страны, народы. Скорее всего, он брезгливо морщится, выпячивая нижнюю губу, когда на сцене льется слишком много такой обыкновенной человеческой крови и разлагаются такие обыкновенные человеческие трупы. - Фи, как неэстетично! Никакого изящества и красоты! Если уж так нужно, то эту, техническую, сторону можно проделать и за кулисами. Мы ведь пришли, чтоб отдохнуть. И созерцать прекрасное и вечное! Так, мои безгрешные ангелы? Ангелы, ангельски улыбаясь, согласно кивают Шефу и, шурша казенными крыльями, успокаивают Его, что к следующему представлению, видимо уже после Страшного Суда, они позаботятся и об этом. Небесный Отец благосклонно улыбается в ответ, и все вновь обращают безгрешные взоры на такую грешную человеческую сцену. В антракте, наверно, Всевышний, перекусив в райском буфете, интересуется у проходящего мимо ангела-служки: послушайте, э-э, милейший, а кто, так сказать, автор? - О, это ваш первый слуга - Светлейший Князь! - Люцифер? Ах, он, оказывается, еще и драматург? Похвально, похвально! А ну-ка позовите Мне его, да побыстрей! Ах, вы уже тут, Князь? Ну, поздравляю вас, поздравляю! У вас, оказывается, такая разносторонняя натура! Не знал, не знал. Пьеска действительно интересная, даже, можно сказать, занимательная и познавательная. А скажите Мне, милый Князь, кто у вас актеры? - Светлейший Князь с легким презрением кривит тонкие накрашенные губы: всего лишь смертные, мой Господь. - Смертные? Всевышний разочарованно откидывается божественным сияющим телом на спинку. Фи, а Я думал, это из небожителей. - Светлейший поспешно оправдывается: но они, Небесный Отец, всё равно неплохие актеры. Они почти в буквальном смысле рождаются и умирают на сцене! Они словно созданы для нее! Вы не представляете, как серьезно они относятся к своей работе. Они так и говорят: наша работа - это наша жизнь. Если бы не знал, что нахожусь в театре, мог бы подумать, что они и впрямь живут и страдают на сцене. Актеры, что ни говори, они прекрасные. Я стараюсь давать им свободу импровизации, нельзя же ограничивать талант! Хотя изредка приходиться и вмешиваться, иногда незаметно и для них самих. Все нити в моих руках, хотя были и непредсказуемые повороты, и какие! - Вот как? Всевышний с любопытством смотрит на Светлейшего. - Да, да, - продолжает драматург, - я расскажу Вам самый интересный случай. Около двух тысяч лет назад по сценарному времени один актер, имени не помню, но по кличке Назаретянин, он то ли плотника, то ли пастуха играть был должен, возомнил себя ни больше ни меньше как Вашим Сыном! - Сыном?! Всевышний оглушительно хохочет, вновь откидываясь на спинку. Вот фантазер! Вот проказник! - Я пытался вмешаться, - слегка подсмеиваясь, продолжает Князь, - я трижды призывал его образумиться и не срывать пьесу. Я предлагал дополнительный продпаек, должность высокую и прочие блага, но тщетно. Он упрямо твердил, что Ваш Сын и произносил при этом какие-то нелепые, абсурдные проповеди. Пьеса была под угрозой срыва, и мне... - драматург на мгновение запинается, - мне пришлось принять радикальные меры. Нет, нет, - торопливо заверяет Небесного Отца Светлейший Князь, - без жестокостей! Сами актеры, кстати, вначале очень любили его, можно сказать даже боготворили, но они же (конечно, не без помощи вашего покорного слуги) и вздернули, образно выражаясь, его на крест. Ну, на актерском жаргоне - значит изгнать из театра. Как видите, мы обошлись с ним весьма гуманно. К слову сказать, были какие-то интриги, попытки вернуть его, и кто-то даже распускал слухи, что на третий день после изгнания он возвращался на сцену, но, видимо, это только слухи. Где он сейчас бродит, не знаю, может уже спился. Актеры без театра, знаете ли, быстро спиваются, а он, кстати, в свое время любил принять где-нибудь в антракте стаканчик винца красного с корочкой хлеба и изречь, посматривая на вино: сие на кровь мою похоже. Я-то вначале вообще не хотел выпускать его на сцену, и вовсе не поэтому: он, знаете ли, был немного болезненный, меланхоличный юноша, вечно о чем-то размышлял, помечтать любил о чем-нибудь этаком небесном. И, наверно, он и впрямь верил в свои фантазии, тем более под винцо. А знаете, Небесный Отец, - Светлейший Князь понижает голос, - актеры, что поддержали и поверили ему, стали питать к Вам странную, непонятную привязанность и даже любовь! - Вот как? Всевышний вскидывает тонкие брови. Это очень мило с их стороны. Весьма тронут. - А вот меня они не очень любят, - слегка обиженно усмехается Князь, - и считают виноватым во всех бедах театра: то им хлеба не хватает, то чуда, то еще чего-нибудь. Я, видите ли, их зажимаю, не даю простора для творческого роста. Порой они меня и вовсе оскорбляют, называют Отцом Лжи. Но разве я как драматург, как деятель искусства творю на сцене ложь? Ведь это же художественная правда! Они не понимают своими евклидовыми умишками законов жанра, законов вечного искусства! Они не видят порой даже разницы между спектаклем и жизнью! И слишком серьезно относятся к "Жизни человеческой", которую ставим. Им не хватает легкости и изящества. Когда смотришь на них, возникают порой тяжелые мысли и чувства, некрасивые и неэстетичные, а для искусства это недопустимо. Искусство должно ведь возвышать и облагораживать, они... - А что они еще обо Мне думают? Всевышний мягко прерывает увлекшегося драматурга. - А, еще они рассчитывают на пенсион от вас по окончании карьеры, надеются, что возьмете театр под опеку. - Вот как? Ну это они зря. Небесный Отец морщится. Я никому не протежирую. И не работаю в благотворительном бюро. Пусть сами разбираются со своими проблемами. Видимо, этот мечтательный юноша слишком много обо Мне нафантазировал. Всевышний, утомленный разговором, лениво машет: подымайте занавес! Шоу должно продолжаться. И немного удивленно хмыкает: надо же! Объявить себя Моим Сыном! Зачем Мне сыновья? Ведь дети такая обуза... И, чуть спохватившись, через плечо бросает Князю: напомните ангелам, чтоб после спектакля оттерли сцену. Не хватало еще, чтобы в Моем театре воняло кровью и мертвечиной. Ведь это так неэстетично. Проследите...

А впрочем, скорее всего, там, наверху, никого и нет - вымерли, наверно, давно уж. И боги не вечны под луной. Мне вспомнился совсем недавний, очень странный и непонятный сон...

...Я сидел в большом, многолюдном зале с лекторской трибуной на сцене. Вокруг стоял громкий шум, гам, слышалась гортанная иноязычная речь. Вдруг шум стал постепенно стихать. На трибуну быстро взошел стройный человек зрелых лет - этакий красавец-аристократ в черном изящном костюме, с такими же черными волосами, зачесанными назад, и блестящими, жгучими глазами. Небрежно, даже с некоторым презрением он оглянул притихшую аудиторию и резким, хорошо поставленным голосом, без особого вступления, обратился:

- Уважаемые коллеги! Уважаемые гости! Свою сегодняшнюю речь мне хотелось бы посвятить одной, малоизученной нашей биологией, но крайне интересной проблеме, а именно: какое место в живой природе занимают так называемые боги? Возражение, что они, мол, не являются предметом нашей науки, я отметаю как необоснованное: раз боги живые существа, значит, они могут и должны изучаться биологией. Мы не потерпим никакого ограничения нашему познанию! Сейчас, слава богу, не темное средневековье, а просвещенный XXI век. Так вот, повторю вопрос: какое же место занимают в живой природе боги? Вначале, видимо, необходимо определить их общее место в классификационной сетке живых существ. К какому же из основных природных царств их отнести - к растениям или животным? В нашей научной литературе преобладает мнение, которое я полностью поддерживаю, что богов, видимо, следует относить к царству животных. Ибо в многовековой исследовательской практике не зафиксировано ни одного случая, ни одного факта, указывающего, что эти существа способны самостоятельно создавать органические вещества посредством фотосинтеза, что и отличает растений от животных. Они, как и все животные, питаются уже созданной, готовой органикой. Например, древнееврейские исследователи, занимавшиеся данными вопросами, прямо указывают в своих научных работах (смотрите "Ветхий Завет"), что Яхве, это окультуренное божество, выведенное в результате тщательной многовековой селекции, явно предпочитало баранину. Иногда, как правило, при рождении мальчиков, его подкармливали своеобразными деликатесами - обрезками крайней плоти, обставляя это, правда, как священный ритуал обрезания, хотя исторический материализм учит, что, скорее всего, это делалось при резком сокращении поголовья баранов. А сокращения такие были нередки, так как вызывались антагонистическими противоречиями между классами древнежидовских рабовладельцев и древнееврейских рабов, проявлявшимися в революционном, высокосознательном поедании рабами поголовья мелкорогатой скотины, предназначенной Яхве. Причем зачастую это сопровождалось требованиями скорейшего перехода к исторически более прогрессивному феодализму в форме лозунгов "Всю власть - феодалам!" и "Феодализм - светлое будущее человечества!" И это говорит о высокой сознательности древнееврейских рабов. Но, как говорят французы, вернемся к нашим баранам, то бишь к богам. Аналогичные древнееврейским источникам сообщения, что боги явно предпочитают готовую органику и, следовательно, являются животными, имеются и в иных научных трудах (смотрите, например, "Илиаду"). Правда, не у всех богов удалось выяснить способ питания, но тем не менее в целом можно сказать, что боги как живые существа принадлежат к животным. Сложен вопрос с определением типа животных, к которым следует их относить: беспозвоночные или позвоночные, иначе хордовые? Большинство богов, это в основном языческие божества, видимо, относятся к различным классам типа хордовых, начиная с богов-рыб и заканчивая богами-млекопитающими. Кстати, эти божества встречаются и в нашем родном отряде, я имею в виду отряд приматов, к которому мы имеем честь относиться, - например это греческие человекообразные боги-олимпийцы. Исключение, видимо, составляют боги так называемых "мировых религий", так называемые "абсолютные Божества". Ввиду отсутствия у таковых Богов физических тел, а следовательно, и возможной хорды данный вид следует относить к типу беспозвоночных. Надо сказать, некоторые наши коллеги, видимо претендуя на оригинальность, выдвигают идеи, что абсолютные божества, вообще, принадлежат к вирусам на том основании, что они невидимы обычным глазом, неощутимы и оживают только попав в душу человека. Думаю, вполне достаточным аргументом против таких, если так можно сказать, "теорий" будет указание на то, что они, попросту говоря, ненаучны и потому их можно отмести с порога, не вдаваясь в частности. А насчет дальнейшего распределения богов по различным классам, семействам и отрядам, могу сказать, что это частный и непринципиальный вопрос, на котором я задерживаться не буду ввиду регламентного ограничения времени. По этой же причине я попытаюсь лишь очертить основные направления, по которым нам следует вести научные изыскания. Необходимо определить место богов на эволюционной лестнице: палеонтологические раскопки, находки окаменевших останков вымерших богов (например, безрукой Венеры Милосской, очень, кстати, неплохо сохранившейся для своего возраста) позволяют сделать вывод, что данные существа также развиваются и не являются исключениями из всеобщего закона эволюции. Но происхождение их неясно, хотя оно каким-то образом связано с происхождением человека, о чем свидетельствует тщательный исторический анализ древней мифологии. Одни ученые полагают, что боги - это наши прямые предки или то самое "недостающее звено" в цепи "животное - человек", однако это не совсем согласуется с принципами дарвинизма, гласящими, что мы прямые потомки обезьян. Другие полагают, что божества не предки наши, а боковая, параллельно идущая, возможно, тупиковая ветвь эволюции животных, развившаяся до божественного состояния. Но изучение вымерших теопитеков и теоантропов, а именно так принято называть предков нынешних богов, не позволяет на нынешний момент сделать научно обоснованного вывода, а какая же точка зрения верна. Другим важным направлением исследований следует считать комплексное описание морфологических и физиологических характеристик божеств. Крайне интересны и до конца не выяснены божественные механизмы размножения. Тут наблюдается огромное разнообразие способов: бесполое деление, обычный половой (хотя зачастую и с многочисленными извращениями, как, например, у языческих божеств) и даже беспорочное зачатие! - при этих словах зал разразился оглушительным, улюлюкающим хохотом, а лектор продолжал. - Я, конечно, разделяю ваш смех, уважаемые коллеги, и сам считаю всё это ненаучными домыслами, хотя с точки зрения исторического материализма это всё происки жидовствующих импотентов и сионистов-кастратов. Именно они желают очернить наш отечественный, исторически прогрессивный и научно обоснованный способ размножения - половой, за который на протяжении всей биологической эволюции боролись народные массы, за который в кровь бились наши отцы и деды по животной линии. Но вернемся к нашей теме. Важнейшим, если не самым важным в условиях перехода нашей страны из предыдущего состояния в последующее является изучение возможностей практического, народнохозяйственного использования богов. Мы должны дать стране дешевый хлеб, дешевые колбасы и сосиски, а также иные общечеловеческие ценности, признаваемые и охраняемые всем цивилизованным сообществом, к которому, я надеюсь, мы скоро будем принадлежать. И именно наши исследования могут помочь в решении этой проблемы. Дело в том, что многие божества поддаются одомашниванию и становятся культурными видами. По описанию древних исследователей для этих целей выстраивались специальные загоны: храмы, святилища, капища и тому подобное. Многие боги весьма прихотливы, требуют особого отношения и специального питания. Ввиду этого прибыльнее будет разводить богов, питающихся преимущественно духовной пищей - верой, надеждой, любовью, - этого добра нам не жалко, в рот его ведь не положишь и бюджет не пополнишь. Думаю, со временем эта отрасль народного хозяйства, если поддержать ее инвестициями и щадящим налоговым режимом, может стать одной из доходнейших статей бюджета. В зависимости от вида и сущности божества от них можно получать весьма ценные продукты и дивиденды: здоровье, удачу, жизнь вечную, тепленькое местечко в раю. Правда, всё это дается не сразу, иногда придется немного подождать, например до Судного Дня, но ведь мы работаем на перспективу. Хочу также обратить внимание не только нашего, но и всего мирового сообщества на острейшую проблему сохранения богов как биологического вида. Ведь огромное количество божеств и так вымерло в процессе эволюции! Причины, кстати, до сих пор неясны: то ли вспышка сверхновой, то ли падение астероида, то ли резкое изменение климата. И если вы не хотите, чтобы наши дети знали о богах только из книжек, надо принимать меры. Надо бить тревогу: боги в опасности! Их осталось не так уж много! В позапрошлом веке один лжеученый из Германии, также занимавшийся данной проблематикой, занимавшийся ненаучно, по-дилетантски, даже констатировал: мол, бог умер. Но он, к счастью для нашего народного хозяйства, ошибался. Им удалось выжить, выжить в годы репрессий и культа личности, находясь в некоторых труднодоступных районах души. Поэтому необходимо объединить усилия всех людей доброй воли для спасения этих живых существ. Будем гуманны! Ведь мы люди просвещенного XXI века! Необходимо принять пакет законов о запрещении варварской атеистической охоты на богов или, по крайней мере, запретить на них охоту в период размножения и вынашивания потомства. Необходимо прекратить вырубку храмов - их естественных ареалов обитания. Надо создавать заповедники богов. Используя достижения современной генетики и генной инженерии, можно выводить искусственным путем, в пробирках, путем клонирования, более продуктивные породы божеств. Это задачи нашего будущего, а оно, надеюсь, будет таким же светлым, как и прошлое. Это только наметки. Перед нами непочатый край работы: нам надо, как говорил, провести полные комплексные исследования - описать, заснять, измерить, взвесить. Никто не смеет препятствовать поступательному движению науки! Ибо цели наши высоки, а помыслы еще чище! Веками всё прогрессивное человечество мечтало и стремилось к Истине, и мы ее найдем, раскопаем, выпотрошим! Так вперед, к новым знаниям!

Зал бурно зааплодировал, услышав заключительные слова, но лектор-красавец не закончил:

- А сейчас я хочу подкрепить свои слова делом. Наш научный коллектив уже давно занимается данной проблематикой. Сейчас мы изучаем один очень интересный экземпляр божества, его и хочу продемонстрировать. Эту особь отловили около двух тысяч лет назад в Иудее. С ней мы и проведем в интересах науки один весьма перспективный эксперимент.

Он ослепительно улыбнулся и небрежно, но не без изящества хлопнул в ладоши:

- Внесите!

Четверо служащих в серых балахонах, слегка отдуваясь, вынесли и осторожно поставили около трибуны большую, просторную клетку, накрытую белой плотной тканью. Лектор еще раз ослепительно улыбнулся, элегантно поправил волосы и, не спеша, словно в предвкушении, подошел к клетке, а затем изящным, театрально выверенным жестом сорвал ткань...

А там был Он - в свободных светлых одеждах, только на левом плече виднелась аккуратная заплатка из ткани потемней, и вместо пояска - бечевка с обожженными концами. Он стоял неподвижно, опустив голову так, что его длинные волосы совсем закрыли лицо; пониже темени волосы в одном месте слиплись - то была спекшаяся кровь. Голову и запястья его словно змеи опутали провода, но Он, казалось, ничего не замечал. Ни жадно и бесцеремонно разглядывавшей публики, ни лектора, что изящно поигрывал откуда-то взявшейся указкой, снисходительно оглядывая зал.

- Вас, наверно, удивляет его неподвижность, а дело в том, - и лектор небрежно махнул указкой, - когда вживляли ему в мозг датчики, мы случайно повредили двигательно-речевой центр. Ну, он и впал в ступор. Но не беспокойтесь, для того эксперимента, что проведем, это не имеет значения. К тому же он слишком много болтал и нес всякие глупости. Так что мы были даже рады, когда он замолчал.

- А есть ли у него какие-нибудь особенности? - раздался голос с галерки. - Говорят, многие из них обладают удивительными, даже сверхъестественными способностями: метать молнии, землетрясения вызывать, плодородие земель улучшать.

- Так для этого мы и проводим эксперимент! Точнее, его начало, так как результат, видимо, будет известен только на третий день. Мы исследовали это божество в лабораторных условиях, но никаких особых свойств пока что не обнаружили, ну, может, кроме чрезмерно чувствительной нервной системы, но и это значения для нашего эксперимента не имеет. Суть эксперимента в следующем: как описывается в некоторых старых научных работах, я про "Новый Завет", древнеримские исследователи совместно с их древнееврейскими коллегами произвели интересный опыт, а именно вздернули эту особь на некое сооружение, называемое ими "крестом", а на третий день этот экземпляр воскрес!

- Воскрес?! - по затихшему залу пронеслась волна изумления.

- Именно, воскрес! - довольный эффектом, лектор покрутил головой, глаза блеснули. - Видимо, данная особь умеет каким-то образом регенерировать живую ткань даже после необратимых процессов. Механизм данного явления пока неизвестен, но, думаю, в скором времени мы найдем разгадку этому, на первый взгляд, чуду. И тогда перед человечеством откроются блестящие перспективы! Ведь мы получим ключ к бессмертию! И сможем увеличить среднюю продолжительность жизни почти до бесконечности! Это будет золотой век человечества, век вечной жизни! Об этом ведь прямо говорится в тех источниках: "и обретем мы от Него жизнь вечную". Во имя этой высокой и благородной цели, не ради славы, ради жизни на земле, мы и проведем, а точнее, воспроизведем тот эксперимент. Сейчас мои помощники готовят оборудование. Нашим техникам с помощью археологов удалось воссоздать внешний вид и принципы действия того сооружения, что именуется "крестом". Хотя скажу сразу: наш вариант не вполне соответствует тому, что использовался в первом эксперименте. Из гуманных соображений мы слегка модернизировали крест и оснастили его электросиловой установкой. Всё должно закончиться быстро, - и лектор-красавец ослепительно улыбнулся, показав ряд белоснежных зубов, - поворот рубильника и... и всё готово. Зачем излишние страдания? Мы ведь не древние варвары, мы - люди просвещенного XXI века, и нам дороги идеалы гуманизма и общечеловеческих ценностей.

Сверкая зубами, он небрежно вертел указку, и ловкие холеные руки его напоминали змей, а затем, начав, видимо, уже слегка нервничать, резко и нетерпеливо, но продолжая улыбаться залу, крикнул за кулисы, в подсобку:

- Эй, скоро вы там? Извольте поторопиться! Публика ждет.

- Ничего, - в зал высунулся помощник с карими озорными глазами и весело подмигнул, - две тысячи лет ждала, неужто пять минут не подождет?

- Ты у меня тут поостри! - строго оборвал лектор, хмуря тонкие брови. - Тут ведь не только публика, вся наука и человечество ждет. Поторопитесь!

- Да мы только напряжение проверим, и всё будет готово, - уже из подсобки оправдывался помощник. - Нам и самим хочется, чтоб всё сработало как надо.

Потом он негромко, под нос, замурлыкал какой-то веселый мотивчик. А там, в клетке, всё также опустив голову, стоял Он. Стоял и ничего не замечал: как плотоядно ухмыляется публика, потирая ладони в предвкушении зрелища, как нервничает лектор, всё также теребя указку. Не замечал как, торопливо суетясь, пыхтя, выталкивают в зал помощники в серых балахонах небольшой, но массивный помост. И как внезапно, словно ночная хищная птица, упала на его застывшую и как будто бы даже съежившуюся фигурку такая знакомая Ему до боли тень - огромная черная тень креста, - угрожающе нависшего сооружения из металла и пластика. Опутанное змеящимися проводами, оно монотонно гудело от тысячевольтного напряжения и поблескивало полированными гранями...

...Ветер за окном не стихал, раскачивая тополя и провода электролиний. Я рассеянно водил пальцем по стеклу. Кто же ты был, Назаретянин? Не во сне, а наяву? Богочеловек? Искуситель? Или Бог-искуситель, Бог-самоубийца? Да, самоубийца. Я усмехнулся. У меня в свое время, еще в студенческие годы, был приятель-сокурсник, чудаковатый парень, и он однажды, на семинаре по культурологии, на полном серьезе доказывал всем, что Иисус был Богом-самоубийцей. Когда ему возразили, это, мол, нелепость, Бог бессмертен по определению своему, он парировал, что Тот, в первую очередь, всемогущ и, следовательно, может всё, в том числе и прервать Свое существование. Тут уж вмешался преподаватель, со смехом спросивший, с чего бы вдруг Богу кончать с Собой? А тот возьми и брякни: от несчастной любви и одиночества. Тут уж покатилась со смеху вся группа, и я был не исключение. А он тогда поднялся, бледный весь, взъерошенный, тихо посмотрел на нас и рукой с горечи махнул. Идиоты, говорит, как вы не понимаете, что Он - Единственный, и Ему нет равного, что, нас творя, Он от одиночества спастись хотел, а мы на любовь его не ответили. Вот Он и принял не только облик, но и судьбу смертного - крест смерти...

Чудак был человек, чудак. Я покачал головой. Только вот на последнем курсе, дома, в ванной, вены вскрыл себе, и никто не знал почему - откачать его не успели. Странный был человек и не совсем, наверно, здоровый - на религии помешался, всё книгу об Иисусе хотел написать. И даже отрывок мне как-то тайком из нее показывал: что-то там про смерть, кравшуюся за Ним по небесам, и Черное солнце, выжегшее тень Бога, как проповедовал Он Слово Жизни, хоть и знал, что небеса пусты и спасения нет, про желанность смерти и тому подобную муть.

...Бред, скажете, несусветный? Конечно, бред. Я же сразу сказал - чудной человек, можно сказать даже нездоровый, хотя ведь этим "приятелем" был я сам. Что, смеетесь? Я тоже - я же шутник по натуре. Да и, вообще, с детства любил таким макаром истории про себя рассказывать. Иной раз стыдно про себя что-нибудь этакое рассказать, а хочется. Вот и приплетешь какого-нибудь товарища мифического, с которым вроде бы всё и случилось, - и людей посмешишь, и сам посмеешься (над собой-то с другими не очень охота хохотать, а вот над "приятелем" незадачливым отчего же не посмеяться?). Да и приврал я порядочно - не резал себя в ванной, и книги никакой не было, хотя отрывок такой как-то между делом, от делать нечего, действительно, накатал, листок чистый под рукой оказался и всё. Я для чего говорю это, чтоб не приняли вы меня случаем за страдальца какого-нибудь подпольного с большими скорбными глазами. Терпеть не могу страдальцев и идиотов всяких траурных. Чтоб совсем не сомневались, более скажу: на семинаре том про Иисуса-самоубийцу я, конечно, говорил, но только сам же первый и смеялся. И про любовь его несчастную и одиночество тоже, смеха ради, приплел, чтоб приятелей потешить. И бледным и взъерошенным, конечно, не был, и тихим взглядом с горечью ни на кого не смотрел. Приврал я, для красоты сцены приврал, для эффекту трагического. А с отрывком, признаюсь, вообще, грех: я-то, вообще, его сидя в туалете на тетрадном листке катал, после чего использовал по соответствующему назначению. Иные мысли интересные порой ведь не только за книжкой умной приходят: иной раз "на толчке" сидишь, а сам о чем-нибудь этаком философском размышляешь или об искусстве высоком, аж самому потом смешно становится, когда вспомнишь, где сидишь и о чем думаешь.

Думаете, скоморошничаю? Да, скоморошничаю, но с умыслом! С умыслом! Вас ведь хочу подурить! Иной, кто с претензией на проницательность и психологию глубокомысленную, тот, наверняка, уж сочувственно головой качает: ах, глубокая душа, страдает много, но признаться из целомудрия душевного стыдится, вот и насмешничает над святым и чувствами своими. Так вот, уважаемые господа-психологи, пальцем в небо вы попали! Не страдаю я, окромя как физически, и не стыжусь, а собою любуюсь! Умом своим и красноречием, мужеством стоическим и натурою тонкой - попробуйте только сказать, что не таков! Скажете, позер и фигляр? Я скажу - да, позер и фигляр, но ведь и этим смогу гордиться, ей богу, смогу! Ибо осознаю и красуюсь своей способностью к самоиронии, красуюсь и горжусь красованием своим неприкрытым. Чем угодно могу гордиться, лишь бы было чем, без разницы!

...За окном стало стихать, и снежинки кружились уже вальяжней, с ленцой, искрясь под косо падающим светом. Фонари изредка перемигивались, словно вели неслышимую никем беседу. Было тихо. Я зябко поежился. Тишина была немного странной - глухая, плотная, давящая, - от которой становилось почему-то не по себе. Или кажется? И начало ломить в висках и познабливать.

В стекло что-то ударилось. Я дернулся, взглянув за окно, дернулся и изумленно замер: по затихшей улице двигалась неизвестно откуда взявшаяся процессия - змея на белом. В голове ее я сразу заметил высокую женскую фигуру в сером, за которой неспешно вышагивали какие-то люди и тоже в сером. Змея-процессия ползла в сторону дома, ползла медленно и бесшумно, словно не касаясь обледеневшей земли. Тревожно кольнуло сердце. Кто они? Что здесь делают? И сам не зная зачем тихо сполз с подоконника. Я непонимающе смотрел на серые фигуры и чувствовал, как поднимается во мне неясный страх; смотрел, а затем вздрогнул как от удара - они несли гроб! Такой скромный деревянный гроб, обитый дешевой серой материей, с черной окантовкой. Похороны?! Ночью?! Я мотнул головой. Бред! Кто они?! А когда процессия остановилась под окном и та женщина подняла глаза, в голове всё закружилось - лицо ее было в маске! Она улыбнулась - губы красные, ярко красные до неестественности, но взгляд оставался пустым и бездвижным, взгляд маски, - улыбнулась и поманила. А спутники ее, с такими же бледными, почти бескровными лицами-масками, с тонкими поджатыми губами, на которых блуждали странные, будто гримасничающие улыбки, уже опустили гроб и сняли крышку. Господи! Я пошатнулся и схватился за подоконник - гроб был пуст! Внезапно и резко затошнило, в глазах потемнело, на мгновение я словно потерялся - за мной! И меня согнуло и вырвало. А когда в глазах прояснилось - улица была пуста, пуста полностью, словно ничего и не было. Лишь снежинки по-прежнему кружились и искрились на свету...

Что это было? Я вытер губы от желчи, рубашка была мокрой от пота насквозь. Галлюцинация? Реальность? На дрожащих ногах я сделал два шага и бессильно рухнул в кресло, меня било в лихорадочном ознобе. И ведь неизвестно, что страшней. Я откинулся назад и смежил веки - так стало немного легче, но страх, липкий, скользкий, не уходил. Противная, тошнотворная слабость, что охватывала меня при любой нервной встряске, растеклась по оцепеневшему телу. И тяжело дышалось - с одышкой. Я был подавлен, в ушах плыл звон, во рту - горечь. Я скрипнул зубами. Черт, но зачем я тогда так сглупил?! Зачем?! Сдохнуть из-за какой-то докторской шапочки!!! Что может быть глупей?!

...Это случилось в начале сентября, когда пришел на прием.

Закрывая дверь, я прищемил палец и в сердцах выругался. После вчерашних новостей и ночных болей только и оставалось материться. Невыспавшийся, усталый и злой, я был взведен уже с утра, но Алексей Николаевич, как всегда, - сама невозмутимость.

- Добрый день. Присаживайтесь.

Щурясь от яркого, раздражавшего света - крышка стола была отполирована до блеска, - я хмуро буркнул "здрасте". И, не глядя, плюхнулся на стул, всё еще морщась и потирая палец. Алексей Николаевич кашлянул.

- Не хочу вас пугать, Александр, - осторожно начал он, - но диагноз серьезный, - и сделал паузу. - У вас опухоль...

И посыпал терминами. Но я не слушал - я уже знал всё от матери (когда вчера Алексей Николаевич позвонил на домашний, трубку взяла она, - у меня было заседание кафедры). Я не слушал, а исподлобья, угрюмо и зло разглядывал его, кривясь от ворочавшейся внутри боли. Блин, зачитывает приговор - хоть бы рожу скуксил! Но холеное лицо его, казалось, лоснилось невозмутимостью. Не знаю, почему, но всегда, даже когда был жив отец, недолюбливал Алексея Николаевича. Может, потому, что напоминал кота - сытого и откормленного, - а я кошек с детства не люблю, собаки - другое дело.

Уткнувшись в бумажки, Алексей Николаевич что-то бубнил и изредка поднимал взгляд - слушаю ли? Один раз он слегка поправил шапочку, смятую у верха, но не до конца - смятость осталась. Я хмуро отвернулся. Что-то раздражало. Или просто свет слишком ярок и режет глаза? Я чуть поерзал и, бросив быстрый взгляд на Алексея Николаевича, наконец-то понял: злил смятый верх. Я со злобой смотрел на него, на дурацкий белый колпак и чувствовал, как хочется встать, ударить или заорать, чтобы поправил. Неужто сам не замечает?! Мелькнула глупая мысль - встать и поправить самому. Ну и рожа у него, наверно, тогда будет!

Изнывая от этих глупых, но навязчивых желаний, я беспокойно ерзал, потирая прищемленный палец. А Алексей Николаевич, убрав бумаги, задумчиво поднял руку, словно решил наконец-то поправить злосчастный колпак. Я затаил дыхание, но рука неожиданно замерла на полпути. И, будто забыв, что хотел, он опустил ее и рассеянно почесал подбородок. Меня чуть не взорвало. И-Д-И-О-Т!!! Да поправишь ты когда-нибудь свой долбаный колпак?! Меня затрясло от бешенства, от ненависти к этому откормленному коту в халате, и, захлестнутый ею, я вначале даже не расслышал, как он что-то сказал мне.

- Александр, вы слушаете?

Я вздрогнул и очнулся. Алексей Николаевич повторил:

- Ваш основной шанс, скажу честно, - срочная операция. Иначе, если пойдут метастазы, можем опоздать. На операцию ведь согласны?

Он смотрел на меня вроде бы выжидательно, но по взгляду было видно - он не сомневается, что ответ может быть только один. Меня это взбесило окончательно. Котяра самодовольный! И я коротко и зло выплюнул:

- Нет!

Его брови чуть удивленно вздрогнули.

- Вы меня, видимо, не совсем правильно поняли. Операция не просто основной, она, скорее, единственный шанс и...

- Нет!

Сейчас мне было всё равно! Сейчас хотелось только одного: поразить, насолить, вывести из себя этого вечно невозмутимого человека, показать, что откровенно презираю и его, и работу его, и в заботах его не нуждаюсь! Я даже приподнялся, чтобы швырнуть всё, что о нем думаю, в эти бесцветные равнодушные глаза, но после второго "нет" в них наконец-то мелькнуло недоумение, почти что изумление. Алексей Николаевич, словно не зная, что делать с удивленно разведенными руками, медленно снял шапочку и, всё еще недоумевая, машинально поправил ее. И всё! Всё во мне сразу потухло, ушло, оставив лишь пустоту. Мгновение назад казалось, что готов чуть ли не убить сидящего предо мной, а сейчас я уже усталым, ничего не понимающим взглядом смотрел на аккуратно надетую шапочку с выпрямленным верхом, в его озадаченные, вполне обычные глаза. Что я в них такого увидел? Словно пристыженный, я опустил голову. Меня охватило тихое отчаяние. Что я наделал! Ведь теперь я умру! Из-за колпака!!! Мне хотелось бессильно закрыть глаза. Ведь я понял, что сделал не только огромную, но еще и непоправимую глупость. Да, непоправимую! Застыв в странном оцепенении, словно завороженный своим отказом и его страшным следствием, завороженный внезапно разверзнувшейся под ногами бездной, я уже знал, что не отступлюсь. Ни за что - хоть убейте! И я не мог толком объяснить, почему: то ли из какой-то гордости за столь безрассудную выходку, а в глубине души я, наверно, всё-таки гордился ею, то ли из чувства стыда, боязни показаться трусом, не способным держать слова. Или это было просто упрямство - непонятное, необъяснимое?

Я в тихом отчаянии уже понимал идиотизм положения, в которое загнал себя. Я знал, что никто и никогда не осудит, если я всё-таки изменю решение и скажу "да". Но что-то неуловимое, несхватываемое сознанием удерживало меня, словно какая-то огромная глыба льда застыла в голове, и я уже знал, что никогда не сделаю этого. Никогда...

- Но, Александр, - откуда-то издалека донесся голос Алексея Николаевича, - ведь это... - он на мгновение запнулся, - ведь это верная смерть! Если боитесь операции, то зря: у нас хорошие хирурги. Подумайте о матери, о близких!

Но я, тупо уставившись в точку, стиснув зубы, лишь с отчаянной и слепой решимостью, решимостью идти до конца, устало качал головой:

- Нет, Алексей Николаевич, нет...

Я не слушал, что он пытался втолковать, - ведь это были уже мои проблемы: смерть - личное дело каждого. Я поднялся как в тумане и, не попрощавшись, вышел.

А потом были долгие невыносимые вечера, когда окончательно отчаявшаяся мать бросалась передо мной чуть ли не на колени и, цепляясь тонкими дрожащими руками, хватая за пояс, горячо и слезно молила: Сашенька, сыночек, соглашайся! Поздно ведь будет! Сыночек мой, согласись... Но я уже летел, я уже безостановочно падал в ту разверзнувшуюся пропасть без дна и света, манящую и пугающую. И всё в том же оцепенении, словно завороженный своим "нет", завороженный неотвратимо грядущим, всё также уставившись в какую-то несуществующую точку и стиснув зубы, бессильно качал головой: нет, мама, не проси...

Я до сих пор так и не понял, так до конца и не разобрался - почему же отказался от шанса на жизнь? Жажда самоутверждения? Мальчишеская, ненасытная, утверждения любой ценой, даже ценой собственной жизни? Может быть. Во мне всегда был силен этот подростковый комплекс - желание идти наперекор всем, грести против течения, плюнуть в лицо всем "взрослым дяденькам", доказать неизвестно кому неизвестно что. Я знаю, что жестоко поступил с матерью, - ведь и года не прошло со смерти отца, - но ведь это моя жизнь! Понимаете, моя! И что, если просто не хочу жить? Дело-то было не в шляпе, не в докторском колпаке, дело - во мне. Зачем мне ваша жизнь? Любить, творить, растить детей? А дальше? А дальше одно: смерть и ничто. Ничто! И вся ваша болтовня о "самоценности" того или другого, о "значимости для будущего" лишь жалкая уловка сохранить иллюзию смысла. Кто вспомнит о вас, когда вас не станет? Кто вспомнит, что вы были, что любили и творили, радовались и страдали, - вас словно и не было никогда! Понимаете? Вас не просто нет, вас не просто не будет больше, а вас, получается, никогда и не было! Не было такого человека, не было такой жизни, ничего не было! Не легче ли сразу тогда уйти Туда? Меня ведь ничто не держало в этой жизни - ни семья, ни любовь, ни работа. Да, я не хочу жить, я хочу смерти и даже догадываюсь почему: я всегда, всю жизнь, с самого детства, мучительно ее боялся - ее, смерти. Абсурд? Но иногда страх смерти становится таким сильным, что единственным убежищем от него становится она сама, - лучше смерть, чем страх перед ней. Но, может быть, лучше - жизнь. Только где она, эта жизнь? Где?



* * *

- Но ты тоже странник, - Странник слабо усмехнулся, но глаза его были по-прежнему бесстрастны и отрешенны, - хоть и смертный. Я даже знаю, что ты ищешь. Меня всё-таки недаром звали Искусителем...

- И что же?

Он чуть качнулся.

- Ты ищешь Город.

Я вздрогнул - этого знать не мог никто! Странник поднял взгляд.

- Ты ищешь Город, который на свете один...

...Это случилось лет десять тому назад, когда был еще почти что мальчишкой. Я стоял у распахнутого окна - в ту июньскую ночь почему-то не спалось. Я не помню, сколько стоял так, любуясь просветленным полнолунием небом, - жара спала, и уходить совсем не хотелось. Дуновенья прохлады наполняли тело свежестью и легкостью, и меня всё сильней охватывало смутное, неясное предчувствие чего-то огромного, захватывающего, невыразимо прекрасного, что должно сбыться в жизни. Предчувствие, от которого наворачивались слезы непонятного счастья. И оно не обмануло уже в ту ночь: в ту ночь я увидел - или это был уже сон? - как у горизонта, словно сгустившись из воздуха, возник удивительный и странный город, город-призрак. Казалось, он выстроен из хрусталя, так сверкал он и переливался в лунном свете. Я видел, как искрились кристаллами воздушные ажурные башни, как мерцают серебристой паутиной стены и крыши; казалось, что я кожей, почти осязаемо, ощущаю тишину, струившуюся от его улиц и площадей, широких и безлюдных. И я слышал в этой тишине звон, тихий и долгий, будто где-то далеко-далеко звонили в колокола, словно звали куда-то, звали тихо и призывно. И я не знаю, что произошло в моей душе, уже завороженной тем звоном, - в каком-то полусне я вылез через окно и в ту ночь навсегда ушел из родительского дома. Ушел, ибо понял, что готов отдать всё, что есть, было и будет, лишь бы найти этот Город, увидеть его полупризрачные башни и стены, пройтись по просторным, пустынным улицам и площадям, вдохнуть его прохладного, пьянящего воздуха. И, самое главное, вновь услышать ту тишину, особенную, неповторимую, тот призывный колдовской звон...

...- Ты был там? - мой голос даже охрип от волнения. - Ведь это был не сон!

- Да, ты видел не сон, - Странник неотрывно смотрел на бледневшие искры костра, голос его был тих. - Ты ищешь Город, который на свете один, и другого такого нет: Город Тишины. А ты любишь ее слушать, я видел это, потому что знаешь, что вначале было не Слово, а Тишина, из которой всякое слово и родится, сказанное и несказанное...

- Где он находится? - я даже привстал, но его лицо оставалось отрешенным и бесстрастным. - Как его найти?

- Успокойся, - он чуть усмехнулся, - его нельзя найти. Нельзя найти, что не имеет своего места. Найти нельзя, но искать надо, и только тогда он, может быть, найдет тебя сам.

- Но ты был там?

- Да, был, - его застывший взгляд блуждал в пустоте, - был один раз, а больше там быть и нельзя, потому что это - судьба, а ее не выбирают дважды, она просто дается. И если готов искать и ждать всю жизнь, и готов не найти и не дождаться, то найдешь дорогу в Город. И услышишь, как шепнет тебе Тишина, что должно стать твоей судьбой, ибо у каждого она своя.

- Тебе Она тоже что-то шепнула?

- Да, но этого нельзя говорить никому, твоя судьба - твоя тайна. Не позволяй никому прикасаться к ней, - и на чистых руках бывают пятна. Это первая заповедь Братства Тишины.

- Братства?

- Да, нас, побывавших в Городе, не так уж много, но мы есть. Во все времена рождались люди, любившие зрить незримое и прислушиваться к неслышимому. У нас нет отличительных знаков и символов, нет общей веры, кроме веры в свою судьбу, - каждый верит и поклоняется чему он хочет. Мы - вольное братство, и у нас только две заповеди. Первую я уже сказал: твоя судьба - твоя тайна и ничья больше. У каждого свой путь, и не просись с другим в дорогу. А вторая: будь верен своей судьбе, верен сказанному Тишиной, потому что Ее устами говорит ТО, ЧЕМУ НЕТ ИМЕНИ...

...Мы проговорили со Странником почти до утра, а точнее, говорил лишь он, оцепенело уставившись в костер, блуждая застывшим взглядом в пустоте, а я только слушал - ведь я видел в ту ночь не сон. И только когда на востоке робко заалело, Странник вздохнул и посмотрел на меня.

- Мне пора. Надо идти.

И отряхнул посох. Я глядел в догоравшие угли.

- А ты так и не сказал, что же ищешь ты? После Города.

- Я и сам не знаю, - и Странник пожал плечами. - Если бы знал, то нашел, ведь у меня - века. Это вы, смертные, всегда ищите чего-то определенного: счастья, смысла, истину...

- Но у нас нет веков. Мы не можем искать неизвестно что.

- Да, жизнь ваша коротка, а мой путь - Время, - он покачал головой. - Вы не знаете, что значит быть обреченным идти и не доходить, искать и не находить, жаждать и не насыщаться.

- Это... - я чуть запнулся, - это и есть твое проклятье?

Странник вновь покачал головой.

- Нет, это не проклятье, - он пристально взглянул на меня, и тихая отстраненная улыбка скользнула по его губам. - Это просто судьба, а ее можно только любить. Я верю в свою судьбу, и поэтому мне дозволено всё.

На востоке пробуждалось утро, прокрашивая небо еще бледными красками рассвета, - нарождался новый день, похожий на другие и вместе с тем неведомый и неповторимый. Странник, стряхнув ночное оцепенение, неспешно поднялся с уже прохладного песка. Прежде отрешенные, словно завороженные глаза оживились и смотрели на всё открыто и с интересом - ведь его ждали новые дороги. Встал и я, и он по-дружески хлопнул по плечу.

- Прощай, брат-странник из Братства Дороги, а есть и такое. Вряд ли когда еще свидимся, я не прохожу дважды по одной и той же тропе. И, вообще, не люблю, что может повториться. Желаю найти, что ищешь. Одним из наших было сказано: ищите и найдете, просите и вам дастся, стучите и вам отворят. Прощай!

Странник ободряюще улыбнулся и, перехватив посох, неспешно зашагал на запад, по берегу озера, вдоль кромки воды. Я долго смотрел вслед, на его уменьшавшуюся фигурку, на развевающийся плащ, хлопающий на ветру. И почему-то стало немного грустно, как становится грустно при виде чего-то, что уходит безвозвратно, что уже никогда не повторится. Грустно и потому, что не увижу всего, что увидит он, - ведь мой путь не Время, не Вечность, а жизнь.

Стало грустно и вместе с тем легко - ведь я не увижу, как устало закатится в последний раз за горизонт больное, умирающее солнце, закатится, чтоб не взойти вновь. Не увижу вначале удивленных и недоумевающих, а затем уже и испуганных лиц, с безнадежным отчаянием ждущих рассвета. И как поймут, что его больше не будет. Я не увижу, как обреченно будут бродить по опустевшим улицам заброшенных городов жалкие бледные тени, что именовались некогда людьми. И не услышу того отчаянного, раздирающего душу вопля последнего человека, понявшего, что он - последний, понявшего, что после него уже никого не будет, не будет никогда. И лишь тоскливо поющий ветер подхватит этот крик, неся его всё дальше и дальше, разнося по уже безлюдным просторам земли. И уже не будет и этого человека, а крик его будет всё также звучать под вечно звездным небом, и будет звенеть еще тысячи и тысячи лет, отдаваясь гулким эхом в пустом и мертвом мире, напоминая о безвозвратно ушедшем, напоминая, что всё пройдет и канет в Лету. Но я не услышу этого, - лишь только звезды, сверкающие в ледяном мраке, безнадежно далекие, может быть, равнодушно мигнут при этом звуке. Лишь только звезды, ибо это будет их мир - мир, освещаемый космическим светом, немеркнущим, холодным, мир застывшей бесконечной ночи, мир, в котором рассвета не будет никогда. Это будет мир тишины, мир вечного безмолвия, где курганами рассыпятся города, и песком осыпятся курганы, и дороги поведут в никуда...

Но я не увижу этого, ведь это не мои дороги, а его, чей путь - Время, Дорога Вечности, дорога без начала и конца. Я смотрел вслед Ангелу-Страннику, тающему в темно-синей дали, уходившему, куда уходила ночь, и покачал головой. Прощай, у каждого своя судьба, ты сам это сказал...

А затем вздохнул и неизвестно чему улыбнулся:

- Значит, это была не греза, не сон...



* * *

...Петька-холодильщик в ту ночь всё-таки замерз, - я думал, мне только показалось будто он упал на углу, но его там на следующий день и нашли. Об этом я, правда, узнал только в день похорон.

В то утро, накачавшись обезболивающим, я вышел на улицу. Кто знает, много ли осталось ходить самому? Я решил, пока смогу - надо выходить. А вынести и так вынесут - вперед ногами, - и меня не спросят. Да и не мог я уже смотреть на одни и те же стены, не мог видеть глаз матери, даже не заплаканных или укоряющих, а застывших от безысходности в страшном молчании.

Злой и усталый, а полностью снять боли не удалось, я ковылял по улице, а вокруг текла обычная городская жизнь: спешили прохожие, детвора кидалась снежками, дворники посыпали тротуары песком, возле урн ссорились за крошки-семечки голуби с воробьями. Впереди, слегка пошатываясь, шел пьяный.

- Э-эх! - раздался голос, осуждающий и сожалеющий одновременно. - Напьются, а потом всё ходют тут, бродют.

Я оглянулся: на скамейке, у входа во двор, сидела пожилая полная женщина, укутанная в пуховую шаль. Сурово поджав губы, она неодобрительно покачала головой.

- И когда только успевают?

И, заметив, что я остановился, обратилась ко мне:

- Вот побродит так, побродит и свалится где-нибудь. Один недавно так добродился.

У меня неприятно кольнуло в сердце.

- Кто? - я почему-то слегка побледнел. - Кто добродился?

- Да был тут один, - она пренебрежительно махнула рукой. - Может, сами знали, холодильщиком подрабатывал. Его так и кликали: Петька-холодильщик.

Я вздрогнул.

- К-к-как?

И скривился от прострела боли. Женщина повторила, и в голове всё закружилось, я скрипнул зубами, - перед глазами пронеслись: ночь, фонари, пьяный. А та продолжала болтать без умолку.

- Когда? - я резко перебил, голос охрип. - Когда это было?

Может, не в ту ночь?

- Ну, вчера утром и нашли, - обиженная моей невежливостью, женщина чуть насупилась, но желание посудачить о столь интересном, по ее мнению, событии было сильней. - Нашли, а он уж холодный. Сегодня вот хоронить должны. Пить ведь, ироды, прости Господи, не умеют. Хоть и грешно так о покойном, но Петька этот и дня не просыхал. Он как-то и к нам захаживал, всё на рюмку напрашивался, пока не прогнала его. И своему тогда же заказала, чтоб не связывался...

Она болтала уже то ли о муже, то ли сыне, но мне стало не до нее - всё сходилось. Я развернулся и побрел прочь.

Настроение было испорчено вконец. Я плелся и вспоминал - Петьку-холодильщика, мороз, мысли свои, - вспоминал, и получалось ведь, что виноват я косвенно в этой смерти. Ведь видел, как пьян был он, видел, погода какая, и, самое главное, сознательно и хладнокровно предположил, что не дойдет он до дома, предположил и... не пошевелил даже пальцем! Виноват получался, пусть и косвенно, но прямых виновников здесь и не было.

Эта мысль о вине, раз возникнув, уходить не хотела. Я знал, что это глупо, - как я мог быть виноват в его смерти? Что, я один, что ли, видел его пьяным в тот вечер? Но никто ведь не вышел! И даже если один я его видел тогда, что же мне теперь с каждым пьяным носиться?! Глупо ведь? Но навязчивая мысль засела в сердце занозой, и на душе стало совсем гадко. Да, гадко. Мне не было стыдно, я не чувствовал раскаяния или жалости к холодильщику. Какое мне дело до его судьбы? Но мне было неприятно, было муторно от одной только мысли, что могу быть виноват в смерти человека.

Доковыляв до перекрестка, я вдруг понял, что до сих пор, сам не зная зачем, иду за тем пьяным. Я остановился и посмотрел вслед, чуть морщась от постепенно утихавшей боли - утренняя "ударная" всё-таки начала действовать. Смотрел, как, пошатываясь, смешно перебирает он ногами, и меня стал разбирать смех. Виноват в смерти человека?! Какого человека?! Вроде того, что впереди? Человека ли? Да бог с вами, не смешите! Что, в конце концов, изменилось бы, даже если дошел бы он до дома? Может, только, что его собутыльники снова пили бы с ним, а не с каким-нибудь другим холодильщиком (что они, скорее всего, и делают сейчас - "по уважительному поводу", конечно: "поминание кореша Петьки"). Изменилось бы, наверно, еще и то, что сегодня жена его в очередной раз плакала бы от убогой скотской жизни муженька своего, а не на его похоронах. Маловато изменений, не правда ли? И будь он хоть семи пядей во лбу, хоть гением непризнанным, в конце концов, что с того? Ведь все сдохнем! И какая разница, когда?

...Я стоял на том самом углу. Я не знал, где именно упал Петька, но, оглядевшись, понял. В шагах семи, за краем тротуара, на большом сером сугробе одиноко лежал букетик - четыре оборванные, словно пожеванные гвоздики, перетянутые траурной ленточкой. Слегка заробев, я нерешительно подошел к сугробу и остановился. Вот так-то. Я видел эти жалкие цветы, и рядом - окурки, спички, мятую пивную банку, видел следы, пересекавшие сугроб, и равнодушно торопящихся прохожих, и стало почему-то обидно и горько. Вот где-нибудь и я так упаду, и будут потом по тому месту, где я, может быть, в последний раз увидел это небо, этот странный и непонятный мир, топтаться сапогами, смачно харкаться всё также спешащие, вечно озабоченные прохожие. Я брезгливо повел плечами и с неожиданной злостью посмотрел на них, словно они уже натоптали, наплевали на то место. Прохожий - слово-то какое! Так и веет чем-то равнодушным, вечно торопящимся, вечно проходящим мимо, не обращающим ни на что внимания. И я лишь зло сплюнул, а когда поднял голову, почувствовал, как качнулась под ногами земля, - казалось, ожило вдруг то страшное ночное наваждение (наваждение ли?). По улице в мою сторону медленно двигалась небольшая похоронная процессия - змея на белом. И несла такой скромный деревянный гроб, обитый дешевой серой материей, с черной окантовкой. Я в смятении сделал шаг назад, но через мгновение с внезапным нервным облегчением рассмеялся. Фу ты, черт! Вокруг процессии, помахивая хвостом, рыскал лохматый рыжий пес - это были обычные похороны. Я облегченно вздохнул и вытер лоб. Холодильщика того, наверно, и несут. За мной очередь попозже. Я тихо хохотнул. В очередь, сукины дети, в очередь!

...Процессия приближалась. Я уже видел спокойные, безразличные лица мужиков, что несли гроб. Видел невысокую сутулую женщину в черном, робко семенившую позади; за руку она вела девочку лет пяти. Видел уныло идущих за ними, бросавших рассеянные взгляды по сторонам. Не знаю, но от одного только вида их вновь стало муторно и тошно. И чувствовал, как поднимается злость, раздражение. Чего они все в глаза мне колют этой смертью?! И я сам потом не понял, как всё произошло: когда процессия проходила уже рядом, девочка потянула за рукав женщину в черном.

- Ма-а-ам, - протянула она, - а куда папу несут? На кладбище, да?

И вопросительно заглянула в лицо матери.

- Да, доченька, - торопливо пробормотала женщина и смахнула слезу.

- Ма-а-ам, - не унималась девочка, вновь теребя за рукав, - а чего ты плачешь? Сама же говорила: чтоб ты сдох!

- Говорила, доченька, говорила, - женщина тяжело и виновато вздохнула и горестно затем покачала головой. - Хоть и ругалась с ним, а всё ж неплохой был. Человек всё-таки, не вошь.

Не вошь?! Меня затрясло. А кто? Бабочка райская? И когда вдова еще раз смахнула слезу, меня сорвало - я резко шагнул к ней.

- Что же ты плачешь, дура?!

Она испуганно вздрогнула, но меня уже "несло".

- Что же ты плачешь? Радоваться надо! Что сдохла еще одна вошь, что чище стало на белом свете!

Шедшие остолбенели.

- Ты ведь Петьки-холодильщика жена?

Женщина растерянно дернула головой. Я осклабился.

- А знаешь, кто виноват в смерти муженька твоего? Знаешь? - широко и злобно улыбаясь, я смотрел ей в глаза. - Я! Да, я! Я ведь видел его в ту ночь, как упал он, как замерзал под окном, но не захотел и не вышел! Не вышел потому, что не захотел! Понимаешь, не захотел и всё! И плевать, что от этого он и окочурился!

Насмешливо и нагло скалясь, хотя внутри трясло, я окинул лихорадочно блестевшим взглядом испуганные, застывшие лица и желчно сплюнул.

- Ну, а вы-то, родственнички, вы-то, что постные физиономии корчите? Неужто всерьез скорбите? Неужто покойного так жаль? Бог с вами! Ведь плевать вам на него в глубине души, а? Или в любовь к ближнему сегодня играем? - я хрипло рассмеялся. - Только не любовь у вас получается, а изнасилование! Покажите мне, кто ближнего любить умеет? Ведь не вспомните больше о Петьке вашем, когда разойдетесь! Про ужин сытный не забудете, а про него за ним уже и не вспомните. Только лишь для повода к стопке. Покойники они ведь к аппетиту! - я коротко хохотнул, а затем резко смолк и чуть ли не заорал. - Ну что вы на меня так уставились?! Я что-то не то говорю? Ведь и вы, "соболезнующие и скорбящие", тоже бы не вышли из своих тепленьких квартирок, чтоб чужому пьяному помочь! Или это не принято говорить в приличном обществе? Наверно, в приличном обществе нужно глазки закатывать, когда помирает кто. И воздыхать: ах, все мы бренны. Да, бренны! Только закатывать глазки и воздыхать я не буду! Слышите? И по жизни я пойду легко и играючи, и счастлив буду назло всем, слышите, я обещаю! И на похоронах моих будет весело, я сам буду петь и плясать перед катафалком, приходите, не пожалеете!

Я хрипло закашлялся, пытаясь рассмеяться, и, тяжело дыша, замолк, исподлобья обводя всех мутным взглядом. Угрожающе качнувшись, ко мне шагнул крепкий, коротко стриженный парень в потертой дубленке.

- Ну, ты, - лениво, с трудом выжевывая слова, процедил он, - знаешь, братишка...

- Сереж, не надо! - женщина схватила парня за руку и умоляюще заглянула ему в глаза. - Оставь! Он больной или пьяный. Не надо, Пете этим уже не поможешь...

Немного постояв, словно раздумывая, парень разочарованно вздохнул, а затем, смерив меня презрительным взглядом, пренебрежительно сплюнул.

- Ладно, живи, - и лениво, с неохотой развернулся. - Дядь Пете этим, конечно, не поможешь, а то бы я кое-кому...

И он крепко матюгнулся. Люди очнулись. Неловко потоптавшись, украдкой бросая на меня то ли осуждающие, то ли недоумевающие взгляды, процессия двинулась дальше. Но я на них уже не смотрел. Меня трясло, меня била мелкая нервная дрожь, - я не знал, что творится со мной, но в этот миг страшно захотелось умереть. Умереть тут же, чтоб больше никого не видеть, не слышать, до того стало тошно. Стало тошно до слез, но меня вновь, как несколько дней назад, охватил странный смех - надрывный, кашляющий, сухой. Он рвался помимо воли - ведь мне было не смешно! - рвался судорожными, нервными глотками-всхлипами, и ничего поделать с собой я не мог. Пошатываясь от рвущегося наружу смеха, я, еле передвигая ноги, доплелся до столба и измученно привалился к нему спиной. Во рту всё пересохло, проступил холодный пот. Меня мутило.

- Молодой человек, вам плохо?

И меня легонько тряхнули. Я дернулся и поднял голову. Смех оборвался также резко, как и начался. Передо мной стояла худенькая русоволосая девушка в берете и, слегка наклонив голову, робко глядела тихими серьезными глазами.

- Вам плохо, да?

Я скривился.

- Нет, мне очень хорошо. Но это мои проблемы.

- Может, вам... - начала было девушка, но я резко перебил.

- Чего вы все ко мне лезете? - меня вновь затрясло. - Что у вас за манера такая - в душу лезть?! Не надо меня трогать, слышите, не надо!

Я зло смотрел на нее, и она, смутившись, робко и испуганно сделала шаг назад.

- Извините, - виновато пролепетала она, - я думала, вам плохо.

В глазах ее мелькнула нескрываемая обида.

- Извините, - она развернулась и тихо пошла.

Я опустил голову. Ну она-то здесь причем? Мне стало стыдно.

- Постойте, - хрипло окликнул я, - не уходите.

Девушка удивленно обернулась.

- Извините, - и шагнул к ней. - Я... я некрасиво повел себя.

Ее глаза смягчились и просветлели.

- Ничего, я не обиделась.

Я потер лоб.

- Просто... я сорвался... - я чуть помолчал и отвернулся. - Надоело уже всё. До смерти.

- Почему? - она внимательно и серьезно глядела на меня. - Что-то случилось?

Я только махнул рукой. Не знаю, что у меня было на лице, но тут она сделала, чего я вообще не ожидал: она с непонятной грустью улыбнулась и ласково провела ладошкой по моей щеке. Я вздрогнул. Это была странная девушка - руки у нее оставались теплыми даже на холоде.

- Ничего, - она тихо покачала головой, - я ведь всё видела.

Я уставился на нее - о чем она?

- Ну-у, - она замялась, - я про похороны.

И торопливо заверила:

- Это просто нервы, да-да. Это бывает.

- Наверно, - я вздохнул. - Но всё равно спасибо. Это я серьезно. Другая и не подошла бы.

- Да не за что.

Она застенчиво поправила волосы, выбившиеся из-под берета, и смущенно улыбнулась. Улыбнулся и я.

- Как вас зовут-то хоть?

Но она ответила не сразу.

- Знаете что, - девушка закусила губу и быстро взглянула на меня, - вам в какую сторону?

Я ухмыльнулся и пожал плечами.

- Без разницы. Я никуда не тороплюсь.

- Тогда, может... - она чуть запнулась, - может, проводите меня до работы? - тут она покраснела и тихо, словно оправдываясь, пролепетала. - Если, конечно, не против. Сами же сказали, вам всё равно. Это недалеко.

...Девушку звали Настя. Я проводил ее до городской библиотеки, где она и работала. Не знаю, "доза" ли так действовала, но все боли, пока шел с Настей, исчезли полностью, и чувствовал себя на удивление бодро. У входа, когда прощались, она оставила номер телефона и адрес.

- Заходи в гости, - мы уже перешли на "ты". - Звякни только сначала. Можешь даже сегодня. Только после шести, а то я работаю.

- Зайду, - я кивнул. - Может, даже сегодня.

Она с прежней застенчивостью поправила волосы и робко улыбнулась, улыбнулась робко, но хорошо - открыто и доверчиво, как улыбаются дети, а тихие серьезные глаза вновь смягчились и просветлели, став ясными-ясными.

- Тогда до встречи.

...Скользя отрешенным взглядом, но ничего не замечая, я возвращался домой. Я шел по присыпанному песком тротуару, а перед глазами - только одна картина: застенчиво поправляя волосы, мягкие, русые, выбивающиеся из-под берета, стоит и робко улыбается Настя, улыбается робко, но хорошо, почти по-детски, а глаза ласково светятся. Я вспоминал эту улыбку, глаза, ее худенькую и опрятную фигурку, теплую ладонь, коснувшуюся лица, вспоминал и чувствовал, как охватывает меня тихая радость.

И я рассмеялся, я сорвал шапку и запрокинул голову, - снова шел снег, и снежинки таяли на губах, щеках, ресницах, но я только улыбался, улыбался сам не зная чему. Какая разница, чему, ведь жизнь - это радость. Это только радость, тихая радость, кроме которой ничего и нет, - как я не понимал этого раньше? Ведь это так просто... Я смотрел на низкое, затянутое облаками небо, на падающий хлопьями снег и ощущал, как распахивается душа этому зимнему небу, этому снегу, всё падающему и падающему без остановки, смотрел и не мог ничего вымолвить. С глаз словно упала пелена, и я лишь удивленно, будто в первый раз смотрел на этот огромный мир, распахнувшийся в своей неведомой радости и красоте, радости, пришедшей неведомо как, неведомо откуда. Ведь я не знал, как родилось во мне это чувство, как и почему возникло, просто в какой-то момент (в какой?) я понял, что это так и есть, что иначе и быть не может. Не спрашивайте меня об этом - я просто знаю...

Я брел по улице, откинув капюшон, без шапки, а вокруг хлопьями падал снег, падал на волосы, за шею, но я только улыбался, тихо и счастливо, неизвестно чему и кому. Я смотрел на незнакомые, но казавшиеся почему-то такими родными и близкими лица прохожих, озабоченно спешащих, кидающих порой на меня быстрые удивленные взгляды, - лица хмурые и неприветливые, - и мне хотелось кричать: люди, улыбайтесь - ведь вы живете! Улыбайтесь этой радости! Ведь она не далеко, не в небесах каких-нибудь, она всегда "вот", всегда рядом, вокруг и внутри, - не гоните ее от себя! Ведь это так просто - быть счастливым! Для этого надо только быть, только жить и дышать, только любить. Да, любить. Любить это сумрачное небо, эту промерзшую землю, и даже нас можно любить, людей, порой таких грязных и убогих. Но главное, любить эту жизнь - любить ее всякую, временами безысходную и нестерпимую, любить, даже если любить ее не за что, вопреки и назло всему. Любить, даже если ее осталось совсем немного, - ведь всё равно она радость.

Я знал это, и я не задавал себе глупых вопросов "зачем" и "почему", боясь обидеть пришедшее недоверием, - ведь у него, счастья, такая ранимая душа, а это ведь меня коснулось оно, я знал это. Я, может быть, впервые в жизни не пытался себя понять, "проанализировать", "познать", - ведь для счастья ничего этого не надо и не надо ничего вообще. Ведь счастье - это не награда за что-то. За что меня награждать? Счастье - это не паек, выдаваемый по нормам, потому что его берут целиком и полностью. Счастье - это просто так, и приходит оно тоже за просто так, ничего не требуя и не отдавая взамен, кроме себя самого. Счастье нельзя заработать, заслужить, нельзя получить по справедливости - какое дело счастью до справедливости? И я знал, что мне не придется платить за него, потому что платить мне нечем, потому что счастье, наверно, единственная вещь в этом мире, которая не стоит абсолютно ничего, ни ломаного гроша, но которой стоит всё остальное. Что толку тебе, человек, если приобретешь ты все царства земные, а счастье свое утеряешь?

Я знал это и был благодарен счастью, что оно пришло так нежданно-негаданно, пришло просто так и за просто так, ничего не требуя и не отдавая взамен, ибо что брать с нас, людей, "нищих духом"? Я не заработал этого счастья, я его не заслужил, - оно пришло само, пришло с этим пасмурным днем, этим снегом, с худенькой русоволосой девушкой, так хорошо, совсем по-детски улыбающейся, - ведь оно, счастье, дышит там, где ему дышится, и ходит там, где хочется...

Я не знал, что творилось со мной, - я брел по городу словно пьяный, и мое небо брело надо мной. Я смотрел на засыпаемые белым дороги, на прохожих, и на глазах моих наворачивались слезы - ведь всё равно есть только радость! Я плакал и улыбался сквозь слезы и стиснув зубы - ведь всё равно она будет всегда, слышите! Всегда, даже если нас уже не будет никогда...

Я запрокинул голову, подставляя лицо снегу и ветру, и слезы непонятного счастья катились по щекам. Я знал, что скоро умру, но знал и то, что есть такие мгновения, ради которых стоит жить, такие мгновения, когда знаешь, зачем ты пришел в этот мир. И я знал, я знал в этот миг, что пришел, чтобы жить, чтобы увидеть этот мир, увидеть его и умереть, ведь всё равно жизнь - радость, кроме которой ничего и нет, даже если на свете нет ничего. Она - радость, даже если завтра - с м е р т ь...



* * *

...Звезды уже исчезли, растворившись в светлеющей высоте, и вскоре из-за восточного края осторожно выглянул алый край солнца. Наступал новый день.

Я расположился на травке, достал из котомки ломоть хлеба, флягу вина и, смакуя скромное удовольствие, принялся завтракать, изредка стряхивая набежавших муравьев. Неожиданно за спиной раздался шорох. Я обернулся. Передо мной, нисколько не таясь, стояли двое. Один, видимо бродячий монах, полноватый, с ясными спокойными глазами, был облечен в рясу, сильно поношенную и запыленную. Второй, повыше ростом, - в свободных светлых одеждах, только на левом плече виднелась аккуратная заплатка из ткани потемней и вместо пояска болталась бечевка с обожженными концами. Опустив голову так, что его длинные волосы совсем закрыли лицо, он, казалось, ничего вокруг не замечал. Пониже темени волосы у него слиплись, словно от спекшейся крови.

- Мир тебе, добрый человек, - приветливо улыбнулся монах. - Не позволишь разделить трапезу, а то у нас и крошки не осталось?

- Присаживайтесь, - кивнул я. - Но у меня только хлеб, вино.

- Благословенная пища! - и его ясные спокойные глаза тихо блеснули.

- Да, вам, святой отец, к этому, наверно, не привыкать, - я слегка усмехнулся, разглядывая его круглую физиономию, полные щеки и шею.

Но он лишь кротко улыбнулся и присел рядом. Я бросил быстрый взгляд на его спутника, а тот так и не шелохнулся. Монах понял вопрос.

- Да у дороги подобрал как-то. Смотрю, стоит, молчит, не отзывается, опутанный весь с головы. Что с ним делать, и не знаю, - он вздохнул. - Не бросать же - пропадет, даже есть сам толком не может, с рук кормлю. Божий человек, одним словом.

Монах с жалостью взглянул на него и, бережно потянув, принялся усаживать рядом. Затем, пробормотав под нос коротенькую молитву, в несколько фраз, он осторожно разломил хлеб и протянул больший кусок своему спутнику.

- Возьми, - ласково произнес монах, - ешь.

Тот медленным, словно заторможенным движением, рассыпая волосы по плечам, поднял голову и вновь замер. Я вздрогнул, пораженный застывшим, ничего не выражающим взглядом больших темных глаз, поддернутых мутной пеленой безумия.

- Возьми, ешь, - всё также ласково повторил монах, настойчиво протягивая ломоть, - Бери!

И уже обратившись ко мне:

- Ежели повторить не раз, иногда понимает даже и сам есть может.

Но в этот раз спутник не понимал. Тупо уставившись в точку, он неподвижно сидел на траве, а я неотрывно, со смешанным чувством смотрел на несчастного. Смотрел в странные замутненные глаза с бессмысленным взглядом, на плотно сомкнутые губы, вялые, бессильно опущенные руки и босые ноги. И потер лоб. Боже, как это страшно - потерять разум, утерять свою душу, свое "я". Это даже страшней, чем просто умереть...

- Возьми, это хлеб... - монах не терял надежды. - Это хлеб, а это вино. Хлеб и вино...

И тут случилось непонятное: я увидел, как при последних словах по замершему телу безумца пробежала почти незаметная дрожь. И на миг показалось, что глаза его прояснились, и на миг по губам его что-то скользнуло - гримаса, улыбка ли, то ли просто усмешка. Но это было только мгновение - или показалось? К еде он так и не притронулся.

...Поев и отложив кусок своему спутнику, монах умиротворенно вздохнул и с благодарностью улыбнулся.

- Куда путь держишь? Далеко ли?

Я пожал плечами. Кабы сам знал...

- Бродяжничаешь?

Я усмехнулся и покосился на его рясу.

- Вы, святой отец, тоже, вижу, побродили немало.

- Да, так, давно я оставил свой монастырь, - тихо произнес он, и я увидел, как напряженно застыли его глаза.

- Почему?

- Почему? - он поднял голову и пристально посмотрел, а затем склонился ко мне и быстро прошептал. - Потому, что его раньше покинул Тот, Кто есть Путь, Истина и Жизнь.

Я вздрогнул.

- Кто?!

- Да, да, Он! - глаза монаха, прежде ясные и спокойные, лихорадочно заблестели, а голос внезапно охрип, и я услышал очень странную историю:

- Это зимой прошлой случилось, в самом конце. Я рано чего-то проснулся в то утро, даже не светало. Будто разбудил кто. Лежу в келье и не пойму, а на душе - беспокойно как-то, гложет что-то, не отпускает, и предчувствие нехорошее. Ворочался-ворочался, а потом слышу вдруг, кто-то по коридору босиком шлепает, тихо-тихо так, не слыхать почти. Сперва подумал, кто-то из братии спозаранку шастает, но потом, - голос монаха зазвенел от охватившего его волнения, и он мелко-мелко задрожал полноватым телом, - вдруг понял, Кто это! Это был Он, да, да, Он! Его шаги были, я ведь всегда знал Его поступь. Он покидал нас! Выскочил я в коридор, а там уж никого. И я давай всех будить, - ведь Он уходил от нас! Помню, что в колокола звонил и братию всю переполошил, только не поверили они, а затем и вовсе скрутили. Но они плохо знали меня! - монах с нездоровым блеском в глазах рассмеялся. - Я вырвался от них! Слепцы! Они не видели, что Он ушел, но я-то чуял, Он не успел уйти далеко. Выскочил я из монастыря сломя голову да на босу ногу, и башмаки посеял, пока от братии улепетывал. А потом наткнулся на следы босые, у леса, на опушке, - Его следы! И я - за Ним! Из сил выбился, но бежал, - боялся, что отстану. А потом глядь: следы Его - уже розовые от крови! И там я их потерял, оборвались прямо на снегу, будто по воздуху пошел. Я испугался: а вдруг насовсем ушел? Но не хотел верить, этого не должно было быть, ведь Он обещал не оставлять нас! - монах с тихим отчаянием покачал головой. - Я много земель исходил, в монастырях других искал, в святых местах, но Его нигде не было. Везде только церкви, Им покинутые, и службы неведомо кому. А как-то не выдержал и, не помню в каком городе, прямо посреди мессы возопил: кому молитесь?! Стенам холодным? Алтарям каменным? Неужто не видите, что нет Его здесь?! Ведь ушел Он от нас, и найти Его надо, чтоб не ушел навсегда! Мы ведь Его зверьком ручным сделать хотели, собачкой комнатной, под купола каменные загнать желали, в кельи глухие, но, по счастью, то нам не по силам. И никогда не будет по силам, ибо Он дышит там, где Ему дышится, и ходит там, где хочется, - монах на мгновение замолк, а затем горько рассмеялся. - Но меня не слушали, а выгнали из собора, из города, одержимым назвали. Слепцы! Имеющие глаза да не видят, имеющие уши да не слышат!

Я с затаенным ужасом смотрел на него, - он смеялся, но взгляд был по-прежнему неподвижен и будто застыл в одной точке, - меня он не видел. Он смеялся сам с собой и, слегка ссутулившись и раскачиваясь взад-вперед как маятник, бормотал под нос про какие-то шаги, какую-то кровь.

Я смотрел на ушедшего в себя монаха, а затем перевел взгляд на его спутника и успел заметить, как скользнула по его плотно сжатым, словно окаменевшим губам та непонятная улыбка-усмешка, то ли горькая, то ли, напротив, странным образом счастливая...



* * *

...Я сидел у Насти дома, - она жила одна. Мы общались уже неделю - просто общались, никто не пытался прояснять отношений, но взаимопонимание наладилось быстро. И уже после первой встречи казалось, что знакомы чуть ли не с детства. Не знаю чем объяснить, но понимали мы друг друга порой с полуслова. Я помнил ту радость, пришедшую с ней, помнил те мгновения счастья, и верил, что наша встреча не случайна, что встретились не просто так.

Я не знаю, что тянуло к ней, - ведь Настю нельзя было назвать красавицей, и не подойди в тот день она сама, я бы вряд ли даже обратил на нее внимание. На первый взгляд она была самой обычной девушкой - худенькая, русоволосая, сероглазая, - и вместе с тем многое в ней поражало. Она хорошо улыбалась - робко, но открыто и доверчиво, как умеют улыбаться лишь дети, отчего на душе становилось светлее, но улыбалась так она очень редко - мне повезло в день знакомства. Ее взгляд почти всегда был тих и серьезен, и лишь в редкие минуты, когда улыбка касалась ее губ, глаза смягчались и светлели. Казалось, что ее постоянно что-то держит внутри, тайно гнетет. Я замечал несколько раз, как она, уже собравшись улыбнуться, в последний миг испуганно съеживалась, и вместо открытой, ясной улыбки выходило лишь жалкое подобие, но в чем причина, я пока не знал. Временами на нее нападало странное, непонятное оцепенение. Взгляд ее в такие минуты застывал, уходил в себя, и она лишь скользила им вокруг, но ничего, как понимал, не замечала и не видела. Когда же приходила в себя, несколько секунд непонимающе оглядывала комнату, словно вспоминая, где она. Это случалось редко, но всё же случалось.

Меня поражали еще две вещи: рядом с ней проходили все боли, даже самые сильные, и не просто проходили - исчезали слабость, тошнота, самочувствие улучшалось, - я ощущал себя почти здоровым! И у нее всегда были теплые, временами даже горячие ладони - и на улице, в самый сильный мороз (как-то гуляли и в такую погоду), она никогда не носила перчаток, но руки всё равно оставались теплыми.

Настя была странная девушка. Один раз, когда я, придя раньше времени, застал ее в халате с коротким рукавом, она вдруг испуганно смутилась и, пролепетав, что ей надо переодеться, выскочила в другую комнату. Она и впрямь тогда переоделась, натянув свитер, но я уже успел заметить кое-что, от чего можно было задуматься: на сгибе левой руки у нее красовалось несколько глубоких шрамов. Я знал, что это такое, - такие шрамы я видел у одного своего знакомого после того, как он, не знаю, правда, из-за чего, но сильно напившись, вскрыл себе вены...

...Я сидел в кресле с пачкой фотографий. Последней была детская фотография Насти: с нее смотрела худенькая русоволосая девочка лет двенадцати, с тихими серьезными глазами, чему-то улыбающаяся - чуть удивленно, открыто и доверчиво, с ямочками на щеках. Сложив снимки в папку, я отодвинул их и посмотрел на Настю, аккуратно протиравшую книжную полку, посмотрел и улыбнулся - она мало изменилась за эти годы. Я улыбнулся и, откинувшись головой, прикрыл глаза. Мне было хорошо и спокойно с Настей, она успокаивала меня, мои тревоги и страхи, рядом с ней уходили боли, и на время я забывал даже о своей болезни (Насте я о ней не говорил). Она успокаивала меня одним только своим видом. Я мог вспомнить нашу первую встречу у нее дома, когда, движимый жаждой откровенности, я рассказал предысторию того случая на похоронах, а это было именно в тот день. И именно тогда я почувствовал, как завораживающе действуют на меня ее слова, голос, интонации, - все мучившие, тревожившие мысли, мысли о вине в той смерти, пусть и косвенной, отступили перед ней. Тогда впервые я понял всю магию слова, сказанного вслух. Ведь то, что говорила Настя, - что не виноват я в этой смерти, что не я спаивал Петьку-холодильщика и прочее, - я и сам десятки раз говорил себе, хоть и безрезультатно, но стоило это повторить другому человеку, другим голосом и вслух, то всё сразу менялось.

Хотя тут, признаюсь, была немалая доля и иной, порой более действенной магии - женской, а ее признают, по-моему, даже самые ярые противники любой магии. Я ведь знал, что стоит Насте только улыбнуться и заглянуть мне в глаза, ласково и просительно (как было, когда упросила-таки погулять, хотя на улице лютовал мороз), и я не смогу отказать. Что соглашусь со всем, что скажет, даже если будет говорить глупости, но ведь глупости эти порой так приятны сердцу, что в этот миг не надо и никакой мудрости. Зачем мне ваша мудрость? Не нужна она тем более женщине. Один мой приятель, бывший сокурсник, как-то сказал: "У женщин нет содержания, у них только оболочка, способная создавать иллюзии". Даже если это и так, то порой смотря на такую "иллюзию", мило тебе улыбающуюся, хочется послать всех мудрствующих подальше со всем их "содержанием" - лишь бы оставили "иллюзию"! (Хотя, если честно, этим "приятелем" был опять-таки я, и фраза не моя, но откуда взял, не помню. Но мало ли что я говорил раньше?)

Я не заметил, как, уже открыв глаза, рассеянно смотрю в окно, наполовину задернутое шторой. А там на раскрошившийся огнями город лениво опускалась ночь. Настина квартира располагалась на последнем, шестнадцатом, этаже "свечки", стоявшей к тому же на холме, и поэтому вся окрестность казалась как на ладони. Я отстраненно, словно задумавшись, хотя ни о чем не думал, глядел в окно. С Настей было легко еще и потому, что с ней можно просто молчать, ничего не говоря и не объясняя. Я смотрел долго, застыв в прострации, а когда очнулся, в первый момент даже не понял, что в комнате темно. Я не слышал, как щелкнула выключателем Настя. Порой от нее можно было ожидать чего угодно.

- Ты о чем-то задумался? - спросила она, чуть помявшись, встав передо мной словно школьница перед учителем.

- Да нет, - смущенно пробормотал я, - просто смотрел, как темнеет.

- Я так и подумала, поэтому и свет выключила, - объяснила она, правда с некоторой торопливостью, будто оправдываясь.

Я почувствовал по голосу, как покраснела она в темноте, хотя лица разглядеть не мог - глаза еще не привыкли.

- Без света лучше, - ее тихий голос странно звучал в темной, как бы съежившейся комнате. - Я люблю иногда в темноте посидеть.

Она шагнула к оконному проему, словно расступившемуся перед ней, и отдернула штору.

- Спасибо, - я тоже не совсем узнал свой голос, ставший вдруг более низким и глухим.

Настя, собираясь уже отойти, посмотрела за стекло и неожиданно замерла. Картина зимней ночи завораживала: над затихшим заснеженным городом, в ледяной выси застывшим шаром летела луна, такая же белая, холодная, сверкающая, как равнина под ней, а над ней, по своим вечным космическим орбитам кружились звезды, огромные, горячие, но бесконечно далекие. И бескрайнее небо накрывало их иссиня-черным прибоем.

Настя замерла у окна, а лунный свет уверенными, стремительными штрихами обрисовал под платьем, словно растворившимся в призрачно-пепельном свечении, ее тонкую фигурку. Этот застывший на фоне неба силуэт неожиданно разбудил во мне смутное, беспокойное томление, от которого почему-то пробирала дрожь.

Я осторожно, стараясь не шуметь, встал и подошел к Насте. Уткнувшись в стекло, она молчала. В комнату вползала долгая зимняя ночь, окутывая завораживающим, околдовывающим оцепенением.

- Помнишь, Саш, - тихо сказала Настя, - ты говорил, что ночь тебе нравится больше?

- Да, мне всегда нравилась ночь. И еще вечер, - я рассеянно водил пальцем по стеклу. - Наверно, с детства: ночью хорошо мечталось.

- И о чем мечтал? - она повернула ко мне голову.

- О подвигах, конечно. О чем еще могут мечтать мальчишки? - я невольно улыбнулся, вспомнив времена, когда мог мечтать сутками напролет. - Ты не представляешь, кого я только не спасал! Землю от инопланетян, Русь от татар, бледнолицых от индейцев, потом наоборот, - и я рассмеялся. - В общем, рыцарь без страха и упрека, Дон Кихот доморощенный.

Ее тихие серьезные глаза немного грустно улыбнулись.

- А принцесс?

- О, - я вновь рассмеялся, - это же было мое самое любимое дело! Спасал их пачками, за меньшее и не брался. Хотя... - я запнулся и пожал плечами, - это было давно. И прошло.

- Вот именно, что прошло, - губы ее чуть скривились. - И что сейчас, тоже пройдет...

Настя помолчала, а затем почему-то заговорила шепотом:

- Знаешь, я как-то читала книгу одну, и там был эпизод такой: героиня просыпается ночью, а вокруг - тишина, тишина полная. И вот, представь себе, в этой тишине вдруг затикали часы сломанные, что на стене висели не один год, затикали сами, просто так, без причины, хотя их никто и не чинил. Наверно, это была фантастика, я не помню, но помню, что она, ну, героиня та, вдруг поняла, что жизнь уходит, и уходит неудержимо. Понимаешь? Понимаешь, как это страшно проснуться ночью, в тишине, а потом в этой тишине внезапно начинают идти часы, которые были сломаны. И ты вдруг понимаешь, что жизнь-то уходит и ничем ее остановить нельзя, - Настя замолкла, а потом слабо усмехнулась. - Я после этого из квартиры старый будильник выбросила и купила электронный. Потому что боялась, что проснусь ночью и услышу вдруг, как часы тикают. И всё пойму. А мне не хочется, не хочу я, неправильно это... - и она хрустнула пальцами. - Хотя не помогло. Я не знаю, что это было, может самовнушение или еще что, но совсем недавно я проснулась ночью и, представляешь, - в голосе Насти появились нескрываемые нотки страха, - услышала вдруг в тишине, как тихо-тихо, без остановки идут какие-то часы. Но у меня тогда в квартире уже не было вообще никаких механических часов! Может, это у соседей тикало, но мне тогда так страшно стало, так страшно! Я вскочила, свет повключала везде, квартиру всю обыскала, но никаких часов не нашла, а они всё тикали и тикали без остановки! Я тогда чуть с ума не сошла, всю ночь при свете и включенном радио просидела, хотя под утро всё-таки заснула. Больше со мной такого, правда, не было, но одного раза хватило, - и она опустила голову. - Я боюсь этих часов, боюсь, хоть теперь их и не слышу, но я-то знаю, что они идут. Идут себе потихоньку, и всё проходит и проходит, а это ведь так страшно, особенно для девушки, ведь так не хочется стареть, не хочется до слез. Знаешь, - она вновь усмехнулась, - я ведь стала в последнее время и по ночам в подушку плакать, будто девчонка шестнадцатилетняя, но ведь тогда это немного другое было. Тогда ведь плакала, но тогда и надежда была, что всё еще впереди. Я даже любила так плакать: так сладко, когда веришь, что всё скоро изменится. Но часы всё тикают, а ничего не меняется, и теперь вот смотришь и не знаешь, есть ли там еще что впереди или темь одна и ждать уже нечего. Скажешь, молодая еще, чего беспокоишься, так ведь ничего может и не изменится. Так и будем всё бегать и бегать, а зачем, и сами не знаем. Мы бегаем, а они всё идут и идут без остановки, и всё равно ведь нас обгонят, как бы мы ни бегали.

- Я не знаю, Насть, может, просто не стоит их бояться? От них ведь не убежишь, и натикают они каждому, сколько положено, ни больше, ни меньше.

- Я знаю, что не убежишь, - она чуть вздохнула и вновь уткнулась в стекло, блуждая невидящим взглядом в ночи. - Глупо от них бегать...

- Поэтому плюнь и внимания не обращай.

- Хорошо бы еще и они на нас внимания не обращали, шли бы себе потихоньку и никого не трогали, - Настя, повернув ко мне голову, попыталась улыбнуться, но лишь вяло махнула рукой. - А, впрочем, хватит. Кому мы все нужны?

По губам ее скользнула улыбка - немного вымученная, с горечью. Я не мог больше спокойно смотреть на нее, и всё произошло само собой.

- Насчет тебя могу сказать, кому, - и я коснулся ее руки...

...Я лежал и смотрел в окно, а рядом, робко прижавшись, лежала Настя, с поблескивающим, просветлевшим взглядом и блуждающей улыбкой на губах. Посветлело и в комнате. Силуэт рамы распластался на полу бледным крестом. И лунный свет падал сквозь стекло, отражаясь от подоконника и стола, наполняя воздух пепельным сиянием, заставляя ощущать вещи вокруг призрачными и нереальными. И, казалось, дотронься до них, они просто исчезнут, колыхнутся и пропадут, растворившись в прозрачном эфире.

А за окном совсем стемнело. Голубой экран неба погас, и проступил за ним дальний космос - безбрежный, бездонный, безмолвный. И Галактика, застывшая Млечным Путем, туманной радугой висела над засыпающей землей - искрясь, сверкая, переливаясь. Засыпал и город, на город опустилась ночь. Может, из-за шестнадцатого этажа, а может, только казалось, но вокруг было удивительно тихо. Тишина была непривычной - не слышно ни машин, ни грохота товарняков у переезда, ни гомона кафе на первом этаже, - мир затих. Казалось, эта ночь, бескрайняя зимняя ночь, заворожила, заколдовала всё своим белоснежным волшебным молчанием, и всё молчало в тишине и покое, лишь по крышам и пустынным улицам одинокой сомнамбулой бродило полнолуние. Город был буквально залит им, его призрачным светом, и тоже казался призрачным и нереальным, словно явившись из сна, из сказки, - заколдованный город, Город Тишины. Он широко раскинулся на темных просторах, город воздушных башен и серебристых стен, выписанных лунными сполохами, а мы были в центре города-призрака, в высоком заоблачном замке, зачарованном замке безмолвия.

За окном была ночь - долгая, зимняя, навевавшая непонятную, почти неощутимую грусть. Грусть беспредметную, но удивительно светлую, прозрачную, с которой не хочется расставаться, с которой хочется жить - в тишине и вечно. Мне было хорошо и спокойно - спокойно от этой почти неощутимой грусти, пришедшей так незаметно и деликатно, ничего не потревожив в только что успокоившейся душе; от той особой ночной тишины, что затопила комнату. Хорошо и спокойно от близости Насти, прижавшейся к плечу, ее тепла, горячих ладоней и тихого ровного дыхания. И от спокойствия души своей, словно забывшей наконец о страхах и тревогах, сомнениях и боли. Я отрешенно глядел в окно, и мне хотелось только, чтобы это всё не кончалось: зимняя ночь, печаль, тишина и теплое дыхание у плеча. На миг я словно потерял ощущение времени, реальности, и показалось, что я где-то далеко-далеко - бреду по улице в каком-то селении, а рядом, странное дело, какой-то монах и кто-то в светлом, кого я так и не разглядел. Но это пронеслось так быстро, что не успел и удивиться, а откуда, собственно, взялось? Эта странная картина, то ли фантазия, то ли скоротечный сон, внезапно возникнув, также внезапно исчезла.

...Рядом зашевелилась Настя. Она подняла голову и, посмотрев на меня, тихо улыбнулась.

- Не спишь?

Я смахнул с ее лба упавшую прядь и улыбнулся в ответ.

- Не хочется.

- Мне тоже, - и снова прижалась.

Я слышал стук ее сердца, чувствовал горячую сухую кожу. Она усмехнулась:

- Знаешь, всё так непривычно...

- А что "всё"?

- Ну-у, что не одна, - она запнулась и покраснела, - и вообще...

Настя чуть помолчала, а затем вдруг тихо рассмеялась, уткнувшись в плечо.

- Ты чего?

Она подняла смеющееся лицо и помотала головой.

- Ничего, - волосы ее разметались, серые прояснившиеся глаза мягко блеснули, - это я так, сама не знаю.

Я с удивлением смотрел на Настю, - я никогда не видел ее смеющейся, но смеялась она также хорошо - открыто и доверчиво. И вообще, она словно преобразилась: вечно серьезные глаза теперь ласково блестели, а с лица не сходила тихая блуждающая улыбка, чуть-чуть застенчивая, но счастливая. Никогда она не была такой.

- Радость ты моя, - я коснулся ее, - как повезло мне всё-таки в тот день, я и сам удивляюсь. Может, и впрямь судьба есть?

- Может и есть, хотя... - Настя хитро глянула на меня, - знаешь, почему тогда подошла?

Я приподнялся.

- Почему?

- Потому что загадала на первого, кого встречу. Мне в тот день с утра казалось, что будет сегодня что-то. А когда на работу пошла, я в тот день отпрашивалась до обеда, решила загадать: кого первым встречу, к тому подойду обязательно и познакомлюсь. Мне иногда в голову приходят такие фантазии. Иной раз идешь, в голову придет что-нибудь этакое, смешное, глупое, замечтаешься и забудешь, куда идешь. Но в тот день я твердо решила не отступаться, хоть и боялась ужасно, но всё равно думала, что подойду и заговорю первой. Я ведь иногда упрямая становлюсь, аж самой страшно. Да и слово себе дала, когда загадывала, что не побоюсь, а у меня дедушка всегда говорил: не выполнять обещанного другим очень плохо, но еще ладно, но не держать слова самому себе - это уже чересчур!

- И меня первым встретила?

- Ага, первым, - Настя почему-то смутилась. - Почти...

- То есть как "почти"? Почти первым?

- Ну да, почти первым, - и она покраснела. - Ну, там были еще до тебя два старика каких-то, но я что, с ними знакомиться, что ли, буду?

Я прыснул со смеха.

- Слово она дала! Загадывала!

Я хохотал от души, а попытавшаяся было вначале оправдаться Настя рассмеялась сама и махнула рукой.

- Ну тебя!

...Белел в полумраке комнаты подоконник. Слабые блики играли на подвесках люстры, на стеклах шкафа. За окном во всем безмолвном великолепии разгорался лунный день: сверкающий диск поднимался всё выше, заливая округу серебристым светом, - тени были четкими и резкими, - заливая спящий город застывшей тишиной. И город тонул, тонул в этом холодном сиянии, в тишине, но я видел только Настю. Тишина отрезала нас от мира, что раскинулся за стенами. Мы одни - я и Настя, Настя и я. Мы молча смотрели друг на друга и тихо улыбались - зимняя ночь оплела нас завораживающим умиротворением, и нарушать его не хотелось. Многое хотелось сказать, но мы молчали, зная, что тишина сама скажет за нас, скажет лучше, чем смогли бы мы.

Глаза Насти мягко и ясно блестели в лунном свете, а по губам ее блуждала улыбка. Я смотрел на нее, на ее тонкие руки с такими же тонкими, почти прозрачными пальцами, ощущал легкое дыхание и сладкий запах волос. Смотрел, и меня переполняла нежность к этому человеку, ставшему сегодня таким близким и родным. И так было удивительно это ощущение, что не один ты в этом пустом и холодном мире, что кому-то нужен, кто-то думает о тебе, и связан ты таинственным, непонятным образом с другим, заслонившим весь мир, что даже не верилось, что происходит со мной. Так удивительно, что казалось непостижимой тайной - тайной и заговором двоих. Разве кому-либо еще понять, что связывает нас? Да, таких тайн много, но какое мне дело до них? Всё равно у каждого и каждых двоих она своя. Это ведь тайна, которой не должны касаться ничьи руки, даже если они чистые, - и на чистых руках бывают пятна. Я молчал и улыбался, забыв обо всем, - о заснеженном городе, что спал за окном, о мире, где только боль и страх, и о смерти, что неизбежна. Забыв и даже не подозревая, что скоро это всё ворвется злым, колючим ветром в наш маленький мир, мир для двоих, согретый лишь дыханием и теплом наших тел, ворвется, чтобы напомнить и уже не уйти. Это произошло случайно и неожиданно: я гладил ее руку, гладил и внезапно замер - я почувствовал рубцы на коже. Я наклонился к ней.

- Откуда это, Насть? - тихо спросил я, пристально всматриваясь в неровные темные шрамы на сгибе левой руки. - Давно хотел спросить. Ведь я знаю, что это...

Она вздрогнула. Даже при свете луны было видно, как побледнело ее лицо.

- Что ты знаешь?

- Ну-у, знаю, отчего такое бывает. Видел уж как-то.

- Ну говори, говори, что знаешь!

Она задрожала словно в лихорадке, и голос ее внезапно охрип.

- Это был... - я чуть запнулся, - нож... или бритва?

Настя вскочила с кровати - бледная, дрожащая, с застывшей болью в глазах.

- Зачем? Зачем ты об этом спрашиваешь? - со слезами выкрикнула она. - Ведь теперь Она придет! Она обязательно придет!

- Кто? - не понял я. - Кто придет?

Но Настя уже не слушала. Подбежав к окну и уткнувшись в стекло, босая, растрепанная, в ночной рубашке, она тихо плакала, и худенькие плечи подрагивали от беззвучных всхлипываний. Я подскочил к ней.

- Настя, милая, что случилось? - потряс я за плечо. - О ком ты?

Но она только коротко всхлипывала и с тем же отчаянием твердила:

- Она придет! Она теперь обязательно придет!

- Настя, что происходит?! Кто придет?! Объясни мне, бога ради! О ком ты?

Она резко обернулась, - лицо ее посерело, губы дрожали, а в глазах застыл страх. Самый настоящий страх, скрываемый и подавляемый прежде, тот, что угнетал, но теперь так нежданно всплыл.

- О Ней, о Женщине в маске!

Я вздрогнул, и в голове всё на миг закружилось.

- К-к-как ты сказала? - я стал даже заикаться. - Женщина в маске? Повтори, повтори!

Перед глазами пронеслась картина ночного наваждения (наваждения ли?) - полуночная процессия, пустой гроб, люди в сером.

- Да, да! В маске! - Настя упала мне на грудь и вновь разрыдалась. - Зачем ты спросил? Ведь теперь Она придет! Придет обязательно!

- Настя, милая, ну успокойся! - я лихорадочно покрывал поцелуями ее лицо, шею, плечи, чувствуя, как передается мне ее страх и волнение. - Ну успокойся, ну будет, будет! Ты ведь выдумала Ее, да? Это ведь только твое воображение, фантазия! Ну успокойся, милая, радость ты моя сероглазая.

Обняв, испуганную, подрагивающую, я гладил ее растрепанные волосы и что-то успокаивающе шептал. Я успокаивал ее, но знал, что, может быть, это и не фантазия.

- Это не фантазия, - последний раз всхлипнув, глухо произнесла Настя и, вытерев слезы, отстранилась от меня. - Папа говорил, что Она приходит ко всем, просто не все Ее видят.

- Насть! - торопливо прервал я. - Этой Женщины не существует, пойми это! Это только твое воображение!

Я говорил, но сам не верил в свои слова - ведь я видел эту Женщину! Не верила и Настя, - она упрямо мотала головой.

- Нет, Она существует, я знаю это, - и опустила глаза. - Ведь я Ее видела.

- Где? Во сне? - я фальшиво рассмеялся. - Не говори ерунды!

- Нет, это не ерунда, - тихо и упрямо твердила она, не поднимая взора. - Я видела Ее, видела не раз, и папа видел Ее в тот день.

- В какой день?

- В тот самый, еще весной этой, когда из окна упал. Он не сразу умер, еще живой был и только знал, как бормотать про Нее.

Я знал, что у нее уже нет родителей, но обстоятельств их смерти не знал.

- Насть, послушай, не сходи с ума! - я схватил ее за плечи. - Это всё глупости! Понимаешь, глупости! Откуда ты знаешь, о ком он говорил? Не бери ничего в голову!

- Я и не беру, - она тихо покачала головой, но взгляд ее уже застыл, - я просто знаю. Ведь Она приходила ко мне еще в детстве. Можешь не верить и смеяться надо мной, но у нас все в семье по отцовской линии знали про Нее и Ее видели, а я в папу пошла. Дедушка, папин отец, странно умер, от разрыва сердца, хотя никогда на сердце не жаловался. И я помню, я тогда еще маленькая была, как папа заглянул ему в глаза, когда тому глаза закрывали, и побледнел страшно. Он с того дня изменился сильно, замкнулся, в себя весь ушел, всё по дому расхаживал и шептал неизвестно кому "теперь за мной, за мной..." По ночам не спал даже, всё ждал кого-то, на улице иногда шарахался непонятно от кого, когда еще выходил, а потом и вовсе только дома сидел, в комнате запирался, никого не пускал к себе. Бабушка моя, папина мама, плакала постоянно и твердила, что у нас в роду кто-то проклятый был. Но я знала, кого ждал и боялся отец. Это была Она, Женщина в маске. Я про Нее давно, еще в детстве слышала, мне про Нее брат двоюродный рассказывал, только он думал, что это только сказка-страшилка такая. Я вначале только ее приближение чувствовать умела, но никому не говорила, потому что не поверили бы. А я всегда знала, что если ладони холодеют и мерзнут, а в пальцах покалывать начинает, значит, Она где-то рядом или приближается. У меня тогда в голове так тихо-тихо становится, так пусто, будто в церкви ночью, и соображаю плохо, и забываю всё, ничего не помню часто. Вначале я только чувствовать Ее умела, а потом и увидела, - Настя, уткнувшись в стекло, невидяще глядела в ночь, что раскинулась за окном; голос ее стал ровным, отстраненным, словно чужим, не ее. - Мне тогда двенадцать было, и Рождество наступало, а мне кто-то рассказал, что если в рождественскую ночь долго смотреть в зеркало, то можно будущее свое увидеть. И вот когда все улеглись уже, праздник мы не отмечали, тогда с папой уже началось всё, не до праздников было, я тихо в зал наш прокралась. А там у нас зеркало большое было, и рама у него была старая-старая, с резьбой, с узорами всякими, и села перед ним, всё дождаться хотела, будущее свое посмотреть. Я долго так сидела, темно было, и спать хотелось. Вначале в зеркале только я сама была, а потом всё так тихо стало и ладони у меня холодеть стали, и пальцы колоть, а потом глянь в зеркало, а там уже не я, а Она. Темно было, но я разглядела, что Она вся в сером была и в маске, или это у Нее лицо такое было, я не знаю. Но только взгляд у Нее бездвижный, будто у слепца, сама улыбается, а взгляд не меняется, и губы у Нее красные-красные, неестественные какие-то. Она тогда мне улыбнулась так вкрадчиво и поманила к себе молча, а я уже плохо соображала, всё как в тумане, и, не знаю, но я встала и пошла за Ней. Я раньше думала, что Зазеркалье только в сказках бывает, а оно, оказывается, и по-настоящему бывает. Я за Ней пошла, и оказалась почему-то в зале каком-то, большом, темном, и потолки там, помню, были высокие-высокие, эхо потому что гудело постоянно, долго-долго и гулко, и стены все в зеркалах. Зеркал там было море, тысячи, тысячи зеркал, и даже полы были зеркальные, и зеркала все блестящие такие, будто из хрусталя сделаны. И везде, во всех зеркалах этих я была. И еще, забыла сказать, там часы были. Я почему-то знала, что они сломаны и не должны ходить, но они ходили и тикали себе потихоньку. Они тикали, а отражение в зеркалах менялось. Я вначале там росла, взрослела, взрослой стала и себя, какая сейчас, видела тогда. А потом стареть стала, и так быстро, что в конце оттуда на меня старуха смотрела, слепая, сумасшедшая, и волосы у нее были седые и растрепанные. Я тогда заплакала, я не хотела такой быть и хотела, чтоб часы эти остановились. А Женщина та тихо рассмеялась и сказала: сиди теперь здесь, ты остаешься здесь навсегда, смотри и любуйся собой, пока такой же не станешь. И пропала, а я одна осталась, с часами и зеркалами. Я испугалась страшно, плакала всё, позвать кого-нибудь хотела, а потом побежала куда глаза глядят, так страшно одной стало. Только там никого не было, замок это словно какой-то был, большой замок, и пусто везде, везде темно и зеркала одни. И еще эхо там страшно гудит, гулко так, будто хохочет кто-то над пропастью. Я плакала, звала, выход или дверь какую-нибудь искала, но входов-выходов там не было и никого вообще не было. Только за мной везде, в отражениях, старуха эта противная появлялась. Старая, слепая, страшная, и всё хохотала надо мной, кричала, что она это я, а я - она. Но ведь это не я была, я не верила, это ведь Женщина в маске была, я знаю, просто Она в отражениях свою маску снимала. Старуха в зеркалах смеялась надо мной, а я кинулась и начала зеркала бить. Я била их, била, все руки изрезала, а вместо разбитых новые появлялись, всё новые и новые, все блестящие, хрустальные, а старуха та только хохотала пуще прежнего. Это ведь уже стена, кричит, а не зеркала, кричит и хохочет, и я помню там, на пол упала, без сил уже. А потом вдруг стихло всё и голос чей-то тихий два слова каких-то произнес, только не разобрала я их. И помню, уже кто-то меня за руку ведет, высокий, в светлом, волосы у него длинные были, и вывел меня назад, а потом улыбнулся мне молча, грустно так и ласково, и ушел куда-то. Только лица его я так и не запомнила. Но потом всю ночь заснуть не могла, лежу в постели, а сама дрожу, думаю, а вдруг Она снова придет? Утром, когда проснулась, подумала первым делом, что приснилось мне всё это, но когда на руки свои посмотрела, аж вздрогнула: все в порезах были. Никому я, конечно, ничего не рассказала, а когда к зеркалу тому подошла, голос чей-то тихий услышала, одно только слово сказал - "жди". Порезы у меня почему-то быстро зажили - к вечеру уже не было. Только тогда я не поняла, кто это у зеркала сказал: Женщина та или тот, что вывел меня, но весной этой узнала - это, конечно, Она была. Вначале Она к отцу пришла, а он тогда совсем плохой был уже: никого не узнавал, сутками мог не есть, не пить, запрется у себя, в стенку уставится и сидит так днями и ночами. Только в тот день он что-то предчувствовать стал, что ли, и не сидел как обычно, а всё по комнате бегал, а глаза испуганные-испуганные. Я его тогда покормила, а потом снотворного дала, чтоб заснул, и вроде бы лег, а потом только крик услышала, вначале только крик, а затем и звон стекла разбитого. Я в комнату вбежала, окно разбито, а он уже внизу. Мы тогда в другом доме жили, но тоже высоко - пятый. После своего случая я оттуда съехала, обменяла. А тогда, когда папу похоронили, недели через две, Она и ко мне заявилась. Я вечером у зеркала тогда стояла, расчесывалась, и вдруг чувствую, как ладони холодеют, в пальцах колоть начинает и тихо вокруг стало. Я в зеркало глядь, а там уже Она, но в тот вечер Она ничего мне не сделала, просто посмотрела на меня, улыбнулась так вкрадчиво и исчезла. Я опять всю ночь не спала, всё Ее ждала, но Она так и не появилась, и я немного успокоилась. А на следующее утро в ванную зашла умыться, а там у нас, на отдельной полке, еще дедушкины вещи лежали. Он когда умер, и папа, он тогда еще ничего был, и бабушка запретили мне строго-настрого даже прикасаться к ним, но почему, не говорили. Они там много лет и пролежали, пылились все. И бритва там опасная была, дедушка станков с лезвиями не признавал. Зашла я в то утро туда, взглянула в зеркало, и будто мелькнуло там что-то, но подумала, что показалось, а потом на полку ту зачем-то посмотрела. И что меня поразило - вещи все там годами пылились, а бритва та сверкала, будто протер ее кто-то и наточил до блеска. Удивилась я, а она так и сверкает, так и блестит на свету, и так меня этот блеск почему-то приковал, будто заворожил, что и оторваться не смела. Смотрю я на нее, а она вся сверкает и мигает при этом, словно манит, зовет куда-то, и сама не поняла, что потом сделала, не помню, как руки мои сами потянулись к ней, будто сила чья-то чужая ими овладела. А дальше вообще не помню, что было, в больнице уже очнулась, говорили, что на улицу выскочила, в крови вся была. Потом в психиатрии лежала долго, лекарствами всякими там пичкали, процедурами, всё интересовались, как да почему. Только ничего я им про Женщину ту не говорила, не рассказывала, ведь не поверили бы. Все ведь думали, что это только воображение мое больное, что сама я больная, но я-то ведь знаю, что Она существует, я ведь знаю, что Она придет рано или поздно. Только не надо было напоминать мне об этом, не надо было спрашивать. Теперь Она точно придет, я знаю. Она ведь сразу чувствует, когда о Ней думают или вспоминают. Она скоро вернется...

Взгляд Насти ушел в себя, и она лишь отрешенно блуждала им по безмолвным пространствам, затопленным холодным блеском, но ничего не видела и не слышала, а по губам ее, посеребренным полнолунием, скользила горькая, вымученная улыбка. Подавленный рассказом, бессильный чем-либо помочь, я молчал, боясь даже вымолвить слово. Но я был подавлен не только этим. Когда она сказала о Той, что в маске, когда вспомнилось мое наваждение, я замер, потрясенный мыслью: я скоро умру. Я понял, а точнее, вспомнил, именно вспомнил, что совсем скоро меня уже не будет, и ничего сделать теперь нельзя. Я именно вспомнил, потому что в этот вечер, эту ночь для меня не существовало ничего, кроме Насти. На какие-то часы я действительно забыл, и забыл всё: и болезнь, и боли, и смерть. Я забыл это, жадно отдавшись тому блаженному, умиротворяющему спокойствию, которое подарила Настя, подарила, сама, может быть, не подозревая. Мысль о смерти, ни на минуту не отпускавшая ранее, отступила в этой комнате, отступила перед близким человеком. Она не тревожила здесь, где всё, как казалось, источало лишь тепло и ласку, лишь доверие и нежность. Казалось, что в ее комнате, согретой нашим дыханием, не существует ничего, что существует в остальном мире. Здесь не было места боли и страданию, не было смерти, но теперь она пришла с этими неровными шрамами на руке, со слезами и страхом.

Я не знал, что было с Настей в действительности и кто эта Женщина, но знал другое: я умру и никогда больше не увижу Насти - никогда!!! Но ведь я хочу ее видеть! Понимаете? Я хочу жить! Жить и видеть, жить, чтобы хоть знать, что есть в этом пустом и равнодушном мире душа родная и близкая, жить, чтобы слышать, хоть изредка, ее смех и улыбку, чтобы быть рядом, - ведь это так немного! Почему я должен умирать? Я право на жизнь имею - по праву рожденного, - и никто не смеет отнять ее! Я жизни требую, слышите, и плевать, что это "нельзя", что "запрещено мировыми законами"! Плевать на "мудрые замыслы", которые неисповедимы, на вашу "гармонию всемирную и царствие небесное", - я тоже сдам свой "билетик на вселенское счастье" и пусть буду проклят во веки вечные, только дайте пожить! И только попробуйте сказать "нет"! Пусть сдохну, но я расколочу тогда ваши "святые и безгрешные" небеса, расколочу вдребезги! Я буду бить их голыми руками, даже если изрежусь в кровь, и осколки ваших небес будут валяться на грязных тротуарах! Мертвые не встают? А я встану! Встану, чтобы плюнуть в вашу сторону, - ведь я жить хочу, слышите! Я не умею верить и просить, не умею молиться, и поэтому - я требую! И плевать на отговорки, что я неизлечим, плевать на ваш "естественный порядок", который нельзя нарушать, слышите, п-л-е-в-а-т-ь!!!

Сжав пальцы до хруста, мне хотелось кричать. Во мне всё кипело и горело, - было больно. И тут Настя повернула голову. Вздрогнув, я опустил глаза, испугавшись, что заметит она блеск слез, но она ничего не видела, погруженная в странное, непонятное оцепенение. На губах ее, посеребренных луной, по-прежнему скользила та самая горькая улыбка. И всё во мне сразу стихло - от этой горечи, бесконечной усталой горечи, застывшей на ее губах, застывало всё вокруг. Я мотнул головой, стряхивая слезы, и глубоко вздохнул. Держитесь, маэстро. Даже если держаться не за что. И улыбайтесь. Шоу должно продолжаться...

И я улыбался. Улыбался криво, с подрагивающими губами, сквозь слезы, сквозь стиснутые зубы, улыбался от невыносимого отчаяния, ибо что еще человеку остается, когда ничего больше не остается? Ведь шоу должно продолжаться! Разве я не обещал, что на моих похоронах будет весело? Что буду петь и плясать перед катафалком, и пойду по жизни легко и играючи? И что счастлив буду назло всем! Посему спешите, уважаемая публика! И поспешите - ведь актеру осталось немного... Эй, оркестр, музыку, да повеселей! Мы даем представление под открытым небом! Мы даем представление небесам! Первые ряды прошу не занимать, - они для ангелов, святых и безгрешных. И отойдите от золотого престола! Он для очень, ну очень "высокопоставленной Особы"! И кровь отмыть! И распылите благовония! "Высокопоставленная Особа" на дух не переносит нашего духа, ибо не духом единым жив человек, ибо тянет от нашего духа - духом мертвечины! И больше улыбок! И ты, Настя, не улыбайся так, милая! Ведь на нас смотрят небеса! А улыбнись, как умеешь! Я ведь знаю, что? ты сейчас слышишь, - ты слышишь, как в этой тишине тихо-тихо идут те проклятые сломанные часы, идут тихо и без остановки. Но не слушай их, Настя! Я разобью их собственными руками, я разберу их до винтиков, я заставлю идти вспять и отдать, что отняли! Я заставлю крутиться стрелки во все стороны, только не слушай их, милая, не слушай! Я ведь знаю, где бродит сейчас твой взгляд, я ведь знаю, где сейчас бродишь ты: ты стоишь в зале тысячи зеркал, а с них, гримасничая и ухмыляясь, смотрит старуха и шепчет, что она - это ты. Но не верь, Настя, слышишь, не верь, ведь врут все зеркала! Я разобью и их, разобью собственными руками, как разобью небеса, если они мне вновь скажут "нет"! Не верь им, милая, ведь мы будем счастливы, слышишь! Ведь сегодня мы играем в счастье, а значит, счастливы уже! Слышите нас, небеса? Мы ведь и так счастливы, просто мы этого не знаем, и нам хорошо, даже если нам плохо, и не смотрите на наши слезы - ибо это слезы счастья! И пусть мы только прах из праха, только тлен и мимолетная рябь, всё равно мы будем счастливы, слышите, будем!

Но Настя не слышала - она отрешенным взглядом смотрела на меня, но меня не видела, а по губам ее скользила всё та же улыбка. И я знал, что она меня не услышит, - ведь она слушала, как тихо-тихо идут в этой звенящей тишине те самые часы, идут тихо и без остановки; и знал, что меня не видит, - ведь она бродила по залу тысячи зеркал. И я знал, что сломанные часы идут и для меня, отсчитывая последние месяцы, недели. Что безнадежно, как и она, заплутал в том зачарованном замке, Замке Судьбы и Смерти, где с каждого зеркала смотрела, гримасничая и ухмыляясь, Женщина в маске, смотрела и торжествующе шептала: "Я скоро приду... Жди..." И знал, что мне не выбраться из этого заколдованного места, что, разбив даже все зеркала, наткнусь только на стену, стену непробиваемую, Стену Судьбы, имя которой - Смерть. И мне не добраться до Насти, не добраться никогда, потому что у каждого свой зачарованный зал и свои тысячи зеркал, у каждого - своя Стена.

Я знал, и только стискивал зубы, и слезы капали на подоконник. Но она ничего не замечала и не слышала, а по-прежнему зачарованно брела по зеркальным залам, брела и слушала, как идут в ночной тиши те часы. Настя стояла рядом, устало склонив голову, с горькой улыбкой на губах - отрешенной и зачарованной, - словно бы смотря на меня, но меня не видя. И мы были вдвоем в этой комнате, застывшей в тишине, и одни в бескрайнем мире - в этом спящем, залитом луной городе-призраке, на этих заснеженных темных равнинах, на этой маленькой планете, затерянной в бесконечных вселенских просторах, - я и она, она и я. И ничего сделать уже было нельзя, - ночь за окном молчала, и молчаливо зависла в зените луна, безмолвная и бесстрастная, и холодно переливались звезды, по-зимнему яркие и крупные, дрожа и мигая в прозрачном морозном воздухе...



* * *

...Долго проплутав, мы наконец-то забрели в селение. Низкие глинобитные дома с темными провалами окон и ленивый брех собак встретили нас на околице.

Поддерживая своего несчастного спутника, монах осторожно вел его по разбитой, ухабистой улице. Я украдкой бросал быстрые взгляды на эту странную пару, - один другого стоил. Хотя надо сказать, что на монаха только изредка накатывали эти болезненные приступы, когда он начинал мелко-мелко дрожать и, раскачиваясь взад-вперед, словно маятник, нес всякую чепуху с нездоровым блеском в глазах. В остальном вроде обычный человек, но, конечно, не без странностей. Но больше интересовал меня его спутник: было в нем что-то непонятное, неуловимое, ускользающее, но что, я так и не смог понять. То ли взгляд такой, то ли улыбка (еще не раз замечал я, как проскальзывает иногда на его плотно сомкнутых губах та странная, непонятная улыбка-усмешка). И к тому же он молчал: сколько я ни бился, пытаясь заговорить с ним, всё было бесполезно - он молчал и всё также бессмысленно пялился в какую-то несуществующую или видимую только ему даль. Порой это выводило из себя - хотелось-таки понять эту странную душу, но ничего не получалось. Что ж, всех загадок не отгадаешь.

...Мы уже прошли базарную площадь, когда я услышал впереди, за поворотом, шум. Прибавив шагу и оставив монаха и его спутника позади, я повернул и увидел, что у высокого каменного дома собралась толпа. Заинтересовавшись, я подошел поближе и осторожно, стараясь не наступать на ноги, протолкнулся в первый ряд. В центре круга, у крыльца, на носилках лежала, безжизненно свесив руки, худенькая русоволосая девочка лет двенадцати с посиневшими губами и потухшим, остекленевшим взглядом. По ее словно восковой шее медленно разливалась мертвенная бледность, а на застывшее и еще такое детское лицо также медленно и неотвратимо наползала жуткая, гримасничающая маска - маска смерти. Маска издевательски улыбалась кончиками синих губ, обнажая мелкие белые зубы, торжествуя очередную победу. Рядом - двое: этакий красавец-аристократ зрелых лет, в черном изящном костюме, с такими же черными волосами, зачесанными назад, снисходительно склонив голову, что-то втолковывал второму, плотному, низенькому, с поседевшими висками и горестно оцепеневшим взором. Я прислушался - голос первого был резок и нетерпелив.

- Еще раз объясняю, - слегка кипятясь и начиная выходить из себя, говорил он, раздраженно теребя пуговицы, презрительно поблескивая жгучими глазами, - ваша дочь мертва! Помочь уже нельзя!

И желая, видимо, доказать это, он быстро наклонился и резко, бесцеремонно схватил кисть девочки.

- Пощупайте сами! - и его тонкие и яркие, будто накрашенные, губы скривились. - И поймите наконец!

- Но как это может?! - отец девочки словно только очнулся и всплеснул руками. - Утром же бегала!

И, не слушая новых объяснений, он обхватил голову и застонал. Красавец-аристократ в сердцах плюнул, повернулся к толпе и вроде бы печально улыбнулся, но глаза его поблескивали по-прежнему презрительно.

- Не в моих это силах. Если бы я мог хоть что-то... - он развел руками. - Но я не Господь. Готовьте лучше девочку к погребению.

И элегантно поправил волосы, движения его были изящны и небрежны. А отец девочки опустился у носилок и закрыл лицо, всё еще не веря в случившееся.

- Эй, Иаир, - продребезжал из задних рядов старческий голос, - верно ведь человек говорит. Иди лучше обмой дочь и готовь к погребению. Слезами горю не поможешь.

- Верно! - одобрительно загудела толпа. - Теперь похоронить надо как подобает.

- А вот и святой отец, - послышался другой голос. - Он-то сейчас и нужен.

Я понял, что появился монах. Толпа качнулась и расступилась, - это был и впрямь он, под локоть со своим спутником. Монах чуть приосанился, хоть, видно, слегка и робел.

- Что случилось, братья мои? - смущенно смотрел он на людей, но, войдя в круг, всё понял.

Подойдя к носилкам, монах скорбно покачал головой и, пробормотав под нос молитву, быстро перекрестился. Шумевшая прежде толпа смолкла, словно ожидая от него еще чего-то. Тут-то всё и началось: сзади раздался тихий, но уверенный голос:

- Что смущаетесь и плачете? Девица не умерла, но спит.

Я удивленно обернулся. И, пораженный, замер - передо мной невозмутимо стоял... спутник монаха!

- Т-т-ты? - только и пролепетал я и растерянно развел руками.

А он, небрежно рассыпав волосы по плечам, спокойно смотрел на меня, а на губах его - та самая непонятная улыбка, то ли горькая, то ли, напротив, странным образом счастливая.

- Она не умерла...

Я вновь вздрогнул от его голоса - голоса, которого никогда раньше не слышал.

- ...она спит.

Вокруг, будто очнувшись, зашумела, загалдела толпа. Послышались и насмешливые возгласы.

- Спит? Ха, она спит! - надрывался молодой звонкий голос. - Ну коли она спит, то я еще не родился!

Стоявший рядом старик с жиденькой, куцей бородкой зашелся хриплым булькающим смехом; многие же, помня о приличии, лишь сдержанно улыбались. Но спутник монаха, не обращая ни на кого внимания, подошел к Иаиру и утешающе положил на плечо руку.

- Не бойся, только веруй. Не умерла она.

Тот поднял горестный взгляд.

- Не смейся над моим горем.

Спутник монаха потемнел в лице.

- Я не смеюсь над тобой. Над этим не смеются.

И, присев на корточки, взял руку умершей и замер, словно прислушиваясь к чему-то вдалеке. А вслед, безропотно почему-то подчинившись исходящему от него безмолвию, замерла в оцепенении и толпа. Замерли все, и только монах, не менее моего изумленный переменой в спутнике, резко побледнел от невыносимого, не верящего в себя предчувствия и горячо и бессвязно залепетал: "Шаги! Шаги!..." Но его никто, казалось, не слышал - напряженное безмолвие плотно окутало всех непроницаемым облаком. Только слабый ветерок трепал спадающие волосы человека в светлом, что склонился над девочкой и тихо-тихо, ласково, с непонятной грустью произнес в этой тишине всего лишь два слова:

- ТАЛИФА, КУМИ...

Толпа вздрогнула и очнулась. Пробежал недоумевающий гул:

- Что он сказал? Что это означает?

- А это означает! - зазвенел торжествующий голос монаха. Он уже начал мелко-мелко дрожать и завороженным, боящимся оторваться взглядом смотрел на носилки. - Это означает: девица, тебе говорю, встань!

И в этот миг, вновь было насмешливо загудевшая толпа, мгновенно, словно по команде, потрясенно замерла в немом ужасе. И - оглушающая тишина, которую затем прорезал чей-то душераздирающий визг: худенькая, безжизненно свисавшая ручка девочки, вначале слегка вздрогнув, медленно поползла вверх, а тонкие, почти прозрачные пальцы стали розоветь. Я почувствовал, как закружилась голова, а перед глазами поплыли разноцветные круги. И понял, что проваливаюсь, проваливаюсь неудержимо в какую-то темную нескончаемую пропасть без дна и света. Последним, что запечатлелось, была картина, как, судорожно дернувшись, отпрянули все от носилок. А на них, еще не придя в себя, расслабленно лежала русоволосая девочка с тихими серыми глазами и робко, чуть-чуть удивленно улыбалась, улыбалась робко, но хорошо - по-детски открыто и доверчиво, с ямочками на щеках. И застыл в той же сидячей позе Иаир, и быстро и тревожно забегал изумленный взгляд красавца в черном...

...А я падал, и предо мной проносились смутные, неясные картины, то ли воспоминания, то ли фантазии, то ли сны-наваждения: какой-то заснеженный город, комната, ночное небо и чьи-то губы, застывшие в горькой улыбке. И от этой улыбки вдруг стало больно, больно пронзительно и до отчаяния. Боль захрустела крошащимся льдом, треща и пенясь, закружилась студеной завертью, обжигая ледяным дыханием, и я закричал. Я кричал и падал в пропасть, а рядом, не отставая, вихрилась боль. Я падал, кричал, меня уносило этим вихрем, а когда вокруг закружились сверкающие осколки, то понял, что уже не падаю, а бреду. Бреду по залу с тысячами зеркал, с которых смотрела, гримасничая и ухмыляясь, какая-то Женщина в маске и, насмешливо кривя губы, красные, ярко красные до неестественности, шептала: "Я скоро приду... Жди..." И я уже не брел - я бежал по темным бесконечным коридорам и переходам, по мертвому и безлюдному замку-лабиринту с зеркальными полами и стенами. Бежал и кричал, а гулкое эхо разносило крик по огромным и вечно безмолвным залам, и насмешливо кричала вслед Маска: "Глупец! Я - Судьба! А Судьбу можно только любить, и ты меня полюбишь!" И она хохотала, радостно и злобно.

А потом вдруг я оказался в маленькой комнате, где сидела, повернувшись ко мне спиной, та двенадцатилетняя девочка. Перед ней - большое зеркало в старой раме, с резьбой и узорами, а перед зеркалом лежала бритва и поблескивала отточенным лезвием. Я позвал девочку, а она обернулась и приложила палец к губам: тсс! А затем указала на стену, где рядом с зеркалом висели сломанные часы, но они почему-то шли, шли тихо и без остановки. Она отвернулась и вновь застыла. Она слушала, как идут часы, слушала оцепенело, но смотрела почему-то на бритву, на посверкивающую сталь, и руки ее сами тянулись к ней, к ее колдовскому блеску. И я не выдержал: я бросился к девочке, чтоб остановить ее, но наткнулся на что-то холодное и блестящее - это было зеркало, а она - по ту его сторону, в зазеркалье. И она неподвижно, ничего не видя и не слыша, сидела и слушала тиканье, а руки ее сами уже брали бритву. А я бился о зеркальную стену и что-то кричал, но она меня не замечала - блеск колдовского лезвия не отпускал ее, заворожив целиком и полностью. И раздался смех. Я резко обернулся, и закружилась голова: вокруг сверкали тысячи зеркал, и в каждом была эта девочка, и в каждом сверкала отточенная сталь. Я обернулся, и через миг всё пропало, и я вновь бежал по заколдованному замку, замку без выхода и входа, по заколдованным нескончаемым лабиринтам, бесконечным залам и коридорам, пропахшим страхом и безысходностью. Я искал и звал девочку, звал каким-то именем, а тысячеголосое эхо, отражаясь в тысячах зеркал, насмешливо передразнивало: "...стя...тя...я". И вслед несся всё тот же хохот, радостный и торжествующий. Хохот раскатисто и злобно гремел под высокими, теряющимися во мраке сводами, а с зеркальных стен, зеркальных полов, лестниц и потолков, всё также гримасничая и ухмыляясь, кривила губы Женщина в маске: "Я - твоя Судьба..."

А затем я вновь увидел ту девочку - она шла навстречу через весь зал, шла и робко, по-детски улыбалась - с ямочками на щеках. Она шла, и вокруг стало совсем тихо, как в церкви ночью, всё смолкло, и лишь по-прежнему где-то тикали те часы. Они тикали, и девочка менялась, росла и взрослела, и когда она подошла, передо мной уже стояла худенькая сероглазая девушка, но улыбалась она по-прежнему хорошо - открыто и доверчиво. Она протянула ко мне руки - на ее левой почему-то темнели шрамы - и ласково позвала, а затем, обвив шею, прильнула теплыми губами, и в тот же миг ее губы превратились в холодные губы маски, а глаза - в темные слепые провалы. Я закричал от ужаса и омерзения и, отшвырнув хохочущую старуху - слепую сумасшедшую старуху с седыми растрепанными космами, - в отчаянии бросился на зеркала. Я бил их, бил вдребезги голыми руками, бил и резал руки в кровь, а они всё появлялись вновь и вновь. Разбитые зеркала сыпались, звеня и сверкая, забрызганные кровью, но хохот радостный и торжествующий не смолкал. Хохот хрипел и гремел под сводами, под несмолкаемый звон зеркал, и сквозь него насмешливо кричала та Женщина: "Глупец! Ведь это уже не зеркала, а стена!" И я знал, что это стена, стена непробиваемая, но в слепом отчаянии я всё бился и бился об нее головой, бился изрезанными в кровь руками, но тщетно. И в тот момент, когда я бессильно упал на зеркальный пол, откуда-то издалека раздался уже знакомый голос:

- И тебе говорю, встань!

И всё словно взорвалось сверкающей, ослепительной вспышкой, и зачарованный замок рухнул в разверзнувшуюся, полыхнувшую огнем пропасть...

...Я очнулся на траве, чувствуя, как быстро уходит та пронзительная и нестерпимая боль, то безысходное отчаяние.

- Очнулся, очнулся! - услышал я обрадованный голос монаха.

Приподняв слегка кружившуюся голову, я увидел его улыбающееся лицо - ясные спокойные глаза блестели радостью, - а рядом стоял его Спутник. Вокруг холмилась равнина, поросшая ковылем и луговым клевером. Возле кустов ракитника мирно пасся осел. Я взирал на пейзаж с некоторым удивлением.

- Это мы тебя вывезли, - торопливо пояснил монах. - Испугались там все сильно, когда девочка встала, вот и выпроводили. Спасибо хоть Иаиру, вон осла подарил. Без него умучились бы.

- А... а девочка та, как? - меня почему-то это сильно волновало.

- Бегает, поди! То ли еще будет!

И он с нескрываемой преданностью посмотрел на Спутника. Тот невольно улыбнулся при виде его безыскусной радости и чуть кивнул, словно подтверждая: будет. Я вздохнул и откинулся на траву, чтобы вновь провалиться в сон, но теперь здоровый и крепкий...

Когда я проснулся, на западе уже вовсю горел закат. Набухшее алым светило почти полностью погрузилось за холмы, рдея лишь пунцовой макушкой. На противоположной стороне небо потемнело, наливаясь ясной и прозрачной синевой, со дна которой готовились вынырнуть первые звезды, но солнце еще не ушло. Я лежал и смотрел в высокое закатное небо, подсвеченное багряным, расцвеченное ультрамарином, насыщенное свежестью и чистотой. И мне было хорошо - то ли от сна, радостного и светлого, то ли просто от пьянящего вечернего воздуха. Было хорошо и спокойно, и я лишь тихо улыбался - ведь надо мной мое небо. И хотелось о чем-то мечтать - далеком, прекрасном, несбыточном, мечтать бесцельно и бездумно, ничего в действительности не желая, ни о чем не жалея - ни о прошлом, ни о грядущем, мечтать беспечально и безмятежно. Со мною часто случалось такое, особенно по вечерам, когда на горизонте, в полнеба, полыхает прощальное зарево и воздух становится прохладным, прозрачным, ясным, а в пурпурно-индиговой вышине разливается неповторимая вечерняя тишина, которую хочется слушать и слушать, забыв обо всем. Когда чувствуется приближение ночи и на еще светлом небосводе, сразу после захода, одиноко зажигается серебристая звездочка, дрожа, искрясь и разгораясь. Я тогда не знаю, что творится в моей душе, замирающей в такие мгновения, когда знаешь, что хочешь жить вечно, что жизнь - это радость, только тихая радость и ничего больше, такая же тихая, как этот вечер, этот воздух, это небо. И я лишь лежал и улыбался, а вокруг улыбалась радость, кроткая и умиротворяющая, что розовела облаками в светописи заката и веяла прохладой с востока, радость безмолвная и просветленная, радость исцеления и жизни, поверившей, что она никогда не кончится...

...Рядом зашуршали. Я повернул голову - это был монах. Разлегшись на земле, разложив перед собой листы и морща лоб, он что-то быстро писал, время от времени отрываясь и устремляя отрешенный взгляд вдаль. Он морщил лоб, но глаза его светились. Я улыбнулся и окликнул:

- Где твой Спутник, святой отец?

Он вздрогнул и непонимающе взглянул на меня, видимо не сообразив в первый момент, что я его спрашиваю.

- Я такой же святой, как и ты, - наконец-то поняв, он негромко рассмеялся. - Теперь все святы, и не Он моим спутником был, а я его. Даже когда водил за руку. Слепой зрячего не ведет.

- Сам-то Он где?

- В селе том, позвали Его, - монах отодвинул бумаги и положил перо. - Обещал до захода вернуться, - слегка прокряхтев, он уселся и почесал затылок. - Может, худо кому. У людей всегда ведь нужда какая-нибудь найдется.

Я посмотрел на бумаги.

- Ты что-то пишешь?

Монах сразу посерьезнел, но глаза засветились.

- Я не пишу, - строго поправил он, - я записываю.

- И что же записываешь?

- Что записываю? - и он тихо улыбнулся. - Я записываю Его Слово, Весть Радости, - монах наклонился ко мне и быстро прошептал. - Думаю, всё скоро изменится. Грядут новые времена, небо новое и земля. Ведь так было сказано, а значит, будет. Я верю, что это время близко...

На западе за холмами дотлевал огарок солнца, а на востоке - поднималась густою синевой ночь. Слабый ветерок колыхал стелющийся ковыль, где-то рядом запела цикада. Я приподнялся и сел.

- Прочитай, что записал, - мой голос был тих. - А я послушаю.

- Это еще не всё, я не всё успел.

- Ну прочитай, что успел.

- Даже не знаю, - слегка помялся он, - глупо, наверно, это всё. Разве можно словами человечьими сказать, что человеку лишь слышится?

- Читай, не ломайся, святой отец.

Монах улыбнулся.

- Ладно, так тому и быть, - он махнул рукой. - Прочитаю, что успел, - и взял один лист. - Хоть и человечьими словами, но всё же...

Придвинувшись поближе и обхватив колени, я приготовился слушать. Уселся поудобней и монах. Он кашлянул, приосанился и строго посмотрел на меня.

- Слушай и не перебивай.

И он начал:

- В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было "Радость". Всё через Нее начало быть, что быть начало. В Радости был свет, и свет был жизнью человеков...

Вечерний воздух был чист и свеж, прозрачен и тих, тих той особенной предночной тишиной, когда слышны даже шорохи трав. Было тихо, и ветер качал ковыль, и звучал лишь голос монаха, что читал Весть Радости. Он читал размеренно и неторопливо, он старался читать сдержанней, но это не получалось - та радость, что поселилась в нем сегодня, что поблескивала в ясных глазах, прорывалась в его речь, прорывалась волнением и дрожанием голоса. Было тихо, лишь голос монаха звучал в закатной тиши. Голос звучал и наливался силой, начиная звенеть от переполнявшей радости, радости странной, беспричинной, непонятной, но какая разница, если это действительно радость.

...Блаженны живущие, ибо они живут.

Блаженны умершие, ибо они жили.

Блаженны нерожденные, ибо они родятся и будут жить.

Блаженны все, ибо нет смерти, нет жизни, а есть только Радость, что выше всего.

Истинно, истинно говорю вам: наступает время и уже наступило, когда и мертвые, и нерожденные услышат Глас Радости и возрадуются радостью великой и светлой. Не ищите смерти, не ищите жизни вечной, а ищите радости, ибо нет ничего, кроме нее. Что тебе с того, человек, если приобретешь ты жизнь вечную, а радость свою утеряешь? Ведь и жизнь вечная без радости лишь гибель вечная, ибо радость - соль всего, и если соль потеряет силу свою, что ее сделает соленой? Посему говорю вам: имеющий радость великую - имеет всё. Радующийся уже спасен, ибо не имеет нужды в спасении - ни в жизни, ни в смерти.

Блаженны счастливые и смеющиеся, ибо они счастливы и смеются, ибо они уже имеют, что хотели, а кто имеет, тому прибавится еще, прибавится мерой полною и доброй.

Блаженны несчастные и плачущие, ибо радости хватит и на них. На всех радости хватит, и посему блаженны все, ибо все возрадуются и спасутся. Радость ведь не три меры зерна, что на троих дается, радость - одна, что дана всем. А невозможно одно разделить на всех, ибо никому тогда ничего не достанется, ибо частей радость не имеет. Не делится радость, а дается посему целиком и полностью каждому. Не мерою она меряется, - где та мера, что радость эту вместит? Не мерой, ибо она всякой меры раньше и над мерою лишь смеется. Что ей мера! Отсыплет она вам рукой щедрой и не глядя, отсыплет и на меру не оглянется.

Блаженны праведные, ибо чисты они сердцем, а Радость любит чистые сердца.

Блаженны грешники, ибо они очистятся и будут чисты, а не очистятся - что с того? Для Радости нет грязи.

Блаженны все, ибо нет праведности, нет греха, а есть только Радость, что выше и этого. Нет для радующегося ни греха, ни святости - всё ему в радость, всё ему дозволено.

Всё вам дозволено в радости великой, всё вам во благо - хоть крадите, хоть убивайте, - но надобно ли это радующемуся? Ведь больше чем радость вам не украсть, а меньшего радующемуся и не нужно. Лучше возлюбите себя как ближнего своего, как Бога своего, ведь и в вас Его радость и образ обитается.

Будьте господами, и первые останутся первыми, а последних не будет, ибо ищущие радости не в очереди стоят друг другу в затылок, а смеются и танцуют по кругу.

Истинно, истинно говорю вам: всё радующемуся дозволено, ибо идет он легко и налегке, ибо бросил давно крест свой в пыль дорожную. И кто крест свой тяжкий ради радости великой бросил, тот ее уже достоин, ибо крест на плечах ваших - Мой крест, и кто его бросил, Мне ношу облегчил.

Как хотите, так и поступайте, куда хочется, туда и идите, ибо все дороги ведут к Богу и к Радости Его, куда бы они ни вели - в небеса ли, в геенну огненную, в свет ли или тьму. Есть только дороги короче, есть длиннее, но радующемуся ли мерить дороги локтями? Радующийся - не землемер, и дороги меряют шагами, ибо на локтях не ходят. И меряются шагами своими, а не чужими и не книжными, - ибо кто пройдет дорогу вашу, кроме вас? - и меряются дороги от начала и до конца. Истинно, истинно говорю вам: все дороги ведут к Богу и к Радости Его, а посему идите и ничего не бойтесь, куда бы вы ни шли. И дорога Ангела Падшего, дорога гибельная - из Ниоткуда в Никуда, - всё равно к Радости Его приведет, ибо нельзя Ее миновать, как не минуется Бог, стоящий на перепутье - Кресте дорог. До дна опустившийся - до небес вознесется, претерпевший до конца - в конце спасется.

Не ищите дорог коротких, ибо широки они и пространны и многие идут ими. Не ищите дорог длинных, ибо они узки и немногие доходят их до конца. Ищите свою дорогу - Дорогу Радости, ибо каждому она предназначена и у каждого она своя. Ищите свою дорогу, но идите любой, ибо Радость - солнце незаходящее, и светит Она над всеми дорогами, узкими и широкими, длинными и короткими, и нет надобности радующемуся делать Ей стези прямыми - Радость везде пройдет.

Не ищите радости небесной на небесах, ибо небеса лишь зеркало земли, лишь тысячи зеркал, и нетрудно в них заплутать. Не ищите радости земной на земле, ибо земля лишь отражение неба, - что высоко, то и низко, что далеко, то и близко, и что свяжется на земле, то развяжется на небе. Не ищите радости нигде, но ищите ее всюду, ибо она везде и везде одна она, и земная, и небесная, - жнется там, где не сеялась, и собирается, где не рассыпалась...

...Ветер стих, и в воздухе ощутимо потянуло ночью, - из низин расползалась прохлада, всё громче пели цикады. Чувствовалось приближение ночи, а монах читал долго, но меня поразило одно: когда он закончил, солнце, казалось, осталось там же, где было, и его краешек по-прежнему выглядывал из-за горизонта, словно раздумав уходить. Я удивленно хмыкнул. Может, кажется?

- Странно...

Монах встрепенулся.

- Что?

- Смотри сам, - и я кивнул на застывший закат. - Еще не зашло. Хотя пора бы.

- Да, и давно, - он странно улыбнулся. - Но Он же сказал, что вернется до захода.

- И? - не понял я.

- А значит, заход будет, когда вернется.

- Ну это ты, по-моему, перегнул, святой отец!

Монах только покачал головой, глаза его блестели.

- Вот увидишь.

Я отмахнулся. Сумасшедший! Что с него взять?

- Ладно, пусть так. Ты лучше скажи: ты всё это по памяти записал?

- Да, мы ведь долго говорили, пока ты в беспамятстве лежал.

- А Ему показывал? А то переврал, может?

- Может, и переврал, - он равнодушно пожал плечами, по губам его блуждала улыбка. - Если в радость всё, какая разница? Нет сейчас ни истины, ни лжи. Как хочется, так тому и быть, как нравится, так и запишется. Всё равно ведь никогда до конца не поймешь, что слышится.

Я почесал затылок, но сказать ничего не нашелся. Монах усмехнулся.

- Хотя ничего Ему я не показывал, - он трепетно оглянул листы с Вестью. - И не покажу.

Он с величайшей бережностью сложил их и также бережно засунул за пазуху.

- Почему?

- Глупости потому что всё это. Слово Радости не в слове, а в молчании. От полноты радости и уста молчат.

- Зачем тогда записывал?

- Для себя пишу, хоть и знаю, что тесно радости в словах, всё норовит наружу вылезти.

- Не боишься, что вылезет? И от Вести твоей лишь весточка останется, а от Слова - лишь словечки мертвые, а?

Монах посмотрел на меня долгим взглядом и тихо улыбнулся.

- Ничего не боюсь, - и хрустнул пальцами, - ничего теперь не боюсь, - на лице его мелькнуло что-то жесткое, дерзкое, нехорошее, и он усмехнулся, словно бы с вызовом. - Хочешь удивлю?

Его ясные глаза напряженно застыли. Я рассмеялся. О чем это он? Но сам кивнул.

- Удиви.

Он, по-прежнему странно улыбаясь, полез за пазуху и, на миг запнувшись, вытащил листы, а затем совершенно спокойно, всё с той же улыбкой порвал их в клочки. Я застыл - уничтожить то, во что, наверно, душу вложил?! Я же помнил, как бережно складывал он их, как дрожал и звенел его голос, когда читал записанное (или написанное - кто его разберет?). Монах глядел с тихим торжеством, на губах его всё также играла та странная улыбка - нехорошая, с затаившейся дерзостью.

- Ничего не боюсь теперь, - он покачал головой, глаза его непонятно блестели и казались до неправдоподобия ясными, - ничего теперь не надо, ничего не жалко. Не будет нового Писания, всё нынче даром отдается, всё даром берется. Ничего не будет, кроме радости, - и усмехнулся. - Ты ведь думал, что это для меня так дорого? Думал, что на костер взойду за Слова эти? А я вот взял и порвал! - и голос его задрожал. - Порвал и не побоялся, но ты всё равно прав, если так думал. Дорого мне всё это, и на костер, если надо, взойду за радость свою и за слова эти, - лицо монаха на мгновение ожесточилось, а в глазах сверкнула решимость. - Взойду, ведь любое слово, от человека ли оно или нет, не зря говорится, ничего зря не говорится и не делается под небом этим. Дорого мне всё это, дорого, а вот захотел и порвал. Порвал потому, что радость в себе великую имею, и от радости этой, что хочешь могу сделать. И над радостью своей и над словами ее надругаться смогу, и против нее же самой пойти, если захочу и радость на это иметь буду. Потому что не жалко теперь ничего, и радости самой не жалко, когда радость эту имеешь. Чем дороже что-то, тем легче и отрывается. Что цену себе большую имеет, то цены не имеет совсем. Знаешь, чем человек от твари неразумной отличается? Не умом и не обликом своим, а тем, что бросить всё сможет. И чем дороже это для него, тем легче и бросит, главное чтобы резко и сразу, чтобы самому не успеть испугаться, что делает. А тварь ведь что найдет, зернышко ли, гнездышко ли, к тому и прилепится навек, и без крови не отдаст ведь никому, всё ей жалко, всё ей отдавать тяжко. И человеку ведь тяжко, и человеку ведь жалко, а отдает ведь и бросает всё, и за так порой отдать может, кровью обольется, как тварь за свое дрожащая, а всё равно оторвет и бросит. И ладно бы выгоду хоть какую-нибудь имел с этого, так ведь за просто так бросит, и сам порой не знает зачем, и не знает сам чего хочет. Схватит его порой что-то за сердце, сам не знает что, и всё готов отдать, всё продаст и уйдет куда глаза глядят, искать чего сам не знает. Великого чего-то человек хочет, такого великого, чтобы, кроме него, ничего и не было, а где оно и что оно, не знает. Вот и мечется между землей и небом, во все стороны шарахается. Всё может человек, и поднять, и бросить, а вот тварь дрожащая, неразумная, только поднять, а человеку всё нипочем. И то, что всю жизнь собирал, отдаст первому встречному, и то, на что душу свою ложил без остатка, бросит не глядя, словно вещь не нужную. Знал я по молодости, еще до пострига, одного ученого большого, философа, многое знал, всё книгу писал, великую книгу хотел написать, чтобы глаза людям на истину раскрыть. Всю жизнь почти писал ее, во всем себе отказывал, недоедал, чуть ли не в лохмотьях ходил, от предложений знатных отказывался, всё боялся, что помешают ему книгу дописать. А когда дописал ее на склоне лет и прочитал, и понял, что удалось ему всё, как хотелось, что и впрямь великую книгу написал; когда понял, что свершилось главное дело его жизни и ничего ему больше в ней не осталось, пошел и в огонь ее бросил, и никогда о ней даже не вспоминал больше, словно и не было ничего, словно не на нее всю жизнь свою потратил. Еще удивительную историю об аббате одном нашем, когда в монастыре обитался, рассказывали мне братья шепотом. Аббат тот, настоятель наш, суровый человек был и праведности великой, а вот слыхали о нем многое. В юности, мирянином еще, совсем беден был, побираться впору было идти, но поставил себе в день один цель такую, чтобы в люди выбиться и не кланяться никому. И ведь стал выбиваться, и правдами всеми, и неправдами, ничем не брезговал, одно время, говорят, в шайке разбойничьей был, и чуть ли не атаманом ее, ибо силу большую имел и дерзость. И к годам тридцати многое стал уже иметь: и имение себе приобрел, и дом в городе, и денег не меряно, а потом и титулом графским разжился. И всё у него было хорошо, в гору шли дела его, почет стал иметь и почти что ко двору представлен был, потому что цель себе раз и навсегда поставил и шел к ней напролом. А вот в день один прекрасный, не поверишь, но влюбился в дочку купца одного, не особо-то красивую, так себе, но ведь втемяшилась в голову и всё тут. Сватов к ней засылает, ночей не спит, а она тоже с закавыкой человек оказался, возьми да откажи, хоть дочь всего лишь купеческая и богатства-то особого нет, а графу отказала. Хотя граф он и бумажный был, но бумажка-то с гербом была, а у ней и такой не было. И всё тут - нашла коса на камень! А девица та гордая была, весь дом в страхе держала, и отец ей слово боялся поперек молвить. Аббат-то наш будущий и так ее уламывал, и эдак, и горы золотые сулил, и любовь вечную, и впрямь ведь помешался человек от любви этой, и чуть ли не корону имперскую обещал ей, а она ни в какую! Понял он тогда, что не быть ей его никогда, ну нельзя было сделать уже ничего, такая вот попалась. И пошел он в один день прекрасный и продал имение свое соседу за бутылку вина хорошего. Напился, в город приехал, дом свой сжег и покрушил, деньги челяди раздал, а бумагу графскую в место отхожее выбросил. И пришел потом к той: вот он я, наг и нищ, каким пришел, таким и уйду, что хочешь, то и делай. И не знаю, что у него на лице написано было, но видно что-то нехорошее, но перевернулось у той в душе что-то, сама же видит, что ничего не пожалел человек ради нее, и в тот же вечер согласие дала. И все вроде бы рады были и свадьбу готовили, сам жених как на крыльях летал и о богатствах своих не жалел ничуть - что ему деньги, что ему почет! Знал потому, что если захочет, еще больше иметь будет, знал, что чего угодно добиться сможет, если цель себе такую поставит. Такой вот человек был. Радостен был в те дни, знал, что сокровище приобрел большее, душу любящую, а ведь полюбила она его, и всерьез полюбила за поступок тот, что ничего не пожалел ради нее. Радостен он был и на свадьбе, чуть ли не светился от радости этой, так радостен, что под конец даже страшно стало ему от радости своей, ибо почувствовал, что большая она слишком, что от радости ничего не боится и на всё готов. И под конец пира поднялся он из-за стола свадебного с улыбкой странной, бокал вина выпил залпом, утерся молча, улыбнулся, и также молча вышел, и в ту же ночь из города ушел куда глаза глядят. Сам потом толком понять не мог, зачем сделал это. Говорит, радости было много слишком, что на всё, казалось, пойдет, вот и захотелось проверить радость эту и смелость свою - бросит ли ту, ради которой всё бросил? А когда бросил, то еще радостней и страшней стало ему от радости своей великой, ибо понимать стал, что, может, и нет ничего на свете, чего бы он сделать не побоялся бы, что бросить бы не смог. Долго он бродил после этого, а потом к шайке опять какой-то примыкнул, делами нехорошими занимались. И грабить ему приходилось, и убивать, и через кровь невинную переступать, - всё себя и радость свою со смелостью проверял, всё проверял и проверял, а предела всё нет и нет, ничто его не останавливает, нету удержа. Говорят, мол, когда нехорошее человек замыслит, голос в нем какой-то звучит и его держит, не пускает, - мол, чувствует человек, что не может этого сделать, а если-таки сделает, то совесть заест и пойдет он каяться. Мол, где дело неправое, там и расплата. А у него всё не так! Чувствует, что нету у человека голоса-то никакого, что сам себя он запугивает, сам себя удерживает голосом этим придуманным, ибо смелости своей боится, боится, что далеко его эта смелость увести может. А он не боялся, и что он ни делал, что ни вытворял аббат-то наш будущий, всё ему побоку, всё ему нипочем! Ничто не пугает, лишь радость и страх от смелости своей возрастает и интерес даже - остановит ли его что-нибудь, есть ли вещь на свете, какой бы он сделать не смог? Но и страху много было, боялся он всё-таки тайно смелости своей, на всё ведь с готовностью шел. И боялся, и радовался, что удержа ему нет, - боялся, что не найдется предела дерзости его, а он дерзкий был, и еще пуще, наверно, боялся, что такой предел найдется, что найдется черта, за которую и он перейти не сумеет. И того, и другого боялся, и тому, и другому в душе радовался, ибо радость большую имел. Непонятный человек был, но в шайке его уважали, за смелость да за дерзость, и что корысти не имел: в дом охраняемый мог залезть и вынести оттуда что хочешь мог, а когда выносил, интерес-то к нему и терял, и тут же в канаву придорожную мог всё и выбросить. Себя лишь человек проверял, всё игрой ему казалось. Уважали его свои, знали, что такой не подведет в ремесле их грязном, но опасном, а тот пошел и в один день всю шайку-то и сдал, и всех своих товарищей под виселицу подвел. Себя опять проверял - смерти человек не боялся, позора ли и греха иудиного ли ему бояться? И этот грех на себя взял - и ничего: и под землю не провалился, и на небеса вознесен не был. И опять чувствует, что и здесь ему не предел, и позор предательский его не пугает и не испугал. Товарищей его, конечно, повесили, а ему в снисхождение темницу определили, простить его не смогли, слишком уж и на нем многое было. Только он и в темнице не горевал - ему ли этого бояться, кто через многое перешагнул? И всё его радость не оставляет, что всё ему нипочем, что всё без разницы. А один раз и вовсе сон приснился, или это не сон был, а виденье бесовское, что пришел к нему сам диавол и говорит: продай душу свою за пожелание любое; что хочешь, то и сделаю, только продай. А он ему в лицо рассмеялся: душа моя, говорит, не продается, и никто ее купить не сможет, потому что никогда и никому не продавался, а только брал, если надо что было, а посему забирай ее задаром, рогатый, а пожелание оставь себе - ничего мне не надо, ничего мне не жалко. И жизнь ему не жизнь, и смерть ему не смерть, - что ему душа, что проклятье! А когда проснулся, вначале испугался сильно, совсем ему, выходит, предела нет, над пропастью висит и не падает, испугался и решил тогда, всё, хватит. Но как сон свой тут вспомнил и слова свои дерзкие - забирай, рогатый! - так в нем дерзость-то вновь и взыграла: а что, ему ли диавола бояться, кто и бога давно в грош не ставит? Рассмеялся он тогда, как во сне том, и крикнул в угол тот темный, где и видел искусителя: ей-богу, забирай, рогатый! Рассмеялся и понял, что и это ему не предел, что и дальше пойти можно, что сам черт ему не брат и с самим сатаной еще потягаться может. Вконец понял, что нет человеку пределов никаких и воле его, если смелость великую и радость на это иметь. Понял, что нет пределов и не будет, и быть их не может, потому что и на Бога, и на диавола плюнуть может, и никто, ни Тот, ни другой, ничего ему сделать не сумеют, ибо всё он примет и ничего не побоится. Гибели ему вечной ли бояться? Да он хоть сию секунду готов сгинуть навечно, хоть в огонь адский, хоть в смерть вечную, - что ему муки вечные, что ему проклятье! Ничего не побоится, всё принять готов. И когда понял он, что всё позволено, что нету пределов ему никаких и радости его, то тут-то и понял, что это-то и есть предел. Что дальше-то идти некуда, что некуда больше ни падать, ни возвышаться, понял, что уперся во что-то великое, то ли в рога диавола, то ли в Ноги Господни. Понял, что в свободе своей беспредельной и сделать ничего не может - ни шелохнуться, ни двинуться, словно связан он ею, что не знает куда и деться от нее, что боится ее он. И страх обуял его великий, что в стену уперся, и так уперся, что хода дальше нет и быть не может, уперся, а с тем чувствует, что и падает тоже, падает и остановиться не может. И так его это разрывать стало - и на месте стоишь, шелохнуться не можешь, и падаешь вместе с тем куда-то и упасть не можешь, но не можешь и остановиться, - так разрывать стало, что упал он тогда на пол и припадок с ним случился. Биться он начал о пол от радости своей непонятной и страшной и умер, может быть, тогда бы, не случись с ним тут чуда. Вошел кто-то тогда в темницу его шагами тихими, а сам весь в светлом, коснулся лба его, и стих тот сразу, а потом за руку взял и вывел его как-то за стены темничные, и стража его не видела. Вывел из темницы, за город вывел, улыбнулся ему и говорит: иди, ибо до конца претерпел радость свою страшную, иди и ничего теперь не бойся, ибо знаешь теперь тайну свою человеческую - нет тебе предела и в этом твой предел, над пропастью висишь и не падаешь, а на земле стоишь - проваливаешься; беспределен ты, но беспредельностью в себе не владеешь, а владеет она тобой, - иди, но не заплутай в ней, а заплутаешь, Меня позовешь. И ушел Тот, что его вывел, и понял он, Кто это был, и с того дня перевернулось в нем что-то, а потом и вовсе в монастырь ушел и великие дела в служении своем совершал, потому что ни в чем остановится не мог, везде до предела шел, ибо меры себе не знал. Нигде остановиться не мог и здесь не остановился: ушел он однажды зимой босым из монастыря, и никто не знает, почему, и нигде его больше не видели...

Краешек солнца по-прежнему выглядывал из-за горизонта, так и не сдвинувшись с места, словно забыв о времени, но я даже не смотрел туда, - я пристально смотрел на монаха.

- Странные у вас истории в монастырях рассказывают, - я покачал головой, не спуская с него глаз. - И откуда только известно было и про мысли его, и сны, и улыбка какая была, когда невесту свою бросал, а?

Монах искоса глянул и усмехнулся.

- Догадливый ты, - и чуть помолчал. - Перед собой ты видишь аббата этого. Не простым братом я в монастыре был, пока зимой той шагов Его в коридоре не услыхал. Я ведь с той ночи, как вывел Он меня из темницы, поступь-то Его и запомнил, на всю жизнь запомнил.

Я тихо смотрел него.

- Неужто до пострига столько дел совершил?

Монах отвернулся.

- Многое было, - глухо отозвался он, - многое...

Я покрутил головой.

- Если правда всё, то и впрямь немало.

- Немало? - он резко обернулся, губы его вновь скривились. - Может, и немало, - и, наклонившись, быстро прошептал мне в лицо. - Только не для меня!

Я чуть вздрогнул.

- Чего же ты еще хочешь, святой отец?

Монах откинулся назад.

- Многого! - и рассмеялся, но глаза не смеялись, а словно застыли и напряженно поблескивали. - Многого хочу, всего хочу! Радости хочу, и чем больше иметь ее буду, тем больше буду и хотеть.

Меня стал пугать его взгляд - слишком ясный, слишком блестящий и, казалось, двигаться почти перестал, застыв в непонятном напряженном оцепенении.

- А не слишком ли?

Он сразу весь съежился, но глаза не изменились.

- И сам знаю, что слишком, - монах почему-то перешел на шепот. - Знал я по молодости каторжанина одного беглого, Федькой звали, и кличка у него была такая же - "Федька-каторжник". Издалека откуда-то бежал, к нам прибился, и поговорка у него была любимая: широк человек, широк, сузить бы надо! И прав ведь. Широк, слишком многого порой хочет, только сузиться у меня не получается, рад бы, да не могу. Хотя Федька-то тот умел, хоть других, но умел.

- Как других? - не понял я.

Монах тихо рассмеялся.

- А очень просто: тесак у него был отличный. Так вот он им-то частенько кого-нибудь и "сужал", кого на палец, кого на руку, а кого и на голову, по настроению смотря. Злой мужичонка был, отчаянный, поизмываться любил над жертвами своими, но веселый.

Макушка солнца алела из-за холмов, вовсю надрывались цикады. Вновь поднявшийся ветерок клонил ковыль, и в ноги подкатился бумажный клочок - обрывок Вести. Сам не зная зачем, я рассеянно поднял его и развернул. Развернул, прочитал и удивленно застыл - неровным, словно пляшущим почерком было написано: "а вчера, брат мой, не поверишь, видел сон греховный с женщинами..." Я недоуменно уставился в бумажку. Откуда это? Еще раз перечитал и наморщил лоб. Я мог поклясться, что в Вести, что читал монах, такого точно не было! Пораженный внезапной догадкой, я схватил еще один обрывок и торопливо прочитал: "пиши почаще, брат Яков, в дороге буду читать." Это была не Весть!

Я скомкал бумажки и поднял взгляд. Монах был красен как рак, - я никогда раньше не знал, что человек может так краснеть. Он весь словно съежился и стал маленьким и жалким, - он видел, как читал я обрывки.

- Так-так-так, - усмехнулся я. - Может, объяснишь, святой отец, что всё это значит?

Его прежде напряженно блестевшие глаза уже не блестели, - они пристыженно бегали, а губы кривились в жалкую улыбку. Не выдержав взгляда, он опустил голову.

- Лгал я всё, - выдавил он, - всё лгал. И аббатом никогда не был, и историю его выдумал, и Федьку-каторжника, и ученого, что книгу сжег. А Весть со мной, здесь, - он вытащил из-за пазухи слегка помявшиеся листы и слабо улыбнулся мне. - Разве мог я порвать их? - монах трепетно разглаживал листы, и руки его чуть подрагивали. - Я же ради радости своей на костер взойду.

- Зачем? - я непонимающе смотрел на него. - Для чего врал-то?

Он опустил плечи.

- Зачем? - его губы скривились, и он махнул рукой. - Сам не знаю. Может, покрасоваться хотел, из тщеславия. А может, просто радости хочу...

- Радости?

- Выслушай меня и не перебивай, - тихо попросил он. - Я ведь когда читал тебе Весть, то голосом своим, словами этими так заслушался, что радостно стало и всё казалось смогу от радости этой. Ты ведь не подумай, что совсем я болтун, - он поднял голову и жалко улыбнулся. - Я ведь когда полез за пазуху, сам до последнего верил, что сумею порвать и выбросить. Верил потому что, что радость в себе большую имею. Душой не боялся, не сомневался даже, что сумею слова эти для меня дорогие на ветер выбросить, душой не боялся, а рукой испугался. Не было, видно, в руке радости этой большой, что в душе имелась, рукой дернулся и другое, письма эти, и вытащил. Ну а коли вытащил, пришлось их и порвать. А когда увидел, что поверил ты, что Весть я порвал, то и сам почти поверил, что сделал это.

- А что, если хотел так смелость свою проверить, второй раз не слазил? Далеко, что ли, лежало?

- Да не далеко, - он слабо усмехнулся. - Знаешь почему, если веревка под человеком на виселице рвется, второй раз не вешают?

- Почему?

- А потому, что во втором разе ни красоты, ни страха божьего нет уже. Вся красота страшная-то и заключается в том, что - раз! - и вздернули человека, и у всех сердечки ёкают, и все только крестятся испуганно: избавь нас, Господи, избавь! А если по второму разу человека вешать, то ведь ничего ёкать уже не будет и креститься будут лишь для приличия. Так и здесь: если бы сразу вытащил, точно порвал бы, потому что сказал тебе, что удивлю, духу не хватило бы отступить. Вся красота-то в том и была, чтобы вытащить молча и порвать враз, чтобы широко получилось, жестом одним. А по второму разу лазить - конфуз, да и только. Не сечет меч одну голову дважды, что не так красиво выходит.

- А зачем про аббата того выдумал? Зачем на себя столько наговорил? - я рассмеялся. - Да еще с хитростью врал-то! Мол, вроде про другого говорю, а сам видом всем своим намеки дает. А?

- Грешен, - он опустил голову, - грешен. Я ведь, сам не знаю зачем, люблю про себя иногда истории всякие сочинять. И иной раз такое сочинишь, так самому понравится, что сам же и веришь, что было так, и так веришь, что потом и вовсе забываешь, что сам же и придумал. Я ведь когда про аббата того рассказывал, верил почти, что было когда-то со мной такое, только забыл, правдой самому казалось. Может, потому, что думал об этом много, а когда долго думаю о чем-нибудь, сам путать начинаю, что было, а что только дума моя. Лгал, но ведь искренне лгал, без умысла злого.

В этом я ему верил - я помнил, как блестели его глаза, - не мог человек с таким взглядом не верить в то, что говорит.

- Думал много, говоришь? Неужто разбойником таким мечтал стать?

- Не разбойником я мечтал стать, - монах покачал головой. - Радость великую всегда хотел иметь, такую большую, чтобы ничего не страшно было. Чтобы на всё мог пойти, до предела любого, и не испугаться, ибо на пределе Бог только и зрится. Отчаянным и дерзким хотел быть, потому что всю жизнь прожил робким и тихим, всего опасался всегда, и не то что через кровь, через слезы чьи-либо переступить не мог, мухи не обидел за жизнь свою. Робким всегда был, потому и в монастырь подался. Налгал я про себя, не было у меня дел стольких - ни подвигов, ни грехов. Не проливал я крови ничьей, и оружия даже в руки не брал, окромя этого.

И он вытащил из широких рукавов бритву. Я осторожно взял ее.

- Неужто на монаха нищего кто руку поднимет?

- Не поднимет, но себе спокойней.

Бритва была старая - ручка потемневшая, в пятнах мелких, с небольшой надтреснутостью в уголке, но лезвие оказалось хорошим - стальное, до блеска отточенное, и, видно, недавно, но несколько длинней обычного. Повертев в руках, я вернул бритву хозяину, и тот вновь спрятал ее.

- Кстати, Федьку откуда выдумал? Или встречал-таки?

- Откуда мне! Я про таких только в книжках читал. Где-то и про Федьку, видно, вычитал, а где, не помню, и слова эти не он говорил, а другой кто-то, кажется. А может, и во сне видел, не помню я что-то. Часто путается в голове всё, и сам потом не разберу, где сон, где явь, где выдумал, а где прочитал.

- А письма чьи?

Он покраснел.

- Мои.

- И кому?

Он покраснел еще гуще и отвернулся.

- Себе.

Я рассмеялся.

- Себе?!

- Да, себе, - глухо отозвался монах. - Хочется ведь иметь кого-нибудь, чтобы душу излить. А кому же как не себе ее изливать?

Я чуть притих.

- И о чем писал?

- Что в дороге случалось, что видел и слышал, всё писал.

Я наморщил лоб, вспоминая прочитанное, и посмотрел на монаха.

- Так тебя Яковом величают? - только сейчас я понял, что даже не задумывался раньше, что у него может быть имя: монах он и есть монах. Я чуть усмехнулся. - Странный ты человек, отец Яков, скажу тебе.

- Сам знаю, - он тяжело вздохнул. - И низкий. Хоть и налгал я тебе про аббата, а всё равно и без него много грехов в себе имею, - вид у него был подавленный: плечи поникли, глаза потухли, а на губах - горечь. - Лгу много, грешу втайне много в мыслях своих. Не то Федька говорил, не то. Не широк, а узок человек, узок слишком и мелок, расширить бы надо, да кому это под силу?

Мне стало чуть жалко его, - он выглядел потерянным. В сущности, он ведь ничего страшного не сделал.

- Не суди себя, отец Яков. И никем судим не будешь.

- Знаю. Да где же столько радости взять, чтоб себя не судить? Хоть зернышко бы ее горчичное...

Стало прохладно - похолодал ветер и восточная половина неба быстро затягивалась тучами, но на противоположной стороне было чисто - багряная верхушка всё еще рдела на горизонте. Отец Яков посмотрел на застывший закат, и лицо его просветлело. Он повернулся ко мне и уже более ясно улыбнулся.

- Вот видишь, там же и осталось. И останется, пока Он не вернется.

И в этот момент, словно услышав его, солнце сдвинулось - алый край быстро пополз вниз, уменьшаясь на глазах. Я хмыкнул и кивнул монаху.

- Раскрой глаза, святой отец.

Он обернулся и вначале растерянно вздрогнул, но затем вскочил, и лицо его озарилось радостью.

- Он идет!

Это был, действительно, его Спутник. Он появился из-за ближайшего холма и вскоре подошел к нам.

- Учитель, где Ты был так долго? - подскочил к Нему монах. - Уж не случилось ли что?

Тот чуть поморщился.

- Что ты Меня учителем называешь? Не обременяй Меня излишней ношей и на себя не взваливай ненужного. В дорогу надо выходить налегке, а мы выходим сейчас. Нам пора.

Отец Яков посмотрел на запад, - солнце зашло.

- На ночь глядя?

Спутник усмехнулся.

- Идущий днем - не споткнется и ночью. Меня ждут.

Он повернулся ко мне.

- Я не зову тебя с Собой, - Спутник покачал головой, - я никого не тяну против воли. Всё равно Дорога одна и ты идешь туда, где Я уже был, - Он долгим пристальным взглядом посмотрел мне в глаза и тихо добавил. - К тому же ты уже получил, что просил. Хотя ты этого требовал.

Я вскинул брови.

- Разве я что-то просил?

Он вновь усмехнулся.

- Разве тайным является, в чем вы всегда нужду имеете, прежде прошения вашего?

Я пожал плечами. О чем это Он? Но ничего не сказал.

Тут послышался звук рвущейся бумаги. Я обернулся: монаха словно подменили - недавней подавленности как не бывало, а на лице светилось нескрываемое торжество. Вокруг валялась порванная бумага.

- Ничего не боюсь, - глаза его блестели, - ничего теперь не надо. В дорогу пойду налегке.

Я быстро поднял обрывок и прочитал: "и Слово было у Бога, и Слово было "Радость". Это была Весть.

...Они собрались споро, да и собираться-то особо было нечего: монах сходил и привел пасшегося невдалеке осла, подаренного Иаиром, но когда стали прощаться, на дороге раздался стук копыт, а затем появился и всадник. Он соскочил с коня, незаседланного гнедого рысака, и бросился к Спутнику. Это был Иаир. Он был сильно взволнован и тяжело дышал.

- Учитель, - чуть отдышавшись, обратился он к Спутнику, - в селе люди Пилата, солдаты ищут Тебя. Их Малх, тот чернявый, привел. Всем грозятся синедрионом, если не выдадим. Малх к тому же дочку мою забрать обещал, узнать хочет, как получилось, что умерла, но жива осталась, только не отдам я ее. А Ты уходи, беги, они и здесь скоро, наверно, будут. Выдаст Тебя ведь кто-нибудь.

И он ловко для своего сложения запрыгнул обратно на гнедого.

- Я обратно, мало ли что может без меня. А Ты уходи быстрее, Тебя я только предупредить хотел.

Он хлестнул рысака и вскоре скрылся за поворотом.

События дальше понеслись вскачь. Отец Яков побледнел и встревоженно оглянулся.

- Верно Иаир говорит, уходить отсюда надо, слишком уж место открытое. Как на ладони стоим.

Но Спутник молчал.

- Давайте отсюда, - повторил монах, беспокойно озираясь. - Село ведь недалеко, а с солдатами прокуратора лучше не встречаться, страшные они люди и слава про них дурная идет.

Отец Яков подхватил узду осла и взглянул на нас.

- Ну, что встали? Уходим.

Но Спутник даже не тронулся с места, - Он молчал, а по губам его скользила та самая непонятная улыбка - то ли горькая, то ли просто усталая. И когда монах потянул Его за рукав, Тот только покачал головой - было поздно.

Было, действительно, поздно: вначале за холмами послышался гул, - гул всё приближался, а затем на дороге показались один за другим два тяжелых армейских грузовика, обтянутых пятнисто-серым брезентом. Они ехали с зажженными фарами, мощный свет которых нестерпимо слепил, и я лишь заслонился рукой. Они затормозили около нас. Ослепленный, я слышал, как раздалась короткая и резкая как щелчок команда офицера "К машине!", после чего из-под брезента высыпали солдаты. Свет убавили, и я опустил руку. Вокруг кольцом стояли люди в серых камуфляжах, с имперскими эмблемами на рукавах, в таких же серых беретах. И все в масках - или это были их лица? - бледные, почти бескровные, с тонкими, будто нарисованными губами, на которых застыли странные, словно гримасничающие, ухмыляющиеся улыбки, а в прорезях для глаз темнела пустота. Они стояли молча и неподвижно - ждали приказа.

Из кабины первого грузовика вылезло двое. Одного я узнал сразу - это был тот красавец в черном, которого Иаир назвал Малхом. Второй была высокая женщина в сером, но лица ее я не разглядел - его скрывала вуаль. Я увидел лишь, как чуть приподнялась сеточка и под ней мелькнули чьи-то красные, ярко красные до неестественности губы, что-то шепнувшие Малху. Тот ответил и, выйдя в круг, ослепительно улыбнулся нам, словно лучшим друзьям, а затем небрежно, но не без изящества хлопнул в ладоши и коротко кивнул людям в сером. Это была команда, и всё произошло быстро: двое молниеносно скрутили Спутника, даже не сопротивлявшегося им, и подтащили к Малху. Тот посмотрел Ему в лицо, вновь ослепительно улыбнулся, сверкнув зубами, и махнул: в машину! Спутника затолкали в грузовик, а вслед, после команды "По местам!", в кузов полезли и солдаты, по-прежнему молчаливые, с бессмысленными жутковатыми улыбками-гримасами на лицах-масках.

Женщина в сером, державшаяся в тени, первой забралась в кабину, а вслед за ней собрался уже и Малх, но здесь произошло неожиданное. Отец Яков, стоявший до этого истуканом, внезапно сорвался с места и, что-то взвизгнув, с перекошенным лицом кинулся на Малха. В руках монаха блеснула бритва, но Малх в последний момент успел отскочить, и бритва поранила ему лишь ухо. К монаху тут же подскочило несколько солдат, и один отработанным движением свалил отца Якова на землю, а другой - нанес короткий резкий удар кованым каблуком в область шеи: раздался хруст, монах дернулся и затих. Все было сделано быстро, в мгновение ока, молча и без единого звука, - ничто не дрогнуло на лицах солдат, бессмысленные улыбки будто примерзли к губам. Малх, громко чертыхаясь и держась за ухо, забрался в кабину и махнул оттуда: едем! Взревели моторы, и вскоре оба грузовика скрылись в сторону города.

Я подбежал к отцу Якову. Он лежал с широко раскрытыми, остекленевшими глазами, с неестественно вывернутой шеей, а на маскообразное лицо медленно наползала такая же улыбка, как и у солдат, - гримасничающая, ухмыляющаяся. Он был мертв. Рядом лежала бритва, и отточенное лезвие поблескивало под светом взошедшей луны, - ночь наступила удивительно быстро. Я поднял бритву. Это была та самая, что показывал он, - я почему-то запомнил даже мельчайшие детали: потемневшую ручку в мелких пятнах, с небольшой надтреснутостью в уголке, и лезвие длиннее обычного. Сам не зная зачем, я провел пальцем по стали, и какой-то холодок пробежал по спине: в тусклом блеске лезвия таилась угроза, я почувствовал это кожей, и торопливо отшвырнул бритву. Она негромко звякнула, шлепнувшись о какой-то камень в темноте. Я вытер слегка вспотевший лоб и покачал головой. Дурной сегодня день, всё наперекосяк...

...Отца Якова мы похоронили вдвоем с Иаиром - после случившегося я сходил за ним в село, у меня не было никакого инструмента. Закончив далеко за полночь, я попрощался с Иаиром и устроился на ночлег в небольшую лощину, заросшую терном и ракитником, но заснуть не мог очень долго. Я ворочался на куче листьев и всё вспоминал прошедший день - слишком много было событий. Вспоминал дочь Иаира, отца Якова, вспоминал Спутника и всё пытался понять сказанное Им напоследок. Что я у Него просил? Что требовал? Я не знал. А что значит "ты идешь туда, где Я уже был"? Разве я сам знаю, куда иду? И где был Он? Я долго ворочался, но под утро всё-таки заснул. И мне приснился удивительный сон: я видел Спутника - Он был в Городе, в том, что искал и я, - Городе Тишины. Он стоял посреди площади и чему-то тихо улыбался, а вокруг Него кружилась тишина и что-то неслышно шептала, что-то звенела и пела...



Ч А С Т Ь - 2
"РАДУГА В НОЧИ"

* * *

- И тут он на меня так посмотрел! - я рассмеялся. - Видела бы ты его глаза!

Я говорил об Алексее Николаевиче, и мать, совершенно счастливая, с сияющим лицом, порывисто поднялась и обняла меня от переполнявших чувств. По щекам ее текли слезы.

- Ведь это чудо, Саш, настоящее чудо! А говорят, их не бывает!

- Значит, бывают, - я вновь рассмеялся. Или не со мной всё происходит?

- А Алексей Николаевич объяснил как-нибудь?

- Да что он скажет? - и я пренебрежительно отмахнулся. - Только и знал, что ахать: невозможно! не может быть! Про скрытые возможности что-то там мямлил и всё такое.

- А сам как думаешь?

- Не знаю, - я развел руками. - Честно, не знаю.

Да, я не знал, как могла сама собой, безо всякой видимой причины, буквально за день или даже часы бесследно исчезнуть опухоль. Я не знал...

...На следующее утро после той ночи у Насти я вернулся к себе и, завалившись на диван, пролежал весь день дома, - ничего делать не хотелось, да и боли, возвращения которых ждал, не дали бы ничем заняться. Обычно боли, слабость возвращались через час-два после ухода от Насти, но в тот день всё было не так - время шло, а их всё не было, и, самое главное, я чувствовал себя нормально, можно сказать бодро. Наступил вечер, ничего не изменилось, и я заволновался. Что со мной? Обезболивающего я не принимал, и в чем причина, я не знал.

Обеспокоенный происходящим, а я был, действительно, скорее, обеспокоен - могут ведь беспокоить даже возможные перемены к лучшему, - я плохо спал в ту ночь. А когда без болей прошел и следующий день, у меня появилась абсурдная, совершенно невозможная мысль: а может, у меня всё прошло? Вначале я гнал ее - ведь чудес не бывает! - но прошло еще несколько дней без болей, самочувствие всё улучшалось, даже аппетит появился, и я вдруг понял, что всё это может оказаться реальностью. Когда я понял это, я... страшно испугался. Да, испугался! Я боялся поверить в спасение - ведь это слишком много для меня! А много не дается просто так! Я боялся, что вспыхнувшая надежда окажется напрасной.

Этот страх мучил несколько дней, и дни эти были сущим адом - ведь неопределенность, даже если она сулит нечто лучшее, чем есть, порой хуже определенности, даже если это определенность в худшем. Лучше быть уверенным, что умрешь наверняка, чем быть не до конца уверенным, что будешь жить. И я ходил и мучился: я ежесекундно прислушивался к себе, постоянно терзаемый страхом, что вот-вот появится боль, но боли не было, и я, всё более убеждаясь в своей невозможной мысли, неизбежно испытывал еще более сильный приступ страха. А потом, до предела измученный, не выдержав, я пошел в больницу, чтобы проверить свою надежду. И вот сегодня Алексей Николаевич, изучив мои результаты, с изумлением сообщил - опухоль исчезла вообще! Абсолютно! Полностью! Я был здоров! И я понял и поверил, что буду жить. Жить, понимаете!!!

...После обеда я отправился к Насте. Я шел по улице и смеялся сам с собой, - прохожие оглядывались на меня с удивлением, но я не обращал внимания - какое мне дело до них! Ведь я буду жить! Мне хотелось петь и кричать, но я только улыбался - чудо всё-таки свершилось! Или это сон? А может, я, вообще, уже умер? Я махнул рукой и рассмеялся. Какая разница, умер я или сплю, если я жив! И я буду жить, а это самое главное.

Это был радостный день, но в этот же день я узнал, что радость тоже не приходит одна - она часто приходит с бедой...

Я не был у Насти несколько дней, и то, что с ней что-то не совсем ладно, я понял уже тогда, когда она открыла дверь, - лицо ее было неестественно бледно, а серые глаза сухо блестели.

- А, это ты, - она рассеянно, почти равнодушно кивнула, - заходи.

И пошла к себе, причем ни разу не оглянувшись, зашел я или нет. Я слегка растерянно остановился - это было не похоже на Настю. Я помнил, как встречала она прежде: пока я разувался в прихожей, она стояла рядом, с тихим серьезным взглядом, и, смущаясь, поправляла волосы или иногда даже улыбалась, как она умела. Немного недоумевая, я разделся и прошел в комнату.

Я пробыл у Насти недолго, хотя когда отправлялся, собирался остаться, но, как показалось, Настя не особо-то желала этого, и пришлось от планов отказаться, но меня расстроило не это. Забеспокоила сама Настя - она была какая-то странная, другая. Лицо ее было очень бледно и, обычно живое и выразительное, временами застывало, на мгновения словно превращаясь в маску; застывал в такие мгновения и взгляд, уходивший в себя, замирая в непонятном оцепенении. Она будто отключалась и ничего не слышала, а если и отзывалась, то с опозданием, рассеянно и невпопад. Казалось, что она о чем-то усиленно думает, чем-то поглощена, но чем, я понять не мог, а мне она ничего не говорила. Я не узнавал Насти, она непонятно вела себя: то необычно оживлялась ни с того ни с сего, начинала болтать, много смеяться, что на нее совсем не похоже, то резко смолкала, иногда и на полуслове, становясь вдруг вялой, апатичной и равнодушной. Никогда раньше я не видел, что человек может так меняться в течение вечера. Но по-настоящему испугало другое: когда я уже уходил, Настя подала на прощание руку, коснувшись которой я вздрогнул, - ладонь была холодна, как лед. Меня всегда удивляло, что ладони у нее в любую погоду, даже в мороз, оставались теплыми, но в этот раз всё казалось не так, хотя в комнате было тепло. Я вздрогнул и с тревогой посмотрел на Настю.

- Ты не заболела случаем?

- Нет, - вяло отозвалась она, - я здорова.

Меня это не успокоило, и мелькнула мысль всё-таки остаться. Но я не знал, хочет ли этого Настя, а самому напрашиваться сегодня не хотелось - я не люблю навязываться, когда у человека нет настроения. И я лишь с тревогой смотрел на нее, - что-то было не в порядке, что-то было не так.

- Насть, - я тихо коснулся и провел по ее щеке, - у тебя какие-то неприятности? Что-то случилось? Ты лучше скажи.

Я бережно гладил ее по щеке, а она вдруг задрожала, - в глазах ее внезапно блеснули слезы, и она порывисто и молча прижалась ко мне, обхватив руками, уткнувшись в грудь. Это было так неожиданно - ведь до этого она выглядела совершенно холодной и равнодушной, - что я поначалу даже растерялся.

- Насть, милая, что с тобой?

- Ничего, - она подняла лицо, мокрое от слез, - всё в порядке.

Передо мной вновь была прежняя Настя, только в глазах ее застыло что-то тоскливое, испуганное, даже затравленное. У меня сжалось сердце.

- Что с тобой сегодня?

- Ничего, - закусив губу, она помотала головой, но в глазах ее по-прежнему блестели слезы. - Ничего не произошло, глупости одни, и только.

- Ну что за глупости хоть? Скажи мне, самой легче станет.

- Сама не знаю, - она запнулась. - Просто тяжело что-то на сердце, тоскливо, - и, подняв голову, слабо улыбнулась. - Глупо, правда?

- Вот что, - я принял решение, - никуда я не пойду, - и начал уже расстегивать куртку. - С тобой останусь.

- Нет, Саш, что ты! - испуганно взмолилась она. - Не надо из-за глупостей моих каких-то беспокоиться так, не надо, пожалуйста...

Я никогда не прощу себе, но тогда мне не хватило решительности настоять на своем. Слишком уж она казалась расстроенной, что подумалось, что ей, наверно, и впрямь лучше побыть одной, - я не хотел быть навязчивым. Я попрощался, но беспокойство не оставило меня и на улице. Больше всего почему-то тревожили ее холодные ладони - такого никогда при мне не было, да и в остальном казалось что-то неладно. Ее холодные ладони не давали покоя, и, на полпути, я всё-таки вернулся, поднялся к соседке Насти, старушке-пенсионерке, которую уже немного знал, и оставил ей свой номер, попросив, если что - позвонить. На всякий случай.

Когда пришел домой, некоторое время меня еще снедала тревога, но затем я постепенно успокоился, списав всё на плохое настроение, - да и мало ли что бывает у женщин? Я успокоился, а мысль, что буду жить, что я здоров, вновь наполнила радостью - не каждый ведь день бывает, что узнаешь об избавлении от такой страшной болезни. Я успокоился, а часов в полдесятого позвонила соседка и сообщила, что Настя в больнице, - она вскрыла вены...



* * *

...Я чувствовал приближение Города. Я знал, что он приближается, знал потому, что сегодня у меня пропала тень, а ночью видел радугу.

Тень пропала утром, - оно было ясное и солнечное, но когда я проснулся и пошел к ручью, чтобы умыться, я вдруг заметил - у меня не было тени. Про такое я раньше слышал только в сказках, но теперь было со мной: на земле лежала большая раскидистая тень дуба, под которым ночевал, лежали бледные тени-пятна терновника, только моей не было нигде.

Я не знал, почему она пропала, но вначале я слегка испугался, - может, со мной что-то не так? Может, это знак какой-то? Но затем я постепенно успокоился - остальное было вроде всё в порядке. Хотя о пропаже я немного сожалел, всё-таки за двадцать пять лет я привык к своей тени, даже привязался наверно. Зачастую она была единственной спутницей в дороге, она терпела лишения со мной. С ней я иногда подолгу беседовал, когда уставал идти в молчании. Или просто разглядывал ее, - ведь она была очень похожа на меня, пусть и не так, как в зеркале, а я не люблю зеркал, но частичка меня в ней, конечно, всегда жила. А теперь ее не было, но, в конце концов, не стоит жалеть - я-то остался, а тень - дело наживное. И даже если она ушла навсегда, я не заплачу и не буду устраивать ей пышных похорон: живое - живым, а мертвым - лишь мертвое, предоставьте теням погребать своих мертвецов.

Я успокоился и не расстраивался из-за пропажи, - ведь солнце тоже не отбрасывает тени, а я люблю солнце, особенно на закате, как, впрочем, и луну, а она светит и во тьме, и тьма ее до сих пор не объяла. Я люблю всё, что светит само. Хотя говорят, что луна лишь зеркало солнца, но я не верю - потому что у нее совсем другой, свой, особенный свет, непохожий ничуть на свет дневной, а где вы видели такие зеркала, что показывают иное, чем смотрящееся в него? Я не люблю зеркал - ведь они всегда показывают только то, что есть. А я не люблю, что есть, - зачем его показывать, если я и сам могу увидеть это? Покажите чего нет, чего не бывает, и я полюблю их. А пока я разбил бы все зеркала, ибо они врут, потому что видят только то, что есть, и не видят, чего нет, что может быть и чего быть не может. У них ведь, если честно, не глаза, а лишь пустые глазницы, лишь темные провалы. И не говорите, что и у человека глаза - тоже зеркало, зеркало души. Где вы видели зеркала, что могут плакать? Где видели зеркала, что могут смеяться? Если глаза - зеркало души, то души нет, а есть лишь вредная выдумка. Но это не так, глаза не отражают, а видят, видят и плачут или смеются, видят даже то, чего нет и быть не может. Разве бывают такие зеркала? Не смешите - я никогда не полюблю зеркал и их отражений. И не буду плакать, что пропала тень, - ведь она тоже отражение, отражение света небесного на темной земле. И если пропала тень, может, я уже прозрачен? Я люблю прозрачные вещи, - они не заслоняют света и делятся им с другими, они ничего не заслоняют и лишь искрятся на свету. Как я хотел бы, чтобы все люди стали прозрачными! Я не люблю, когда их тела закрывают горизонт, когда их фигуры, тяжелые и темные, загораживают светило. Мне хочется тогда сказать: "Александр, ты, конечно, велик, но будь добр, отойди от солнца!" Если бы они все искрились, как было бы светло, но пока это не так, я не люблю их. Я не люблю теней и отражений, и если ты тень, уйди с дороги идущего к свету или стань прозрачным, как хрусталь, если не можешь стать светом. Я не свет - не под силу это ведь человеку, - но отражением быть тоже не хочу. Я хочу быть прозрачным, чтобы искриться и переливаться на свету, а что искрится, то не имеет тени. Может, она ушла не зря? Может, это знак? Вначале эта мысль мелькала в голове, лишь мелькала, но когда ночью я увидел радугу, то понял, - да, это знак: Город близок...

Ночью шел дождь, а вокруг не было ни деревца, - я уже ушел с прежнего места и искал теперь где посуше, для ночлега, но никак не мог найти ничего подходящего. А потом в какой-то момент поднял голову и замер: шел обычный осенний дождь, но ласковый и теплый, и в бледно-белесом небе рассеянно мокла луна, и капли сверкали в ее нимбе, играя всеми оттенками и бликами. Я замер - это была словно нарисованная кем-то картина: над темной спящей землей в пустынных просторах ночного неба, запутавшись в паутине лунного света, дрожала и переливалась радуга - радуга ночная.

И я знал, что Город близок, - потому что в небе висела ночная радуга и шел дождь, хотя ни одного облачка не было, но какое мне до этого дело? Я брел под дождем по ночной равнине, дождем теплым и моросящим, и только улыбался сам с собой, - я чувствовал приближение Города...



* * *

...Настю положили в психиатрию и выписали лишь в середине февраля, когда к ней приехала тетка, двоюродная сестра отца, - шустрая сухонькая старушка с быстро бегающими недоверчивыми глазками. Та вселилась в настину квартиру и взяла попечение над племянницей.

Я разговаривал с настиным врачом, но ничего определенного он так и не сказал. Как понял, с диагнозом он затруднялся, прогнозировать не брался, хотя в целом по его уклончивым ответам складывалось впечатление, что дела обстоят не очень. С самой Настей, когда она лежала в больнице, я виделся только раз. Вначале к ней не пускали, но когда разрешили, то я и сам пожалел. Это было тяжкое зрелище: передо мной равнодушно сидела худая, совершенно незнакомая женщина с растрепанными волосами, застывшим, маскообразным лицом и отсутствующим взглядом. Лишь отдаленно напоминала она Настю, а вокруг - серые больничные стены, белые потолки и пропитавший всё запах человеческого горя и безысходности. Настя меня даже не узнала. Я уходил оттуда буквально раздавленный увиденным, а когда вышел за ворота, понял, что не смогу больше сюда прийти, - я не мог видеть Настю в этих стенах, это было выше моих сил. И я не ходил к ней - я ждал, робко надеясь на выздоровление, сам плохо веря в это, - у нас могут вылечить тело, да и то не всегда, но кто вылечит душу? Я ждал, а когда узнал, что ее выписали и находится она дома под присмотром Антонины Сергеевны (так звали тетку), в тот же день пошел к ней. Я давно не видел ее, и у меня еще теплилась надежда, что, может быть, всё изменилось к лучшему - выписали же! - сам, впрочем, понимая, что выписка из таких больниц ни о чем еще не говорит.

Дверь открыла Антонина Сергеевна. Когда я сказал, что пришел к Насте, она подозрительно покосилась, но впустила, - меня она уже немного знала. К тому же я как-то помог ей по мелочам, когда она здесь устраивалась. Я прошел в настину комнату, - Настя была у себя. Она неподвижно сидела у окна и оцепенело, безучастно смотрела, как на город опускаются вечерние сумерки.

- Здравствуй, Насть, - я неловко замялся в дверях.

- Здравствуй, - тихо-тихо, словно далекое эхо, ответила она, но не повернула даже головы.

Я робко приблизился, - я всё еще надеялся.

- Как у тебя дела?

Но в этот раз она ничего не ответила - или просто не расслышала? Я встал перед ней, и сердце сжалось - передо мной сидела Настя, но как она изменилась! Она похудела - глаза запали, кисти рук почти просвечивали, но самое страшное было выражение лица - застывшее маской, бледное до обескровленности и взгляд неподвижный, отсутствующий, ушедший в себя. Ее глаза потухли, я не видел в них Насти. Сердце тоскливо сжалось, и, не зная что сделать, я присел на корточки.

- Как твое самочувствие?

- Хорошо, - также тихо и отстраненно ответила она, но по-прежнему безучастно смотрела в окно; голос ее был отрешенным, словно чужой, не ее.

Мне хотелось отвернуться - было больно смотреть на нее, но я робко коснулся рук, - они оказались холодны как лед.

- Ты помнишь меня?

- Да, помню, - она говорила, но ни в лице, ни во взгляде ее ничего даже не изменилось. - Ты Саша.

Я закусил губу: она говорила правильно, но говорила будто бы механически, не понимая или не вслушиваясь в смысл говоримого. Голос ее был здесь, но сама она находилась где-то далеко-далеко, - голос отвечал сам.

- Настя, милая, - и я сжал ее ладони в своих, - ты, правда, помнишь меня? Помнишь, как встретились, как подошла на улице, помнишь ведь?

Настя наконец-то повернула голову и посмотрела на меня пустым взором.

- Ты злой, - она выдернула ладонь из моих рук. - Зачем прячешься под маску?

Я вздрогнул.

- Настя, милая, очнись! - я схватил ее руки, но она отталкивала меня.

- Ты злой, злой! Зачем ты в маске?

- Настя, что с тобой? Это я, Саша, Александр! Ты не узнаешь меня? Настя, милая, ну очнись!

- Я знаю, ты злой, - упрямо твердила она с отсутствующим, невидящим взглядом. - У тебя нет глаз, а только дыры, и губы как кровь. Я знаю, ты злой, ты ходишь в маске.

- Настя, очнись, милая! Очнись! - я тряс ее за плечи, - Ты ведь не узнаешь меня! Очнись!

- Ты злой, уходи от меня, - она оттолкнула мои руки и равнодушно отвернулась к окну, перестав даже обращать внимание.

Я понял - это всё, финал, всё кончено...

За окном на город опускалась ночь, долгая зимняя ночь, такая же, как прежде, - белоснежная, холодная, тихая, - но другой была Настя, прежней Насти не было. Я понял, что надежды нет, душа ее повреждена неисцелимо, но было страшно поверить в это - страшно! Страшно поверить, что уходит близкий человек, без которого мир будет пуст, так нестерпимо пуст!

Я знал, что Настя не вернется, - она ушла в свой зачарованный замок тысячи зеркал. Но всё равно, то ли во что-то еще веря, то ли просто от отчаяния, я тискал холодные, бесчувственные ладони, тряс ее за плечи, я горячо шептал, в слепой безысходной надежде заглядывая в глаза, - я умолял, просил ее очнуться, проснуться - ведь не умерла она, а спит! Но тщетно: Настя безучастно смотрела за стекло, а на лице-маске застыла странная, словно гримасничающая улыбка - улыбка равнодушия. Да, не умерла она, а спит, но хоть тысячу раз скажи я "талифа, куми", ничего ведь не изменится! Ведь ничего нельзя изменить в этом мире!

Всё было тщетно, и только когда я заплакал, на миг показалось, что Настя услыхала меня: лицо ее вдруг вздрогнуло, задрожало, а в прежде оцепенелых глазах мелькнуло что-то детское, робкое, но тоскливое. И на мгновение я увидел прежнюю Настю, только испуганную, затравленную, но это была Настя, которую знал. Это было лишь мгновение, - через миг ее лицо вновь застыло, застыли и глаза. И только на губах почему-то появилась знакомая улыбка, от которой раньше всегда хорошело на душе, - робкая, открытая и доверчивая. Но сегодня от нее стало страшно: улыбка настина, но лицо-то чужое! С лица ее смотрела Женщина в маске, смотрела и ухмылялась, и лишь эта улыбка на кончиках губ, совсем детская, напоминала, кто передо мной.

И я плакал, целовал ее руки, ее холодные, бесчувственные ладони, но она не обращала внимания, а только улыбалась - робко, стыдливо, как умела, - но лицо и глаза были чужими и совсем не улыбались, а оцепенело застыли в пустоте. Я плакал, обняв ее колени, боясь даже взглянуть на ее лицо, плакал беззвучно, но не таясь, - ведь никто не сможет мне вернуть человека, никто в мире! Зачем мне тогда ваша жизнь, что подарили? Зачем? Ведь неблагодарный я! И проклинаю я дар ваш, проклинаю всё, слышите, и мира вашего божьего тоже не принимаю! И плевать, чем грозить будете, плевать и на проклятье вечное, и на гибель души своей бессмертной! Что мне душа, что проклятье! Хоть сейчас готов отдать кому угодно - отдать, не продается ведь душа, отдать хоть черту - забирай ее, рогатый, всё забирай! Ведь всё равно мне, всё мне без разницы! Ведь всё равно будем счастливы, милая, слышишь, будем! Только не улыбайся так, я же говорил тебе, не улыбайся так, милая, ибо все беды наши от улыбок горьких! Улыбнись лучше радостно и счастливо, и счастье придет, а не придет, ну и черт с ним, провались оно к дьяволу! Всё равно мы где-нибудь еще встретимся, всё равно где-нибудь будем счастливы - хоть в аду, в геенне огненной, хоть в смерти вечной, - не может ведь человек так исчезнуть, слышите, не может! И счастливы будем, как бы ни хохотали над нами небеса, - только не улыбайся так, милая, не улыбайся!

Я плакал, уткнувшись ей в колени, а она по-прежнему тихо улыбалась, блуждая невидящим взором в пустоте зачарованного замка, по его мертвым и безлюдным коридорам, слушая, как тихо-тихо идут в его ночной тиши те сломанные часы. Я плакал, а ее холодные ладони бережно гладили мои, гладили сами, словно сохранилась у них какая-то память об этом, но это были только ладони, а с лица ее так и не сходила застывшая маска. Я плакал, и мы были вдвоем - вдвоем в той же маленькой комнате - и одни в том же бескрайнем мире, и из-за окна безмолвно взирало на нас то же ночное небо, усыпанное яркими зимними звездами...



* * *

...Я чувствовал приближение Города, - он приближался, ведь утром от меня ушла память, и поэтому я знал - Город близок...

Она ушла незаметно. Я сидел и смотрел на горы, освещенные солнцем, а я уже подошел к горам, и снежные вершины искрились в его лучах. А когда захотел вспомнить, когда видел их в первый раз, то ничего, как ни пытался, вспомнить не смог - память исчезла. Хотя то, что она была, я помнил - это единственное, что, казалось мне в первый момент, оставила она на память, - память о себе.

Вначале я испугался и бегал искал ее: заглядывал под камни, лазал в кустах, в траве, обшарил ручей, но ее нигде не было. Устав, я уселся на валун и задумался: где я мог ее потерять? Может, она ушла с тенью? Но я помнил, что вчера вечером и сегодня утром, сразу после сна, она еще была, а тень ушла раньше. Мне не нравилось это - я не хотел расставаться с памятью, ведь это не тень. Память не тень и не отражение прошлого - она свет оттуда, свет того, что было, но чего уже нет, а я люблю свет и то, чего нет. Легко любить то, что есть, но, спрашивается, зачем? Оно уже есть - чего еще ему надо? Пусть радуется тому, что есть, что существует, - этого достаточно для радости. То ли дело то, чего нет, - ведь ему так трудно, ведь его нет. Я люблю память - потому что без нее нет ничего, без нее всё убегало бы от нас, всё ускользало и утекало бы, как песок меж пальцев. Откуда бы я знал, что солнце это солнце, если бы не помнил, что оно было и вчера? Может, я вообще ничего не вижу и не слышу, а только вспоминаю? Надо мною вот небо, на нем - облака, вдали - горы, но откуда мне знать, есть ли это или это только чьи-то воспоминания, а я их просто вспоминаю? Может, они даже мои, - наверно, я их забыл когда-то. Может, кроме памяти, вообще ничего нет, - только чьи-то воспоминания, кем-то и когда-то забытые.

Я долго сидел так, а потом пришла мысль: а может, она что-нибудь забыла, когда уходила? Я ведь хорошо знал свою память, она всегда у меня страдала рассеянностью. И я не ошибся! Оказалось, что многое она то ли забыла, то ли просто не захотела брать с собой. Я помнил многие слова, помнил, что такое земля, небо, солнце и, конечно, что иду в Город, - это для нее оказалось тяжеловатой ношей, чтоб унести с собой. Только никак не мог вспомнить, живой я или меня уже нет? Ведь то, что я думаю, еще не говорит, что я существую. Может, то, чего нет, тоже думает? Ничего, по сути, про него не знаем, а судить вот, что может оно, а что нет, беремся. Может, то, чего нет, только и делает, что думает, - а что ему еще делать, если его нет? Только думать и остается. Наверно, меня тоже нет - ведь я тоже только и думаю. Тени нет, памяти нет - что может еще от меня остаться? Только слова. Может, я всего лишь слово? "Я", "я", "я"... - я прислушался. Да, получается, что только слово (скорее, даже буква), и ничего больше.

И я принялся играть: я чертил прутиком на земле всякие слова и пытался отгадать, заодно узнавая, помню ли их или нет. И многое угадывал! Если бы люди в один день прекрасный забыли все слова, я бы мог стать великим отгадчиком. Я бы сидел на высокой горе и ко мне приходили бы со всех концов и весей: "О, Великий Отгадчик, объясни, что слово сие означает?" И я бы объяснял - что, мне жалко придумать, что ли, что-нибудь, если они сами не могут или боятся это сделать? Всё равно никто ничего не помнил бы. И я смеялся. Да, я мог бы быть Величайшим Отгадчиком - легко ведь отгадывать то, чего сам не помнишь.

Да, мог бы быть. Бы и быть. Я начертил их на земле - "быть" и "бы". Похожи ведь, верно? Только вот не знаю, "бы" ли - недосказанное, недописанное "быть" или, наоборот, "быть" - воплотившееся "бы"? Разница между ними всего-то лишь какое-то "-ть"! Хотя... Хотя это только кажется, что "всего-то лишь": ведь это "-ть" - это целая пропас-ть, пропасть, что преграждает дорогу туда, где желанное "бы" становятся действительным "быть". Я хмыкнул. Всего-то лишь какое-то "-ть"! Я покатал его на языке и замер, прислушиваясь: "-ть... -ть... -ть..." Словно далекое эхо слова "смерть" - эхо из пропасти без дна. Вот ведь как получается: "бы" и "быть", а между ними - "смер-ть", "пропас-ть".

Я вдруг понял, что надо, чтобы "бы" стало "быть", - надо только через пропасть эту перемахнуть. Но разве я не смогу этого сделать? Ведь на другом берегу меня ждет мой Город. Если очень захотеть, можно и горе сказать - перейди! - и она перейдет. Надо захотеть только, а мы даже хотеть такого боимся, но мне ничего уже не страшно - мне всё равно, всё мне без разницы. Я знаю: если захочу, я пропасть эту аки по суху перейду. Отец Яков говорил же: над пропастью можно висеть и не падать, а на земле стоишь и проваливаешься. А я не люблю проваливаться, тошнить начинает, я лучше висеть буду, но лучше перелететь через пропасть эту. И почему люди не летают? Наверно, потому, что для счастья созданы, а не для полета. Но мне всё равно - что стоит через пропасть какую-то перемахнуть? Ее ведь не обойдешь, не объедешь.

Хотя, может, ослышался я с эхом? Если "жить" крикнуть, то тоже ведь такое же "-ть" получится. Я усмехнулся. Странно: что "жить", что "умереть", а одно и то же получается, конец один - "-ть". И слова эти, "жизнь, смерть", "жить, умереть", тоже на нее кончаются. И буква-то особенная! "Ь" - есть буква, а звука нет: написать, оказывается, можно и то, чего сказать нельзя. "Ь" - не буква, а безмолвие какое-то сплошное, тишина в ней только и слышится, и сама она знак тишины этой. Так что вначале было, может, и слово, но в конце только тишина выходит - и у жизни, и у смерти. Странные, вообще, эти штуки - слова. Сами вроде придумали, а отгадать не можем.

Я долго играл в слова, а потом, когда надоело, стал по сторонам смотреть, и без памяти оказалось еще интересней! Смотришь порой на что-то, а вспомнить не можешь - всё внове, всё в диковинку, будто родился. Я почесал затылок. А может, и впрямь только родился или рождаюсь? Может, поэтому всё как-то не так, не помню ничего и тени еще нет? А впрочем, я, скорее, умер уже или сплю, - черт его разберет, всё ведь может быть в этом мире, и всё сразу. В конце концов, какая разница? Лучше любоваться светом этим белым, - хоть и не помнишь многого и не понимаешь, но всё равно интересно. И чего это у людей манера такая дурная - всё, что нравится, что интересно, сразу узнать хотят, что это да как, руками щупают, ковыряются, спорят. И, спрашивается, зачем? Нравится - смотри-любуйся, а не нравится - отвернись. Чего там еще "изучать, познавать"? Глупости сплошные. Нравится мне на луну смотреть, когда небо ясное и высокое и звезд - тьма, а вот шар она или только квадрат круглый, далеко ли иль близко, мне без разницы и знать не хочу. Я и сам могу придумать о ней, чего надо. Что, если завтра узнаем, что воздух это и не воздух вовсе, а жидкость какая-нибудь чудная, то что, дышать перестанем? Глупости одни все эти премудрости, хотя и в них поиграть можно, если интерес имеется, только всерьез слишком, пожалуй, относиться не надо, - а то слюнями друг друга забрызгаем. Ничего ведь серьезного нет на свете - всё игра одна и видимость сплошная. И дьявол, наверно, всего лишь шутник большой, а мы просто по серьезности своей ограниченной и умишкам евклидовым его за злодея какого-то держим главного, шуток его не понимаем. Или это не он шутит, а Кто-то повыше?

...Память ушла утром, но в ту же ночь я видел ее во сне: она сидела на том же камне, где сидел днем и я, - или это я и был? - сидела в дорожном плаще. Я спросил: куда ты собралась? А она улыбнулась и ответила: в Город, но не бойся, я покидаю тебя не навсегда, всё ведь возвращается; я иду в Город, там и встретимся. Потом она встала и пошла в сторону гор. И тогда я понял, что Город совсем близко, что скоро тоже буду там. Потому что я не Странник, чтобы искать и не находить, жаждать и не насыщаться. И путь мой, наверно, не бесконечен. И я должен найти, что ищу, - я могу себе позволить это, потому что этого хочу...



* * *

...Я стоял у окна и оцепенело смотрел на улицу, - шел снег.

Вчера я снова был у Насти, - она перестала даже узнавать меня. А посещавший в тот день ее врач, этакий красавец-аристократ зрелых лет, черноволосый, изящно зачесанный, только разводил руками, - мол, бессилен помочь, я не Господь. Но то вчера, а сегодня я был, наверно, даже спокоен - спокойствием завороженным и оцепенелым, спокойствием сна, так как знал, что долго так продолжаться не будет. Что-то должно измениться, - без разницы что, разве просто так я видел вчера такой странный сон?

Там я тоже стоял у окна, и помню, что ничуть не удивился, а только слегка вздрогнул, когда ясное зимнее небо без единого облачка внезапно прорезала с востока на запад молния. И как побежали по небосводу, словно по яичной скорлупе, мелкие трещины - небо начало медленно-медленно, как в замедленной киносъемке, рассыпаться. Я помню, что был спокоен, и спокойно смотрел, как сыпались на заснеженный город осколки небес. Сыпались стеклянным дождем, - неровные, но сверкающие, с зеркальными поверхностями, издавая при падении на мостовую тихий хрустальный звон. И казалось, где-то далеко-далеко звонят в колокола.

Старичок в неряшливом пальто, что проходил под окнами, удивленно остановился. Он воровато оглянулся и схватил с тротуара осколок-зеркальце. А затем, еще раз воровато оглянувшись, бросил быстрый взгляд в зеркальце и внезапно отшатнулся. Я открыл окно. Что он мог там увидеть? В комнату ворвался ветер и швырнул на подоконник с пригоршней снега такой же осколок. Помню, как осторожно взял его, - он был легкий, почти невесомый, но чуть обжигал холодом. Тук-тук, есть кто дома? Я заглянул в небесное зеркальце и тоже вздрогнул: оттуда, гримасничая и ухмыляясь, смотрела Женщина в маске, - но вздрогнул только от неожиданности. Кто она мне? Я презрительно усмехнулся - ведь я тебя знаю, маска, мне ли тебя бояться? А она ехидно скривила неестественно яркие губы и прохрипела, давясь от смеха: можешь не бояться, тешь самолюбие, но от судьбы ведь не уйдешь! И затряслась от смеха уже открыто: ты же хотел любить свою судьбу? так люби меня! И потянулась ко мне ярко-красными губами. Это было чересчур даже для сна, - я помню, как швырнул осколок о подоконник, как ярко брызнул он, оставив лишь горстку хрустящего крошева. Помню, стало муторно и противно. Тварь! С самой скоро труха посыплется, а туда же, любви ей подавай! А потом мне вдруг стало смешно от этой мысли и я тихо прыснул. Старая карга! Много хочешь!

А за окном продолжался стеклянный дождь - осколки небес всё сыпались и сыпались. Тротуар на улице был грязный, замусоренный, и лишь осколки поблескивали сверкающими точками. Прохожие останавливались, удивленно разглядывали их, но головы никто так и не поднял, пока не пошел совсем другой дождь. Мужчина, что стоял у остановки напротив, раскрыл и недоверчиво поднес ладони к лицу: на них бесформенными пятнами расползались капли этого странного зимнего дождя. Капли были алыми. Я видел, как вздрогнул мужчина и, не веря в происходящее, но в страшном предчувствии, с замиранием поднял голову. И застыл с застрявшим криком в горле.

Я поднял глаза: над городом вставало новое небо. Темно-багровое, угрожающе нависающее, оно полыхало тревожным заревом, а сквозь его трещины сочилась кровь, и лился дождь, теплый и алый. Я видел, как тускло заиграли на мертвенно-бледных, окаменевших лицах зыбкие отблески. Как неудержимо разгоралось в новом небе новое, ослепительно черное солнце, опаляя холодом, заливая город сияющим мраком. Как одна за другой зажигались и новые звезды - такие же черные.

Я помню, что был спокоен и даже не сдвинулся с места, а лишь оцепенело смотрел на эту картину: белый город под багровым небом, под сверканием черных светил. Я не сдвинулся с места и тогда, когда увидел, как, вздрогнув от внезапного толчка, словно карточные рушатся одно за другим окружающие дома и все здания города. И превращаются в безмолвные курганы. А с ними рассыпаются неподвижные, скованные немым ужасом фигурки людей, рассыпаются в прах, оставляя лишь горстки песка - серого и грязного. Прах в прах, тлен в тлен...

Я видел, как летели над мертвым городом мертвые лебеди. Я почему-то знал, что они мертвы, но они всё также, со слепым, уже ни во что не верящим упорством летели куда-то вдаль, на юг, в те теплые, но не существующие края. Летели упрямо, в отчаянной надежде всё же достигнуть их и навсегда покинуть этот мир-кладбище, насквозь пропахший тоской и безысходностью. Они летели и прощально кричали пронзительными голосами - белые-белые, ослепительно белые в истекающем кровью небе, сверкая белоснежными крыльями в темных лучах, отливая белизной под светом угольных звезд. Они летели под нескончаемым алым дождем, но крылья их оставались белыми, и ветер разносил крики по бескрайним просторам застывшего мира - нового мира, мира вечности и тишины. Я помню, что меня вдруг охватил тогда непонятный смех, - я смеялся и не мог остановиться. Вот она ваша новая земля и новое небо! И ни плача, ни вопля теперь больше не будет, ибо прежнее уже миновало, ибо ни вопить, ни плакать теперь будет некому...

Я уткнулся в холодное стекло, - за окном падал снег. Откуда такие странные сны-наваждения берутся? Ведь я твердо помнил, что не спал, когда видел всё это, - я действительно стоял тогда у окна. Но ведь и город сейчас на месте, и небо обычное, голубое. Или наваждение, что вижу сейчас, а города уже нет? Я усмехнулся - "всемирный иллюзион" продолжает свою работу. Только почему-то хочется крикнуть: сапожники! смените ленту! Хотя, скорее всего, "киномеханика" тут и нет, - только "аппарат" сам работает себе потихоньку, всеми забытый, работает и нас "развлекает". А может, предвиденье какое или, наоборот, было это уже когда-то? Наверно, я больной человек, но я знал, что это был знак, - что-то будет скоро, может даже завтра, может потому, что хочу этого. Завтра ведь мой день рождения - двадцать шесть лет, две чертовы дюжины...



* * *

...Я сидел на берегу, - речушка была небольшой, но быстрой, бравшей начало в горах. Река ворчала, шумела, фыркала, а я смотрел на заходящее солнце. Оно было сегодня необычным: огромное, словно распухшее от старости, занявшее половину небосвода, и самое странное, что на багровом диске отчетливо виднелись трещинки, как на лопнувшей яичной скорлупе. Глядя на них, мне подумалось, что, наверно, недолго ему еще светить миру, - оно стало слишком старо, старо как мир, а мир бился в агонии заката. И какой-то голос внутри шептал, что завтра, может быть, рассвета и не будет, но это будет завтра. Не знаю, почему так казалось, - может, потому, что хочу этого, - разве этого мало?

После восхода луны начался дождь, но сегодня всё было необычным: в какой-то момент я увидел, что он замер. Я сидел на прибрежном склоне, обхватив колени, закрыв глаза, подставляя лицо дождю, - мне нравилось, как капли скатываются прохладными струйками по щекам, лбу, волосам, оставляя лишь мокрые дорожки, но потом всё прекратилось. Кончился? Я открыл глаза, открыл и удивленно застыл: дождь не кончился, он просто замер - его капли, радужно искрясь и переливаясь в лунном свете, висели в воздухе и не падали. Их можно было трогать, и тогда они лопались и растекались на ладонях, - разве это не чудо? С дождем замерло и всё вокруг. Застыли причудливыми фигурами волны на реке, - ее поверхность блестела, дрожала, но всё движение замерло до дна - ее воды были прозрачны, как стекло. Я видел, как пенистый, выше обычного взметнувшийся гребень завис в почти невозможном положении, и казалось непонятным, как он держится. Замерло всё: ветер перестал колыхать траву, не шумел перелесок на том берегу и облака над головой остановили бег. И застыла над косогором лебединая стая, что пролетала на юг, - крылья оцепенели на взмахе, подрагивая от напряжения, но были бездвижны. Это длилось несколько мгновений - или часов? - а затем дождь ожил и всё стало как обычно, всё пришло в движение. Всё стало как обычно, но я только тихо смеялся, - я уже знал, что Город близок...

Да, Город был близок. Я слышал, как заунывно, будто плача, запела наша старая земля, - это была прощальная песня, песня без слов и смысла, без конца и начала. Она пела медленно и тихо, пела низким, идущим из темных недр голосом, и голос упрямо стремился взмыть ввысь, словно пытаясь освободиться от земной тяжести и вознестись к таким высоким и недосягаемым небесам. Земля пела и глухо стонала от неизбывной тоски, несбывшихся мечтаний, и с ней хрипло стонали снежные горы, подхватывая эту унылую песню. Горы подхватывали и внезапно смолкали, смолкали и подхватывали вновь. Горы пели о далекой юности, о тех днях, когда и они были молоды, когда и они умели смеяться, но они уже не смеялись, а только пели, и пели уныло. А смеялся лишь я, а со мной смеялся и ветер. Ветер смеялся насмешливо и злобно, радостно кружась в восторженном и трепетном танце, танце дерзком и легком, - ведь это был танец смерти. И ветер пел, пел звонко и беззаботно, играя осенней паутиной, швыряясь палой листвой. Я слышал это, слышал, как кружится вокруг меня ветром сама смерть, - но что мне жизнь? что мне смерть? И я только улыбался, подставляя лицо дождю. Ведь Город был близок, я чувствовал это...



* * *

...Я проснулся поздно. Дома никого уже не было - мать ушла на работу, оставив на столе открытку и записку: "На обед не приду, подарок - вечером". Сегодня было двадцать шестое и мне исполнялось двадцать шесть. "Двадцать шесть" и "двадцать шесть" - я усмехнулся, - совпадение, которое бывает в жизни только раз.

Я одевался вяло и заторможенно, - казалось, на меня кто-то смотрит, сковывая и удерживая, я чувствовал чей-то взгляд, словно бы взгляд изнутри, из ниоткуда, и я не мог оторваться от него, хотя никого не видел. Всё давалось с трудом, как в тяжелом сне, когда хочешь двинуться и не можешь, а иногда я и вовсе цепенел, только потом замечая, что остановился. В такие мгновения я чувствовал, как замирает само время, застывая бесконечными секундами-каплями, как холодеют ладони и начинает покалывать в пальцах, а в голове - звенеть тишина. Я знал, сегодня что-то будет, но мне было всё равно, - то страшное, завораживающее спокойствие, что пришло в странном позавчерашнем сне, не отпускало и сегодня.

Я долго надевал брюки, долго надевал носки, но на рубашку сил уже не хватило, и я поплелся в ванную в майке. В ванной я равнодушно взглянул в зеркало, - оттуда смотрело чье-то чужое лицо: бледное, похожее на маску, со странно заострившимися чертами и потухшим взглядом. Но я только скривил губы, - какая разница, я это или нет. Я опустил глаза и... застыл: перед зеркалом лежала бритва. В первый миг я непонимающе таращился на нее. Это была старая опасная бритва с потемневшей ручкой в мелких пятнах и небольшой надтреснутостью в уголке, но лезвие было хорошее - стальное, отточенное до блеска, хоть и длиннее обычного. Бритва была мне знакома...

...Когда тетка Насти, Антонина Сергеевна, въезжала в квартиру, - я как раз с ней только что познакомился в больнице, когда приходил к Насте, - она сразу затеяла большую уборку и попросила придти и помочь, и я не отказал. В квартире был бардак и разгром. Соседка-пенсионерка, что звонила мне, рассказывала, что слышала, как металась по квартире в тот вечер Настя, как что-то билось, гремело, кто-то смеялся. В квартире были разбиты все зеркала: полы в ванной, прихожей и зале были усеяны их осколками, многие вещи оказались сдвинутыми или перевернутыми. Я прибирался в зале, когда ко мне прибежала Антонина Сергеевна, - она убиралась в ванной. Губы ее дрожали, а глаза испуганно бегали, - в руках она боязливо, двумя пальцами, держала бритву с потемневшей ручкой. На ручке виднелись бурые пятна.

- Вот, под раковиной нашла, - она вся тряслась. - Уж и не знаю, как она здесь очутилась, утром ее не было, точно помню. Да и знаю я бритву эту, выбрасывала уж как-то.

- Выбрасывали? Когда?

- Дяди Якова эта бритва, настиного дедушки по отцу. Тот по старинке всё брился, я же часто у них гостила, когда жив он был. А выбросила ее весной прошлой, когда Настя в первый раз резалась. Я тогда тоже приезжала, жила здесь, пока она в больничке лежала. А бритву тоже в ванной нашла. В крови она была, я и выбросила побыстрей, от греха подальше. Уж и не знаю, как она обратно к Насте попала.

- Может, не та? - я взял ее у Антонины Сергеевны и повертел в руках. - Спутали, может?

- Та, та. Я хоть и старая, а на память пока что не жалуюсь. Даже вот трещинку на ручке помню, она самая. Выбросить ее надо побыстрей, кровь ведь на ней настина. Только подальше отнеси, а то я ведь, дура старая, в мусоропровод выбросила, а вот ведь как вышло. Отнеси ты ее подальше куда-нибудь, закопай, что ли, страшно мне что-то от нее, кровь ведь на ней...

В тот же день, возвращаясь домой, я выбросил бритву в канал, а вот теперь она вновь лежала передо мной, поблескивая лезвием. Я поднял взгляд, - я уже знал, кто здесь. И не ошибся: из зеркала взирала Женщина в маске. Она смотрела молча, кривясь в насмешке, а в темных провалах глазниц зияла пустота, но я уже справился с собой.

- Зачем пришла?

Она пялилась на меня, но молчала. Я задрожал.

- Что ты на меня так уставилась, тварь?! Тебе мало, что отняла? Мало?!

Я чувствовал, как медленно разгорается во мне самое настоящее бешенство и злоба - тяжелая, холодная, глухая, - застывший в груди лед сдвинулся и начал закипать. Я усмехнулся, зло и с ненавистью глядя в ее пустые глазные щели.

- Я ведь знаю, зачем ты пришла. И зачем здесь бритва. Только ошибаешься, если думаешь, что боюсь я чего-нибудь, - я презрительно скривил губы. - Человек, конечно, тварь слабая, только не доводите слабых до черты, иначе переступят и не удержишь.

Я, не спеша и не спуская глаз с зеркала, взял бритву. Я знал, что сделаю, только никогда я не был так спокоен, как в эти минуты.

- Эй, ты! - оскалившись, окликнул я. - Ты ведь за мной? Да? - я коротко и зло рассмеялся, меня била мелкая нервная дрожь. - Так получай!

И я хлестко, с силой полоснул себя по руке. В первый миг я ничего даже не почувствовал, а лишь увидел, до конца не поняв увиденного, как брызнула фонтанчиком на блестящую холодную поверхность зеркала тонкая алая струйка...

...Я не знаю, сколько прошло времени - часы, секунды или минуты, - я смотрел в зеркало, а оттуда смотрел человек с бледным окаменевшим лицом и неестественно искривленными, будто нарисованными губами. Это был я. Я понимал, что сделал, понимал, может быть, даже слишком ясно, понимал, что еще не поздно (я не успел потерять много крови), но знал, что ничего для своего спасения делать не буду. Что-то огромное, невыразимо огромное застыло в голове, придавило словно скалой, и я не мог шелохнуться. Я просто знал, что это смерть, - я видел, что кровь почему-то не сворачивается, хотя несвертываемостью никогда не страдал. Я знал, и это заворожило целиком и полностью, - лишь в какой-то момент мелькнула глупая мысль, что так и не узнаю, что приготовила мать на день рождения.

Мне становилось хуже. Я прислонился к стене, но не мог оторваться от зеркала, а там на мое бледное лицо медленно, но неумолимо наползала такая знакомая маска - гримасничающая, ухмыляющаяся. Маска взирала на меня пустыми щелями - или это я и был? - и насмешливо улыбалась, а затем вкрадчиво прошептала:

- Вот я и пришла.

- Разве я тебя звал, костлявая? - я попытался улыбнуться, но губы не слушались, меня мутило.

Она усмехнулась.

- Я могу приходить, когда захочу, ты сам это знаешь. Только имя мне не Смерть, а Судьба.

- Нет, - скрипнув зубами, я мотнул головой и тихо выдохнул, - всё ты врешь, проклятая...

Маска презрительно фыркнула.

- Ты говоришь.

Меня захлестнуло бешенство.

- Всё ты врешь, сука, врешь!

Я уже не смотрел на залитую кровью руку, на алую лужу у ног, - тяжело дыша и подрагивая, я с нескрываемой ненавистью смотрел в зеркало. Кружилась голова, перед глазами плыли разноцветные круги, но я стоял и, зло стиснув зубы, упрямо шептал:

- Ты врешь... Ты врешь, тварь... Всё врешь... Ты - ничто, и имя тебе - ничто...

Она рассмеялась: говори, говори! И я не выдержал, - я грохнул кулаком по зеркалу. Оно разлетелось вдребезги. Покачиваясь, я тупо разглядывал лежащие в крови осколки, - с другой руки тоже кровоточило.

- Идиот!

Я вздрогнул и медленно, не веря ушам, поднял голову, - всё закружилось: на прежнем месте висело зеркало, точно такое же, а из него по-прежнему ухмылялась Женщина в маске.

- Идиот! - она затряслась от смеха. - Какой идиот!

И я вновь грохнул. Зеркало, звеня, посыпалось на пол. Хрипло и тяжело дыша, я вытер выступивший со лба пот, - становилось всё хуже, в ушах шумело и гудело. Я знал - это смерть...

- И всё-таки... - и вновь раздался знакомый смех.

Я измученно поднял взгляд, - это была, конечно, она. Она насмешливо покачала головой.

- Может, еще разок, а?

И поцокала языком. В глазах потемнело, и я из последних сил, с нескрываемым отчаянием ударил по зеркалу, но всё было тщетно.

...Всё было тщетно. Я бил зеркала, и они сыпались на пол, блестящие, забрызганные алым, и появлялись вновь, с которых, всё также гримасничая, смотрела Она, Смерть, и насмешливо шептала: "имя мне - Судьба..." Я бил их, бил голыми руками, изрезанными в кровь, а Она хохотала и кричала сквозь звон, что это уже не зеркала, а стена! И я знал, что это стена, несокрушимая, о которую можно проломить только свою голову, но в слепом отчаянии продолжал бить их, бил и проваливался, безудержно падая в темную пропасть без дна и света. Я падал, я проваливался, а вокруг падали и кружились в танце осколки то ли разбитых зеркал, то ли расколовшихся небес. Осколки сверкали и звенели, и с каждого вновь смотрела слепым насмешливым взглядом Она, Смерть, смотрела и торжествующе шептала. И шепот падал и кружился со мной, падал и кружился эхом:

    "...пришла, и имя мне - Судьба...
      ...имя мне - Судьба...
        ...мне - Судьба...
          ... - Судьба...
            ... "


* * *

...Ночь. Я был в Городе, - в Городе шел дождь.

Я стоял на площади, запрокинув голову, подставляя лицо дождю, а в небе вилась тишина. Стоял, раскинув руки, и тихо смеялся под нескончаемыми потоками, льющимися с выси, мокрый и счастливый, - ведь я слышал, как шептала мне тишина лишь одно слово: "жизнь... жизнь... жизнь..." За прозрачной линзой небес зиял безбрежностью космос и сияли в ледяной дали огненные миры. И искрилась в поднебесье надежда, светлая и хрупкая как хрусталь, искрилась радугой, звеня и рассыпаясь сверкающими брызгами. Звенела трепетно и тонко, разливаясь в прохладном ночном воздухе колокольным звоном, тем звоном, что когда-то слышал, и всё мне шептало о ней - о жизни и судьбе...

Небо было чисто и безоблачно, и ярко мерцали звезды, но дождь всё равно шел, и он тоже шептал о судьбе. И я знал, что это так, знал это всегда, хоть и не всегда помнил. Знал, наверно, в ту далекую ночь, когда впервые увидел Город и ушел из дома; знал, когда встретил Странника, и уж точно знал, когда увидел, как встала с носилок та, что была мертва. И знал, что где-то там, в далеком заснеженном и, наверно, несуществующем городе, городе-призраке, я безнадежно заплутал в мертвых лабиринтах и зеркальных залах зачарованного замка, но это там, а я здесь - я ведь всегда "здесь". Я ведь всегда знал, что жизнь - это судьба и радость. Разве можно этого не знать? Разве может всякий живущий, будь то тварь или человек, чувствовать иное? А если всё-таки может, то зачем ему тогда жить? Пусть сгинет, а я знаю, что это Судьба, а Судьбу надо любить...

В ночном небе звенела радуга-надежда, звенела и шептала только одно слово: "жизнь... жизнь... жизнь..." Радуга звенела и поднималась всё выше, и дождь, лившийся потоком, стал вдруг разноцветным. Разве это не чудо? И я закружился под дождем, я кружился и танцевал, раскинув руки, а вокруг кружился холодный и колючий ветер, ветер смерти. Он злобно трепал мои волосы, он остервенело рвал кожу в лоскуты и ломал кости, но я только смеялся - что мне смерть? что мне ветер? И со мною смеялся и дождь, - его сверкающие струйки тихо звенели, падая и разбиваясь о мостовую, поднимая кучи разноцветных брызг. Он смеялся и шелестел босыми ногами по улицам, башням, крышам Города, он уходил со мной, и мы вместе шлепали по лужам, шлепали беспечно и весело, мокрые и счастливые, - разве этого мало для счастья? И дождь звенел, дождь пел звонко и чисто, он пел и тихо играл, прыгая через лужи, барабаня по мостовой, - мы уходили из Города вместе...

...Разноцветный дождь шел долго, заливая всё своим разноцветьем, а я вновь сидел на берегу той речушки, на том же валуне. Город ушел, - растворился в тишине, превратившись в радугу в ночном небе, но я только счастливо жмурился - ведь дождь остался со мной. Он шел долго и всё усиливался, - вокруг бурлила, шумела вода, подтапливая и сметая всё на своем пути, - река выходила из берегов. Я видел, как стремительно расплываются на ее поверхности красочные круги, пятна, линии. Река окрашивалась всеми цветами, и казалось, что сижу уже не на берегу, а у края радуги, упавшей на землю. Радуга ворчала, фыркала и несла цветные воды дальше, меж берегов, также уже засверкавших радужными отблесками: разноцветными стали прибрежная галька и песчаные косы, перелески и склоны холмов. Я промок насквозь, но прятаться не хотел. Я сидел, забавляясь бесхитростной игрой, подставляя дождю ладони и всё пытаясь угадать цвета капель, и почти никогда не угадывал, но мне было всё равно. Я подставлял дождю лицо, закрыв глаза, и тихо улыбался, ощущая, как шлепают его прохладные струи по губам, щекам, - ведь ты радость, жизнь...

Дождь становился всё сильней - он хлестал и, казалось, смоет всё. И он смывал: я видел, как дрогнули и стали расплываться прежде четкие силуэты гор. Горы, словно не выдержав напора цветных потоков, начали растекаться под своей тяжестью, превращаясь во что-то непонятное, в некие причудливые разноцветные массы. Я видел, как стало расползаться радужными изводами небо, - небо плавилось, небо дрожало и переливалось всей палитрой тонов, и засверкали огоньками красок звезды. Видел, как расплывалась линия горизонта, - дождь заливал и ее, - линия теряла четкость, ломалась и в конце концов просто истаяла, растворившись в бушующем вокруг разноцветье. Где теперь земля? Где небо? Одно незаметно переходило в другое, и было непонятно, где кончается первое и начинается второе. Казалось, что на акварель кто-то плеснул воды, и картина потекла - всё смазывалось, смешивалось и смешалось. Была ночь, но казалось удивительно светло - вокруг бушевала радуга, блистая и мерцая, - разноцветное небо, разноцветные горы и даже воздух переливался всеми оттенками, и нескончаемым потоком шел цветной дождь, дождь-радуга. Он хлестал в полную силу, он смывал горы, небеса, смывал деревья и травы, заливая всё новыми красками, еще свежими, яркими и сверкающими. Оставалось только взять кисть, а холст и краски готовы, - взять кисть и нарисовать всё заново: новое небо и новую землю, где ни плача, ни болезни и смерти уже не будет, где прежнее уже миновало...

Я сидел на прибрежном камне, а вокруг бушевал многоцветный ливень. Я сидел на берегу исчезающей реки, что превращалась в радугу, и тихо пел, - ведь жизнь это только радость. Ведь ты радость, жизнь, даже если блестят в твоих глазах слезы. Ведь вижу, как бредешь ты, бредешь одинокой, усталой, по обледенелой горной тропе, Тропе Вечности, а ноги твои в крови. И взбираешься выше и выше, туда, к манящим и недосягаемым небесам, взбираешься и раз за разом срываешься, падая в пропасть без дна и света, пропасть смерти и небытия. Ты больной и бессильной бредешь по этой тропе, Тропе Вечности, бредешь среди смерти и страха, среди боли и зла, но другого пути ведь нет для тебя. Ты бредешь по пустыне, по бескрайней и знойной, по пустыне-вселенной, выжженной ослепительно черным Солнцем Небытия, а вокруг - тени, призраки и миражи. Я ведь вижу всё это, и всё равно ведь ты радость, и имя тебе - Судьба...

Ты ведь радость, жизнь, хоть и знаю, что заплутала ты в зачарованном замке, что сидишь в зале тысячи зеркал и слушаешь, как тихо-тихо, без остановки идут сломанные часы, а руки твои сами тянутся к холодной отточенной стали. Но ты придешь, и я омою твои руки и стопы в родниковой воде, а потом накормлю хлебом, грубым хлебом надежды, и горьким вином любви, и ты простишь меня за это, у меня ведь другого и нет, ты прости. Ты придешь, и мы не будем плакать, мы будем смеяться и петь - назло смерти, этой глупой и смешной бабе, назло боли, страху, тоске. Мы будем сидеть под разноцветным дождем, промокшие, но счастливые, подставляя ему лица, и его сверкающие капли будут скатываться по нашим губам, щекам, волосам, оставляя лишь мокрые дорожки. И ты будешь подставлять под дождь ладони, которые не мерзнут даже в мороз, пытаясь угадать цвет следующей, но не угадаешь ни одной и всё равно будешь смеяться. И мы пойдем в этот мир, огромный, бескрайний, и я возьму с собой только кисть, а холст и краски готовы. И я нарисую тебе новое небо и новую землю, где в твоих глазах больше никогда не блеснет слеза, а если и блеснет, то ведь это будет слеза радости. Я нарисую тебе новые горы и новые реки, новое солнце и звезды, под которыми будет звенеть лишь твой смех и улыбка, - ведь ты радость, жизнь, какой бы ты ни была, радость, что пребудет всегда...


06 января 1998 г.




© Руслан Нурушев, 1998-2017.
© Сетевая Словесность, публикация, 2013-2017.





 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Ростислав Клубков: Апрель ["Медленнее, медленнее бегите, кони ночи!" – плачет, жалуясь, проклятая человеческая душа. – Каждую ночь той весны, – погруженный в нее, как в воздух голода...] Владислав Кураш: Особо опасный [В Варшаву я приехал поздней осенью, когда уже начались морозы и выпал первый снег. Позади был год мытарств и злоключений, позади были Силезия, Поморье...] Сергей Комлев: Что там у русских? [Что там у русских? У русских - зима. / Солнца под утро им брызни. / Все разошлись по углам, по домам, / все отдыхают от жизни...] Восхваления (Псалмы) [Восхваления - первая книга третьего раздела ТАНАХа Писания - сборник древней еврейской поэзии, значительная часть которой исполнялась под аккомпанемент...] Георгий Георгиевский: Сплав Бессмертья, Любви и Беды [И верую свято и страстно / Всем сердцем, хребтом становым: / Мгновение было прекрасно! / И Я его остановил.] Игорь Куницын: Из книги "Портсигар" [Пришёл из космоса... Прости, / что снова опоздал! / Полночи звёздное такси / бессмысленно прождал...]
Словесность