Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ

Наши проекты

Конкурсы

   
П
О
И
С
К

Словесность




ПРИДОРОЖЬЕ


Светлой памяти
Екатерины Александровны Николаевой.


      В детские годы, не понимая ещё ценности и красоты диалектной речи, "поправляла" я бабушку, по-псковски говорившую в своей привычной среде, но и, как помню, владевшую не хуже "питерских" нормами литературного русского языка. С бабушкиного голоса узнавала я и русские народные песни, и стихотворения Пушкина, Лермонтова, Некрасова... Уже будучи студенткой, обнаружила вдруг, что и творчество К.Р. было открыто мне бабушкой (не говорилось, правда, чьи это слова: "Умер, бедняга, в больнице военной..." Да и нельзя было тогда говорить.)

      Со смертью человека закрывается для живущих его бессмертная душа, малая часть которой была доступна через взгляд его, через речь, через мысли, не обязательно высказанные вслух. Память живущих лишь фрагментарно сохраняет всё это. Не долго. Всё поглощается ненасытным доктором временем. Поглощаются временем и диалекты. Медленнее, конечно, чем их "носители", но всё же, но всё же...

      Филологическим факультетом ЛГУ (СПБГУ) десятилетиями создавался Словарь псковских говоров. Мне тоже повезло принять скромнейшее участие в собирании материалов для этого словаря - не в родных мне местах близ речки Плюссы, а там, где впадает в Великую студёная от ключей Алоль. Территория нынешнего Плюсского района, впрочем, относилась ранее к губернии не Псковской, а Петербургской, к уезду Лужскому, хоть местный говор и легко соотносим с прочими говорами Псковщины за исключением, разве что, Уторгощи.

      Комментируя особенности лексики, фонетики и грамматики плюсского говора, приводя подлинные фольклорные тексты и идиоматические выражения, мы не ставим перед собой задачи сделать полное научное описание говора. Цель другая: показать красоту медленно уходящей в небытие, нивелирующейся части русского языка и, может быть, в какой-то мере задержать этот всё-таки неизбежный процесс.

      На письме, не пользуясь знаками транскрипции, весьма сложно передать особенности звучания местной разновидности языка. Фонетический и грамматический аспекты говора нынешнего Плюсского района заметно отличаются от привычных, нормированных литературным языком, даже сейчас, когда речь радио- и телеведущих во многом повлияла на все без исключения диалекты. Впрочем, даже постепенно уходя, диалект стоек, как стоек любой здоровый организм, пусть и испытавший во времени массу влияний. Поэтому, родившись в начале последней трети двадцатого века, с десяти месяцев оказавшись в маленькой деревеньке Большой Лужок Плюсского района и воспитываясь на речи бабушки, которая родилась в Милютине в 1902 г., воспринимая эту речь в её отличиях от "питерской", я могу свидетельствовать не только о красоте, но и о силе и упорстве местного говора, всё ещё не желающего умирать.

      Нет уже, Царство ей Небесное, моей бабушки, нет её родного Милютина (срослось оно с Запольем), нет многих и многих носителей этого дивного говора, но и в моей памяти, и в памяти многих и многих взращённых на этой земле людей, могущих его оценить, живы его особенности и в фонетике, и в грамматике устной речи, и в лексике, и во фразеологии... Жалко, что всё-таки он понемногу уходит.





Глава 1.

Агап - лобастый, крепкоплечий, - сидел в амбаре на пёнышке и тихонько потюкивал. Сквозь узкую щель в неплотно прикрытых воротах текла яркая солнечная полоса и падала на дощатый, усыпанный стружкой и прошлогодней соломой пол, на стоящие возле бревенчатой стены новенькие, недавно сделанные и не обшитые ещё железной шиной колёса для телег. Агап не слыхал, как тихо подошёл к амбару отец. Обернулся, когда, крякнув, открылись в амбар ворота, влился широкий поток света и вошёл в горячем луче старый Елизар.

Отец, держа одну руку за спиной, другой отделил длинный ус, слившийся с седой бородою, и, обернув его на палец, молча с минуту глядел на Агапа.

- Чово делашь?

- Крóсны.

- Вижу, что крóсны. И валик вон там под соломой видал. Кому став делашь? Маньке в придано рано ишшо, пушай в девках год-другой посидú. У матки свой став. Гли ковó, тобе говорю, став 1  делашь?

Агап молча улыбался, глядел на сухопарого старика-отца. Так же молча встал почтительно перед родителем, голову склонил. Дунул в пушистую светлую бородку.

Отец отпустил ус, выправил из-за спины руку; в руке оказался пучок прутьев, свеженьких, только что с бредины, с ободранными наскоро листьями:

- Сымай рубаху, Агап 2 .

- Погоди, татя, - Агап снял рубаху, встряхнул, положил аккуратно на пёнышек. - Мáтика с зимы, видал, как ослабéла? У печки ядвá копóшится. Бабы яю за гложáм (за морошкой) звали, до тропки дошла - и назад. Чово делать будешь? Мы, почитай, в один год трёх девок óтдали, а хозяйство-то меньше ня стало. На Маньку на оннýю всё свалить - сломается девка, да, слышь, побяречь яю надобно, замуж выйде, у свякровки наработается ужо.

Агап говорил медленно, негромко, и спокойный басок его умиротворяюще действовал на старого Елизара. Он опустил руку с прутьями и задумчиво похлопывал ими своё колено. Помолчал, следя из прищура за искорками пыли в потоке света.

- На ком жаниться надумал, что сам став мастярúшь?

Агап - почтительно, даже несколько торопливо:

- Девок-то много спрáвныих и у нас в дяревни, и в Заполье, и в Захонье. Гулять с которой, сам знашь, некогда было. Думаю, опять же, что богáту какý брать - непоклáнна буде, самýю уважай. У Шарковых, вон, девки и самы волосам промеж собя вяжутся, и братьям спуску ня дают, и с маткой обéи перялаявши... А Шлыковы, вон, все чатыре поклáнны, Акимовы, вон, Гаранины, Ягорóвы девки...

- Говоришь ты, Агап, гладко. Ланно, подумам с маткой, котору за тобя взять. Ды гляжь у мяня, ня любо мне, что став ты тайком делать стал, ня спросивши... Видать, надумал уже котору? - Елизар подобрался, навесил кустоватые брови на глаза.

- А коли и надумал, татенька, сам ведь знашь, против тобя ня пóйду. Дак и говорить нéзачым.

- Так, так, - Елизар покачал головой, кинул на солому прутики. - Сызмальства ты, Агапушко, на своём поставить умел. А здесь ужо буде по-моему. Ты молчком - и я молчком. Жаню-у тобя на Покров, ня горюй, холостыим ня останесся. Но уж более тобя ня спрошу, сам засватаю. Ну, делай, делай кросны, понадобятся. Делай.

Елизар вышел, потянул за собой тяжёлую дверь. Дверь, закрываясь, крякнула. Сел на лавочку возле амбара. Солнечный жар сразу припёк плечи под лéтошней, но всё ещё крепкой рубахой с выцветшими ластовицами, коричневые, похожие на узловатую дубовую ветку руки, востроносое лицо с такими же как у Агапа, но уже без быстрой искорки глазами. Снял неторопясь лёгкую матерчатую шапчонку, ею же вытер пот с аккуратненькой кругленькой плеши на маковке, со лба, с носа. Вынул гребешок, причесал бороду и усы.

- Эво сын, эвон Агап своёвóльной. Всё сыпéл, всё молчком. Погоди-и, постой. - Посидел ещё, послушал. В амбаре тихо.

- Эх, Агап, упряма голова.

Елизар поднялся, пошёл - сухой, маленький, - прочь от амбара, вдоль овсов, на которых кланялась сегодня с серпом Манька с самого утра, через огород - к избе. Один только сын у него остался, двоих - Ефимушку с Мишенькой - схоронил. Ефимушка, первенец, младенчиком ещё умер /"улятел", - говорили бабы/, а Мишенька и большой уже был, Манькин погодочек, запрошлым годом на возу заснул, да с сена под телегу на ходу и свалился. Недолго помучился. Елизар перекрестился, вголос уже сказал:

- Слава Боженьке, отец Алéксий перед смертушкой исповедать Мишу успел, со Святыим Причастием помер Мишенька.

Тяжело, изнутри вздохнулось старому Елизару. Трудно ему было сознаться перед собой, что из всех детей, и живых, и схороненных, всегда выделял он Агапа. Почтительный и умный Агап уж очень 3  был похож на отца и лицом, и повадкой. Но и мать в стороне не осталась. От нее тоже много взял Агап.

Постоял ещё старик Елизар, помолчал, подумал. А думал о том, что и вправду нельзя мáльца век в работниках держать. И то уж двадцать третий год пошёл. "Самым со старухой надо было о свадьбы разговор заводить, а всё ждали. Чово ждали?" - вздохнул Елизар. Всё ж обидно ему было, что Агап, любимый сын, всё сам без него тайком порешил. И обидно было, и волей своей родительской сыну жизнь губить не хотелось. Хорошо помнил старик, как самого его на Стеше женили.

В ту пору его, "старого мáльца" тридцатилетнего, и женихом считать перестали. Смолоду его не женил отец, отцу работник был нужен, а как мать померла, "бабы в домý ня стало", так и о новой хозяйке, о молодухе задумался. Вот и засватал, слова Елизару не сказав, за сына Стешеньку, меньшую дочку Ефима, державшего в Милютине постоялый двор. Стешенька, моложе Елизара на четырнадцать годов, красавицей была, от женихов отбоя не было, да сговорили её старики, Ефим с Михайлой, за перестарка Елизара. Покорилась Стеша, пошла. А куда ей деваться было? Невесток у Ефима полон дом, поедом Стешу ели. К венчанью в Заполье ехали - в голос ревела. Тимошка Карпов сам через месяц в солдаты выпросился, да так и пропал. А Стешенька всё тайком плакала. Стерпелась потом, да знал Елизар, никогда не любила его жена. Так и порешил для себя - никого из детей не неволить. Никто в деревне не знал - на смех бы подняли, - что всех трёх дочек просватал, прежде спросив каждую, кому из женихов не отказывать. "А с Агапом вот сплоховал, ня приметил за работой, что жанить мальца время, " - подумалось.



Как волюшку получили, стал Елизар на продажу мастерить лёгкие да ладные сани, телеги, возки. "Агапа ишшо мальчонкой всяму выучил. Жить крепко стали, богато, - вздохнул. - Да вот за работой ядва сына ня проглядел." 4 

Видал Елизар, что многие девки на Агапа заглядываются, а вот которую сам Агап заприметил - не доглядел.

- И ня сказал ведь, а? Ня сказал!

И знал Елизар, что покорится Агап его воле, да только, как Стеша, всю жизнь со льдиной в душе проживёт.

- Дочки-то помягче, тéи 5  от отца ня таились.

Качнул ещё Елизар головой, шапку надел, с огородной двери в охлев вошёл - пусто в охлевé, коровушка с телушкой да овечки на пастбище, кобыла в ухожи, только боровок в закуте гыркает, - постоял у лестницы в сени, передумал идти в избу, а через дверь, в которую скот с пастбища загоняют, вышел на улицу.

Перед избой копошились в пыли куры, важно кокал петун - ногастый, с ярким красным гребнем набекрень, огнёвыми и чёрно-зелёными перьями в хвосте.

Елизар прошёл через двор, махнул рукой на гусака, зашипевшего на него, встал на мосток над глубокой 6  канавой. Канавы тянулись по обе стороны большой дороги. Вся дорога эта потом будет называться Киевским шоссе, по той части её, что от Острова до Бровар, а пока называлась Динабургским. Поглядел из-под руки сперва влево, в сторону Пскова, затем вправо, в сторону Луги, Петербурга. Деревня - изба к избе, прогон промеж изб такой узкий, что воз с сеном с обоих боков за крыжи цепляет - тянулась в обе стороны вдоль пыльного шоссе. 85 дворов!

Елизарова изба, почитай, супротив мызы стоит, рядом с тестевым постоялым двором, на пригорочке.

Постоял на мостике, топнул по нему ногой - тихо и гулко отозвался новый, Агапом рубленный мосток. От Питера запылило в конце улицы, послышался тонкий звон колокольчика. Из-под пыльных лопухов у мостка выбралась курочка, заквохтала с важностью, затаракала, ей ответил петун - и пошли переговариваться кура с петуном.

- Ай, бялоха окаянна, опять в шляпушняге иицо снясла! Надобно Маньке сказать, пушай слазае, яицы собярё. В тот раз чатыре штуки нашла. - На крыльце, обращаясь то ли к Елизару, то ли к самой себе, стояла, опершись о столбик рукой, Стеша. Она исхудала за этот год от болезни, постарела, ослабла, но была всё ещё красива. Строгое спокойное лицо было бледно, и бледность эту оттенял чёрный плат, повязанный туго и строго. Тёмно-красная чёрной клеткой юбка до самой земли, тёмная глухая рубаха, чёрный строгий передник с грудкой делали её ещё тоньше и выше. Дети костью все были в неё - высокие да тончивые.

Елизар повернулся на голос жены, глянул на быструю - в серой пыли - проезжую тройку, пошёл через двор к крыльцу.

- Стешенька, дело-то какóё. - Поднялся к Стеше, с тревогой поглядел в лицо. Глаза теперь на одной высоте. Раньше Стеша выше мужа была. Взглядом спросила, что, мол. Приобнял её за сухие плечи. - Пойдём в избу, Агапушко с Манькой услышат.

Взошли сквозь настежь открытую дверь в прохладные сени, разом перешагнув высокий порог. В сенях пахло сбруей и пустыми бочками под капусту, хорошо вымытыми и уже немного рассохшимися - готовыми, чтобы Стеша с Манькой выпарили их с вересом и набили плотно капустой - с антоновкой, с брусникой, с клюквой, - каждую бочку по-своему. Скоро уж. Давно ли Троица была, а на той неделе ужо Спас...

На Воздвиженье по всему Милютину начнут капусту рубить. Пока все дочки при батьке с маткой жили, у Елизара в дому весело работали... Как-то Бог даст в этом году? Придётся им с Агапом Маньке пособлять капусту сечь, Стеша уже не работница. Даже не думалось это Елизару, а зналось при запахе бочек в сенях.

Так же, приобняв, провёл Елизар Стешу в чистую половину. От нетопленной с прошлой недели, когда Стеша хлебы пекла, печки шёл холодок, от окон радостно и горячо светило на застеленный пёстрыми половиками пол. Большой серый кот Хозяин разомлело лежал на горячей от солнца лавке. На ту же лавку, к простеночку, в холодок, сели Стеша и Елизар.

- Стешенька, что скажу тобе. Агап на Покров жаниться надумал.

- Время ёмý.

- Котору привесть надумал, ня скáзывае. В подарок молодухе бýдушшой став делае. Побранил я яво. Дак он: против тобя, мол, ня пóйду. На которой вялúшь, на той, мол, и жанюсь. Погрозил я ёмý, Стешенька, а тобя вот спросить хочу, кого сватать будем. Котору девку нявесткой хошь?

Стеша поглядела себе на руки, перевела взгляд на ларь, на печку, в бóльший угол поглядела. Сказала:

- Мне, Елизар, с нявесткой нядолго жить, а Агапу с жёнкой век вековать. - Помолчала. - К Арише мы в Которско ездили. Там Агап и приглядел. Ягорова воспитанка. Сиротка, что Ягор с Нютой с приюта взяли ды вырастили.

- Девка-то хорóша, покланна, ды вот сиротка-то.

- А и что, Елизар, что сиротка. Ня ейна вина, что батько с матикой помёрши. Она у Ягорá, почитай, с чатырёх годов живё, что свои, что она - одинаково их Ягор стрóжил. Яю и ня сватае нихто, что сиротка. А коли люба она Агапу - поязжай 7 , сговаривай. И Аришеньке гостинца свядёшь.

Погладил броду Елизар, шапку, что снял, входя в избу и до сих пор держал в руке, на лавку положил. Хотел сказать что-то - не успел. Пéрво тихо - по крыльцам, после громче - по сеням дробью просыпались быстрые Манькины шаги, дверь из сеней махнулась, впрыгнула Манька, одной рукой придерживая дверь, другой - передник с огурцами. Тропнула огурцы на стол, быстро поклонилась в больший угол: "Господи, благослови!" - потянулась за большой глиняной крынкой с квасом и увидала родителей.

- И зáвсё бягом, и зáвсё бягом, жúгалка! - Елизар с ласковой строгостью глядел на дочку. "Вылитая Стеша," - говорили про Маньку бабы, помнившие Елизарову жену молодой. Не та стала Стеша.

- Шичас, татенька, обедать собяру.

Достала квас, большую латку, варёные яйца; сбегала в сени, принесла латку с творогом, горшок сметаны, снетков. Вынула из ларя начатый хлеб. Хотела крошить для тюри принесённый вместе с огурцами лук - отец остановил:

- Ступай в амбар, Агапа зови. Пушай есть идё. Мáтика тюрю сделае. Назад пóйдешь, масло льнянóё в сянях гли тюри прихватишь.

- Татинька, дык со сьмятаной! Сёвóння жа ня постной день.

- Ну ланно, пушáй по-твóёму 8 .

Манька быстро - в сени, только коса мотнулась. И раньше спорая была, а теперь и завсе бегом. "Шичас вот поядим, - думала, - ужó корову стрячáть, пастух стадо погони; подоить, процадить, опять проводить в стадо. Ды овёс жать скорей надобно, готовой. Вчарась зачин овсу дáла, сёвóння до обеда день жала, а всё онно, гарас ишшо много. С сёстрам бы вмястях этую полоску живёхонько, за день бы справили. Овёс-то нонче у нас густой, низенькой, яво б косой косить, ды татеньке с Агапом не до того, свою работу справлять надобно. Скоро, вон, пахать время, тогда ужо тялеги свои оставя нянадолго".

А сама Манька не косит, мамушка не велела дочкам косить учиться, "а то мужик лянóй (ленивый) попадётся, весь век бедовать". Вот уж что правда, то правда, не в одном поколении женщин эта примета подтвердилась.

- Агапушко, обедать пора!

Тихо.

- Агапушко! - Манька вошла в амбар. Агап сидел на пёнышке в неподпоясаной рубахе. Узорный поясок, Манькин подарочек брату, лежал на полу. Агап молчал. "Ай тошнёшанько, что в воду опýшшанной!" Манька подошла, тронула. Вздохнул, что всхлипнул.

- Татя с маменькой есть зовут.

Подобрала поясок, сняла приставшую соломинку, поясок брату в руку вложила. Руки у Агапа большие, задубевшие, в чёрных мелких трещинках. Крепкие желтоватые ногти плотно вросли в пальцы. Манька, хоть ей и шёл уж шестнадцатый год, всё робела брата. Привыкла подчиняться ему, и сейчас не знала, как быть - татя за братом послал, а Агап сидит - и хошь бы что.

- Агапушко, татя мяня бранить буде, что ня дозвáлась. Пойдём.

- Ступай. Наздогоню ужо.

Вышла, подождала маленько - идёт. Рубаху подпоясал, плечи прямо, а глядит не так. В огороде к копани нагнулся, руки обмыл. Маньке на шею водой брызнул, засмеялись оба, через охлев - в сени. Но в чистую половину уже степенно взошли, без смешков. По Агапу и не скажешь, какой он настоящий /"всамдéлишной"/ - как сейчас или каким его Манька в амбаре видела. Спокойно, с весёлыми глазами поклонился родителям, встал с ними на молитву. Манька рядом встала.

Молча, по-старинному, поели. Агап - тихонечко, шеоптком, Маньке:

- Гляжь-ко, у татеньки по давнёшной привычке лишня ложка взята, чтобы слов на нас, на баловникóв, ня тратить. Ня онную 9  ложку обо лбы обломал.

Мать - кротко, шёпотом, глядя на образа, - благодарственную молитву. Манька стала убирать со стола, Агап - в дверь, отец:

- Погоди, Агап. Ты, Манька, Зорьку стрячать ступай. Тёлку в охлев не впусти, опять подойник выбье. Корову подоишь, проводишь, в шляпушняге яицы поишшы, бялоха квохтала.

Агап вернулся, встал у притолоки.

Стеша убрала со стола, ополоснула ложки над опустевшей латкой, латку ополоснула дважды, воду вылила в бадью с поросячьим пойвом, туда же куриным крылышком смела крохотки со стола. Села на лавку в простенок. Елизар у стола сел:

- Эвон что, Агап. Пораньше завтрея в ухожь сходишь, кобылу привядёшь. Поедем в Которско. У Аришки ужо младенчик народиться доложóн, гостинцев надобно свезть. А чтоб кобылу ня мучить лишной раз, заонно и тобе нявесту просвáтам, - Елизар, проглотив улыбку, поглядел на сына. Агап спросил тихо, но голос подвёл, треснул:

- Кого, татя, сватать будем?

Елизар не хотел портить игры, держал строгость, но почувствовал уже: в точку! - и трудно ему было скрыть веселье от сына, но скрыл пока.

- Есть онная. Брать нихто ня хоче, никóму ня надо. Приданого за ей нету, а так лúшной рот кому надобен? Вот ты и возьми, чтоб став даром не пропал. - Помолчал, усы разгладил. - От Аринушки прямо к Ягорý и пóйдем. Явону воспитанку сватать.

Агап дышать забыл.

- Татенька! Мамушка! - едва выдохнул. Лицо у него было, что у твоего именинника.

Стеша улыбалась глазами и уголками рта. Елизар, уже не таясь, веселился. Засмеялся Агап:

- Почём вы узнали?

- Сорока на хвосте принясла.



Венчаться ехали по первопутку. Свадебный поезд собрался из восьми саней: сёстры с мужьями, дядья - Стешины братья, двоюродных, дальних набралось. Егор с Нютой в церкву в Заполье не поехали, проводили Дарку до саней - и домой. Рады сбыть лишний рот, "хлеб нонче гарас худо уродился". А Елизару лишние руки в хозяйстве не помешают.

Приданого за Дарушей не дали, зато сами получили за неё Егор с Нютой тёлку и новенькие розвальни.

Дарка с вечера не плакала, попричитала для порядка, а как приехали за ней, слезинки всё-таки покатились. С сёстрами простилась, родителям приёмным в ноги поклонилась. Прощай, девичье житьё.



Работящая и покладистая Дарка хорошо прижилась в новой семье. С Манькой сдружилась, хоть и моложе её на пять годов Манька была. Больную, приметно тающую Стешу жалела, маменькой называла и даже плакала, что той жить уж маленько осталось. Рвущийся Стешин кашель хорошо был слышен молодым на отгороженной им в избе половинке.

Начались супрядки. Манька ещё той зимой перешла в середохи 10 , и посидеть к ним на супрядки приходили мальцы из Зáполья, из Ивановщины, из других ближних деревень, - не только свои милютинские. Красивую Маньку многие хотели если /кóли/ уж не в сени вызвать пошептаться, то хоть дорогой проводить. Манька помнила всегда, что ей перед супрядками мать наказывала, и ни с кем не хаживала шептаться, и прялочку свою сама носила. Злым бабьим языкам не за что было ухватиться, нечем Маньку ославить.

Зато о Даркином приданом посудачили всласть, мол, шýшка, видать, у ей из чиста золота, что с пустыим сундуком взяли.

Пойдут Манька с Даркой на ключ за водой - и непременно бабы давай одна перед одной обсуждать, да так, чтоб обязательно Дарка услыхала. Раззадорить хотят, чтоб полаялась. Но сказала Стеша - молчать, и молчат Дарка с Манькой.

В ноябре начинали по деревне бабы ставы ставить. У Елизаровых баб и ставы свои, и сновальна 11  Даром, что про Дарку судачили, что ни вечер - полная изба баб к сновальне соберётся, каждая со своими мотушками. К Стешеньке - с поклоном, с Манькой - ласково, на Дарку зыркают. Раз Стеша, тоненькая, вся сухим жаром исходящая, Дарку рукой поманила:

- Пособи, Дáрушка, встать.

Бабы затихли. Стеша, за Даркино плечо придерживаясь, вышла из своего угла, где за печкой, на широкой лавке, ей была положена толстая постеля, набитая новой ржаной соломой. Та же юбка чёрной клеткой. Тот же чёрный платочек. До середины пола дошла, кашлем Стешу пополам перегнуло. Дарка ей в руку тряпочку суёт, рот вытереть. Справилась с кашлем, встала прямо. На жёлтом лице, сухом, в тонких морщинках, горячие пятна пошли.

- Вот, бабы. Скажу вам. В избы топерь Дарушка хозяйка. Любо вам, али нé, - скаже Дарушка - прúдете, а не скаже - ни онная ня вóйде. Всё здесь топерь Дарушкино - и работа, и хозяйство, и обряння 12  - всё ейно. А котора из вас буде лаять про Дарушку, тую я сама не вялю на порог пускать.

Строго поглядела Стеша на опешивших баб, на невестку, на Маньку, медленно пошла в свой угол, лёгкая - пол не скрыпнул. Дарка, как так и надо, молча и спокойно села за свой ладненький маленький став и продолжала ткать, ловко подхватывая челонок, притыкая бёрдом с коротким крепким стуком, быстро меняя высоту ничелок и снова запуская челонок, теперь в другую сторону.

Сновать в этот вечер закончили рано, уходили - обеим, и Стеше, и Дарке - "спасибо давали". Дарка тихо, по-Стешиному, отвечала:

- Не на чим.





Глава 2.

Сейчас, по прошествии полутораста с лишним лет, с потаённой какой-то защеминкой в сердце думается об этих людях. Давая им, теперь уже книжным героям, имена - новые, сохраняя ли те, которыми были они наречены при крещении, прислушиваюсь - верно ли?

Жили они здесь, на этой многими виданной, но мало кем слыханной земле. Проезжали мимо них на почтовых и долгих. И теперь с шумом проезжают мимо их заросших и частью затерянных могил. До них ли спешащим по Киевскому шоссе людям? Скорее, скорее... Только Господь не торопится. Присутствуя всюду, не только там, где соберутся двое во Имя Его, всюду вея Дыханием Своим, глядит Он с тех самых икон в зелёненькой Запольской церкви, перед которыми молились Елизар и Агап, слышит те же молитвы, которые возносил к Нему певший басом в церковном хоре Агапов сын Александр, или Ляксандро, как произносилось в начале двадцатого века здесь это имя.

Господь знает всех по именам, как бы мы кого ни назвали. Знает всех по делам, по словам и по мыслям. Посему, если в чём ошибаюсь, если что искажаю, намеренно ли, по незнанию ли, - прошу прощения и у Господа, и у них, моих предков по материнской линии со стороны бабушки моей, Екатерины Александровны, в девичестве Агаповой.

Крепкой и сильной была эта семья; везде, где надо было, пустила она свои корни и дала поросль - и в Питере, где женщины этой семьи живали "в услужении", кормилицами у своих же милютинских господ, и рядом с ним - в слободе Кабанúхе, - в новом пока в ту пору железнодорожном деле, и в Стругах, и во Пскове, и в родном Милютине, только не на старинном подворье, где живут с лихолетья Второй мировой чужие люди (свои же, впрочем, милютинские: поселились, пока угнаны были в Германию Ляксандро с младшей дочерью Настей и зятем Андреем), занявшие избушку-скворечню, наскоро построенную пожилым уже Ляксандром после третьего подряд пожара, пожравшего в начале тридцатых годов пол-деревни. Но это ещё нескоро, это будет потом.

Сейчас маленький Ляксандро грúбы распустил, размазывает по щекам слёзы с дорожной пылью пополам - Главдя, старшая сестра, пихнула его у крыльца в стрекаву, окрапивился мáлец, а она ещё /"ишшо"/ и пужáе /жаль заменять на литературное " пугает"/.

- Я ужо мáтике пожалюсь, что ты цыпочку ловил, дак она тобя дядьке Варно отдаст. Он с тобя чурочку бярёзову сделае.

Плачет Ляксандро, боится дядьки Варно. И Главди не любит, которую с ним, с трёхгодовалым, в няньках оставляют. Обижает его Главдя, играть не берёт и баловаться не велит. "Эвон, бяда! Цыпочку словить хотел. Цыпочка-то хорóша, мягонька. Я б яю потискал и пустил, " - продолжая блажить на пол-деревни, сердито думал маленький Ляксандро. Главдя тоже думала, завидовала Панечке Гараниной: у той и бабенька есть, и дединька, той не надо с Яшкой да с Ванькой в няньках сидеть. А у нас, мол, дединька с татей работают от темков до темков. Прúдут, когда матка её же, Главдю, за им /за ними/ пошлёт обедать звать - и назад, в амбар. Матка тоже зáвсе бегом, бегом, на ходу благословит, приголубит, и дальше бежать: "Уж скорей бы ты, Главдюшка, выросла, хошь пособляла бы мне".

А Дарка и взаправду то в огород, то в охлев, то в избу - к ночи ноги не служат. "Жито кончила жать, топерь огорóннё всё убрать. А там грибов наносить, насолить, насушить на полну зиму. Главдю даже с девкам в лес ишшо ня пошлёшь, большой ли чоловек, шесть годов. Спасибо, хошь в няньках с Ляксандром сиди, " - Дарка не тужит, работать привыкла, но торопит время, устала везде одна поспевать. Манькиных рученек - ой, не хватает. Да, свила птичка гнездо на чужой сторонушке. За сорок без малого вёрст Маньку замуж увезли, в самые Струги.

- Ничóво, Бог ня выдас - свинья ня сьес, - повторила Дарка Стешину поговорку. Думает, думает о чём-нибудь, а слово-то, бывает, наружу и вырвется. Семь годов уж в Милютине прожито, а всё среди баб как чужая. Не любо бабам, что Агап её не струнúт. Завидно, что одёжа у неё нашита не с домотканого, а всё с торгового - из Луги да из Питера ей Агап мануфактуры навёз. А как бабам рассказать, что дружно живут - вот и богато. Всё в любви да с любовью делается в семье. У старика Елизара совет спрашивать не гордятся, к батюшке за благословеньем в Заполье сходить не лéнятся - а как по-другому-то? Как на венчаньи обет давали, так и живут.

- Ничó-ово, - опять проговорила Дарка. Распрямила затёкшую спину, поглядела назад. На широкой луковой гряде с кое-где торчащими редкими травинками лежали головастые, только что выдернутые из мягкой земли луковицы, сложенные в аккуратные кучки, все в одну сторону сухими коричневатыми хвостами. "Ну во, половину выташшыла... Чово мне бабы? Я от мужика свовó кулаков ни разу ня видывала, слова худого не слыхала. А оны - пушáй. Собака лае - ветер нóси." 13 

Свара на этот раз поднялась из-за пастуха. В деревне было заведено, что Микишка-пастух "по череды" обходил все избы, откуда брал пасти коров - "сёвóння в онной избы ес и ночуе, завтрея - в другой", и так, пока всю деревню не обойдёт /говрилось - "покудова ня обóйде"/. За летнюю пору ему доводилось и дважды в одной избе останавливаться. В мае начиналась пастьба, в сентябре заканчивалась, а в Милютине было в ту пору восемьдесят пять дворов. (Ещё по данным 1862 года - Агапу на ту пору девятый год шёл - жителей в деревне было пятьсот с лишним человек: "281 мужеска полу и 288 женскаго".) И надо было Микишке сказать у Сахиных, что больше всего любит он ночевать у Елизара - мол, и стелет ему Дарка на лавке чисто, и кормит дóсыти, куска не жалеет на пастуха. А ещё и про побирашку про питерскую рассказал, мол, не как другие и с побирашкой Дарка обошлась.

Микишка с пастьбы к Елизару пришёл, там как раз вечерять собирались. Под окном тукнуло - ан побирашка стоит. Хлебушка просит. Дарка глянула на свёкра, на Агапа - и зовёт:

- Ступай, голубушка, к нам. Поешь, отдохни.

"Тáя и захóди. Бóса, с палочкой, узялок за сьпúной. Одёжа худа, рваненька, а плат то ли сбился, то ли и был повязан кой-как. Ни-изенько так поклонилась в бóльшой угол, хозяёвам, и мне тожа - я с мужикам да с Агаповым робятам за столом сидел. Дарка и яю посадила со всем вмястях. А после ишшо и ночавать оставила. Ночь-полнóчь всё шопталась с ей сидела. А утрева хлебы пякла, дак побирашке не краюшачку какý, а полной хлеб фунта нá три в мяшок положила, мол, далече идти, а хлебушко плеч не отяне. Идё-то побирашка в Пячоры. И гарас далече."

Вот и взъелись бабы в который раз на Дарку - ишь, пастуха балует, побирашек привечает: "ей-то что хорошой быть, коли мужик со свёкром кажúнной день копéёчку прибирáют. А им-то, бабам, лёгко ли с хлеба на квас перебиваться? Да ишшо и плюхи от мужиков получать опосля Микишкиных разговоров?" "Нябось, не с поклонам бы к Агапу своёму подходила, коли протянул бы яю разок-другой вожжам по сьпúны." В деревне никаких разговоров не утаишь, и правда - собака лает, ветер носит.

- Ничóво, - опять вслух подумала Дарка, - скоро нояберь, опять, глядишь, сновать ко мне потянутся. А шичас пушай потешатся, языки почешут. Пушай. Моё дело - Агапа слухать, гли свёкра хорошой быть, а что гли баб худá - ихно дело.

Руками за спину взялась, вздохнула, разогнув занемелую поясницу. Даже зажмурилась: хорошо постоять, отдохнуть...

- Главдя! Чово Ляксандро гулы пускае? Главдя, чово там у вас?

А дочка уже бежит к ней через охлев на огород, и лобастый крепенький сынок торопися, шагает за сестрицей:

- Мамушка, Ляксандро цыпочку словить хотел!

- Мамушка, Главдя мяня в стлякáву пихае!

- Ужо я вам обоим пóротину задам, погодите! - поглядела с острасткой и ласково уже сказала: "Ты, Главдя, иди-ка цыпок покорми, а ты, Ляксандро, ступай в амбар, стружку у тати с дединькой подбярёшь."

Ляксандро глянул на мать недоверчиво из-под большого круглого лба и очень строго спросил:

- Мамушка, а ты плавда отдашь мяня дядьке Вално делать чýлочку бялёзову?

Дарка брови свела, поглядела на Главдю, та - бегом, бегом, цыпок кормить.

- Ня отдам, Ляксандрушко, ня отдам, дитёночко. Ну, ступай к тате, - Дарка вытерла мальчонке лицо нижней стороной передника, перекрестила и легонечко подтолкнула, повернув к себе спиной, - ступай.

Дядька Варно (а чаще - дед Варно) - колдун. Стараются его избу стороночкой обходить, коли без большой надобности. Как звать его, уже не помнят, хоть Варно ещё и не такой старый мужик - как с детства его прозвали, так Варно и есть Варно. Лицом он был похож на барчонкова учителя, француза Арно, вот прозвище и прилипло. "Глáзы у Варно чёрныи, глядú - скрозь вúди. Нос вострой, сухой, что у дикого гуся," - рассказывали про него. И узкие губы прячутся в бороде. Долго проживёт дед Варно. Француза злосчастного уже пережил, барчонка, что стал уж теперь и сам барином, тоже переживёт. Переживёт он и Дарку, и Главдю, и двоих из не успевших пока ещё родиться братьев Ляксандровых, и троих Ляксандровых детей и помрёт он страшным, ненавидимым, одиноким в больнице, в Курее, году в двадцать пятом следующего, двадцатого века. Варно, как станут потом рассказывать, будет умолять задёрганную сиделку, чтобы та дала ему руку, за живого человека перед смертью подержаться. Добрые люди скажут сиделке, что для таких как Варно крыши в дому разбирют, чтобы проданная душа смогла отлететь. Сиделка, говорят, сходила во двор, палку принесла. Варно опять к ней, руку, мол, дай, наследство оставлю. Знаю, мол, я твоё наследство! Не хочу колдовство твоё перенимать - и раз! раз! - палкой ему по рукам. Палкой, говорят, его пихнула, чтоб к стенке лицом, так он палку схватил, с ней и помер. Но долго, ох долго будут помнить Варно окрест Милютина. "Страшнóй он. И гарас страшной, раз колдуе. Не забыли ишшо, как уходил он с Милютина на три года, никóво ня спросивши. Как пришёл, никóму ничóво не сказавши. Как избу собе строил - вроде один, а вроде и не." Не любили Варно. И он никого не любил.

И худо бывало попасться ему на дороге: мóлчит 14 , ждёт, не сводя своих чёрных глазищ, буравит. Первый никогда никому "здравствуй" не скажет, а после ещё и вслед глядит. После такой встречи обязательно беды жди... Однако же и у Варно соперник имелся. Жил на другом конце деревни знахарь Пахом. И боролись же они! Про обоих колдунов лишний раз и говорить боялись, чтоб не вышло чего. Потому и рассердилась Дарка на Главдю, и неспокойно ей было после, всё про чурочку вспоминалось. "И как в голову-то взошло сказать такóё мальчонке!"

Видать, эта самя чурочка и мешалась Ляксандру всю жизнь под ногами.

Двенадцати лет отослал его отец в Струги, к тётке, к Маньке, чтобы Манькин мужик научил его валенки валять, лишним ремесло не бывает: "Раз ня ляжи у тбя душа отцовской струмент в руках дяржать, ня люба тобе чúста ды суха стрýжачка, - будешь, Ляксандрушко, в мóкряди, ды в пару, ды в чаду шарстянý вонь нюхать. Авось-либо образумисся за год-другой. А не - и валяй всю жисть валянки, тоже дорогого рямясло стóи. Ни сам голодовать ня будешь, ни сямья твоя, коли женисся.". И ведь по рукам пришлось Ляксандру это ремесло - кто только не нáшивал его валенок, или сапог, как называли их, желая угодить мастеру. Да только из-за этого ремесла хлебнёт ещё горюшка и сам Ляксандро, и Агаповы внуки, Ляксандровы дочки да сыны, когда лентяи вековечные из своих же милютинских вместе /вмястях/ с лужскими комиссарами четыре раза подряд раскулачивать будут, пока всё последнее из дома не унесут, не оставив хлеба не только на семена, но даже печённый из последней муки на еду не оставив. И снова ремесло пособило: в четвёртый раз перед крещенскими морозами комиссар приезжал, спасибо хоть валяльню не забрал. Люди со своей шерстью приходили, за работу кто мучки, кто другого чего - выдюжили.



Выкатилась злосчастная чурочка, и когда пришла Ляксандру пора жениться.

В Запесенье, за семь вёрст, ходил он к Насте. И любил же её! Ласковая, голос тихонький, коса мягкая, и глядит не прямо, а из-под бровей, голову поднять стыдится. Подкараулит Ляксандро, глянет ей прямо в глаза синенькие - вся зардеется, зажмурится, úжно слёзы выступят. И зовёт его, как никто другой не зовёт: Ляксашенька. На ней и хотел жениться Ляксандро. А беда-то возьми и подойди, откуда не ждал.

Перед Рождеством у отца с дедом всегда останавливались кумаринские горшечники - старик Максим Филиппович с сыном, Агаповым ровесником, дядьком Иваном. На этот раз Иван долго о чём-то толковал с отцом, Максим Филиппович к ним примостился в конце стола - да Ляксандро с детства не приучен был выслушивать да выглядывать, и тут посидел с мужикам, пока сообща говорили, а как стал Иван Агапа притягивать, вполголоса боботать, и ушёл Ляксандро из-за стола. В прирубок, где сапоги валял, не пошёл - до обеда всё спроворил, что задумано было. В сенях в свой тайничок заглянул, достал старую, в дырах даже сквозь /говорилось "скрозь"/ заплатки, дьянку 15 . Вынул из неё, из пальчика, завёрнутые в чистую тряпочку серьги - серебряные тяжёлые вавилоны, на каждом - капелька из медового засахаренного янтаря. Полюбовался, подумал, как через недельку всего подарит их Настеньке, а там будет просить отца ехать свататься. Скоро, скоро уж кончтся пост, начнут играть свадьбы по деревням! Сунул заветную дьянку назад в тайник, вышел на улицу.

Короткие дни в декабре, скоро темнеть станет. И сейчас уже задумался промороженный бессолнечный воздух, не пора ли сумеркам. Скрипят по снежку новые толстые валенки, скользят по крепо наезженной большой дороге, темнеющей кое-где клочками оброненного сена или пятнами от коричневых конских яблок.

Усмехнулся себе Ляксандро, тряхнул головой: "Думал в Заполье идти, - батюшка звал к Рожаству готовиться, - а ноги эвон куды занясли! Почитай до Настина окошка добёг! Ланно, зайду топерь на чуток к Настеньке, и назад, " - у Настиной избы толпились девки с прялкам 16  - назад было не повернуть, увидели, зашумели. "Видать, тётка Гараня сёвóння супрядку принимае, " - подумал Ляксандро, вспомнив строгое лицо Настиной матери. Вдовая Гараня сама растила, поднимала на ноги своих двух девок. Шурку, старшую, весной в Лющик замуж отдала, теперь и к Ляксандру приглядывалась как к будущему зятю. "За такúим, - думала, - Настя ня пропадё".

Снежок с валенок голиком на крыльце опахал, тукнул в дверь, в железное колечко, входя в сени. Снял шапку, переступил, неслышно открывши дверь, в избу.

Гараня, убиравшая со стола, подняла голову, смотрит, как входит Ляксандро. Чинно взошёл, степенно, без шапки, без рукавиц (заткнул их за пазуху), по-старинному перекрестился на образа - размашисто, медленно. Поклонился Гаране, тогда уж глазами стал Настю искать. Настя затихла у печки, ещё только услыхав по сеням его шаги. Так и стояла теперь, маленькими босыми ногами придерживая берёзовую чурочку, с лучинным ножиком в руках - пока шаги не услыхала, торопилась лучины для светца к супрядке надрать - девки заждались на улице... Стояла, не поднимая глаз. И так хорошо, тепло /тёпло/ сделелось в груди у Ляксандра!

- Я на чуток к тобе, Настенька. Батюшка в Заполье хор сёвóння сбирае рано, чтоб до вячерни ишшо попеть успели. Давай ножик с чуркой, сам тобе лучины нашшепаю.

Настя быстро глянула на него, протянула лучинный ножик и, отвернувшись, покраснела до слёз. Гараня, сжав губы и притихнув, глядела на них грустно и тепло.

В Заполье Ляксандро прибег уже под звёздами, перед самой вечерней. Священник молча, глазами, указал на его место.

Кумаринские встали с первыми петухами, запрягли и уехали ещё до вторых. Часы они признавать не хотели, считая их баловством, богатой игрушкой, и больше доверяя собственому чувству времени и привычке. В Максимовом дому настенных часов не держали, а Филипповы, серебряную брегетовскую луковку, купленую в Петербурге, не заводили. Молча лежали Филипповы часы под одёжей на самом дне сундука. Молча лежал сам Филипп под толсто насыпанной землёй и снегом.

- Деду, Ванька, мы с тобой спасибо давать доложны, - говорил Максим, оборачиваясь всем закутанным телом к саням Ивана. О двух санях, о двух лошадках поехали они на этот раз из дома. Дорога была пуста, крепко сбита морозами и хорошо укатана. Лошадок пустили рядом и сами ехали сейчас по ночной дороге бок о бок.

- За что ж-таки деду? - Иван всё переживал вчерашний разговор с Агапом. Тяжело было говорить с давним дружком. Только вино помогло уломать Агапа. И не хотел Агап пить, да уважил. А тут и Максим Ивану говорить пособил. Связали Агапа словом, оплели вдвоём одного. Почитай, просватали Дуньку за Ляксандра.

- Ды за то вот. Дедке твоёму ды Пушкину явóну. Давненько, Елизар ишшо ня такой старéнной был, впробежку ишшо хаживал, мы с бáтьком, с дедом твоим, заночавать у их попросились. Дед им про оннóё, про другóё, ды и про Пушкина свово ввярнул. А Елизар, мол, знаю, как Пушкина твово хоронить вялú. Ночью, что воры, сказывал, к тестю Елизарову, к Яфиму, врахались, чуть ня за грудкú бярут, кóней давай. До станции ня доехать! Он чувствуе - няланно дело. Их покамест самоваром занял, сам - на двор, мол, шичас перепрягу. Ночь-то свéтла, морозна, вúди - воз-то чудной: дроги, на их солома гóрой. Пихнул руку под солому, а оны, вишь, тело переправляют. Ну, Яфим покопошил, рогожу отпихнул, ноги нашшупал. Обут покойничок по-господски. Он перякрястился, ды бягом кóней отпрягать, чтобы тыи-то, что вялú, няланного ня почуяли. Так вон и уехал Пушкин, украдкой 17 . Вот чарез этот разговор нам товаришши в Милютине и остались. Ты ж сам сдумай, как ездить начал, так зáвсё у их и ночуешь. И с Агапом вы с какúих ишшо пор побратимы. А топерь вон и сваты. Сваты, Иван. - Помолчал. - А Дýнячку-то мне жалко.

- Ох, отец, кнутом застябал бы яю, гадúху, вмястях со Спиргутеком этым проклятыим. В глáзы людям топерь как глядеть?

- А ты молчи больше. Молчи ды гляжь. Ничóво, Иван, три к носу.

Долго ещё ехали молча. Висела впереди, над чёрными ветками, луна, всхрапывали лошадки, повизгивали полозья. Гулко вдалеке загамкала собака, ей ответила другая, третья. А вон и колокольчик чей-то слыхать. Иван попридержал кобылу, пристроился ехать за отцовскими санями. Думал о Дуне, об ускакавшем в Польшу Спиргутеке, плакал молча и зло, припоминая вчерашний стыдный разговор. Молился. А тут, глядишь, и развиднело.





Глава 3.

Комарино, или, как его раньше называли, Кумарино, сейчас - ничем не примечательная маленькая деревня. Полминуты не проходит, как проскакивает её машина: чýтешные невзрачные избы в низине по обе стороны Киевского шоссе. Нет ни маленькой меленки на речке Комаринке, ни пьяного кумаринского кабака. Сейчас, наверно, никто не вспомнит ещё об одной кумаринской примете, знаменитых муравленых горшках, крепких и звонких, которые здешний горшечник с сынами возами возил (не ближний свет!) на Лужский базар. Два дня пути в один конец! 67 вёрст.

Накануне отъезда, бывало, молодуха, Максимова жёнка, хлéбов напечёт, двух кур сварит, соберёт мужикам на дорогу. А Максим воз укладывает под строгим доглядом отца, Филиппа-горшечника, известного не только своей посудой, но и рассказами о том, как он "мальчонкой ишшо Наполеона бил".

А получилось вот как. Девятилетний Филипка, толковый и красивый мальчонка, приглянулся ремонтёрскому офицеру: Филипка потихоньку от отца вместе с соседским Ванькой часто бегал "владимирских лимонтёров глядеть". Там и попался на глаза Максиму Львовичу. Максим Львович, к великому мальчишечьему счастью, сначала ради собственного развлечения, а потом всерьёз стал учить Филипку барабанить, маршировать, обращаться. Прошло месяца полтора, нужное количество лошадей и ополченья было собрано, и Максим Львович сам поехал к Филипкиному отцу. Ещё молодой, но по хромоте негодный к службе Иван заплакал. В голос заревела Иванова жёнка. Не плакал Филипка - стоял рядом с Максимом Львовичем, тёр подмокающий нос. Стараясь говорить солидно, бубнил:

- Ды я скоро назад буду. Вон ужо побью француза, и буду.

Максим Львович доло слушать не стал:

- Филиппа беру барабанщиком. Радоваться должны, что мальчик будет военным человеком. Выслужится, станет офицером. Получит дворянство. Пока же я, где смогу, стану давать ему протекцию. Выучу. А, ещё что. С сего дня Филипп получает волю, с хозяйкою вашей этот вопрос решён.

Но, как ни гладко всё задумал Максим Львович, а сбыться тому было несуждено. Уже в Петербурге, по завершении военной кампании, Максим Львович столь серьёзно проштрафился с казённым имуществом, что вынужден был оставить службу. Cвоего подопечного, коего все считали сыном (неженатого, между прочим) Максима Львовича, он увёз с собой в Валдайское имение родителей, но вскоре, ранен случайною пулей на охоте, скончался. Пожилые родители Максима Львовича не пожелали оставить мальчика у себя, его ум и способности к учению им были неинтересны. Они даже находили Филиппа косвенной причиной последних несчастий и смерти их сорокалетнего, до последних дней не угомонившегося сына, сочетавшего в себе черты игрока, жуира и филантропа, а потому не добившегося ни чинов, ни богатства, ни счастья. Словом, Филиппа выпроводили, дав ему кошелёк с двадцатью серебряными рублями и, в подарок для матери, шёлковую шаль дивного цвета свежего черничного сока, не выцветшую по сей день. Деньгами на дорогу снабдили посланного с Филиппом провожатым дворового мужика Василия. При Василии уже Филиппу сказали:

- Из родительского дома напишешь письмо и пошлёшь нам с Васькой. В письме обстоятельно расскажешь обо всём, что происходило в пути, - сказали, скорее опасаясь случайной нечестности Василия, чем действительно желая получить от мальчика письмо.

Василий, разумеется, в целости доставил в Кумарино Филиппа, одетого как барчонок, а господам своим - подробнейшее письмо, в котором много доброго было сказано и о честном и трезвом Василии, и о покойном Максиме Львовиче.

Пожилые господа были растроганы, Ваське дали на водку, а о Филиппе ими решено было более не вспоминать.

Филипка, вольный сын крепостных родителей, многому научился за неполных три года, проведённых под опёкой, можно сказать, случайого человека. Главным же его достоинством считали умение складно и ловко составить письмо ли, прошение ли - смотря за какой надобностью обращались к нему свои деревенские. Но, вопреки всеобщим ожиданиям, писарем Филипп не стал. Пятнадцати лет он упросил отца отпустить его на лето к дединьке, материному отцу, и выучился у него гончарному ремеслу, хорошо понимая выгодность этого дела.

До конца дней Филипп, навек исполненный благодарности к доброму офицеру, трижды в год подавал по нём сорокауст и частенько отстаивал панихиды, всякий раз со слезами. Поэтому приходской батюшка не удивился, когда, женившись, первого своего сына Филипп попросил окрестить Максимом. Попенял только: "По святцам надо бы".

Время, что провёл он под крылом у Максима Львовича, отразилось на Филиппе во многом: в манере говорить, в манере носить одежду, в манере обращаться к различным людям и держать себя чувствовался-таки военный налёт, не свойственный в такой мере даже тем солдатам из крестьян, кто отвоевал наполеоновскую войну уже будучи взрослым и сложившимся человеком. Отличался он среди прочих и привычками, в первую очередь привычкой к чтению. Читал он одухотворённо, перечитывая в основном тех авторов, любовь к которым перенял от Максима Львовича - Державина и Карамзина. Слушать чтение кроме /окромя/ отцовской семьи собиралась вечерами полная изба народа.

Гораздо позднее, имея уже собственную семью (а женился он "пожилым", на двадцать девятом году), Филипп вдруг открыл для себя Пушкина: поехал по надобности в Петербург, любопытства ради зашёл на Невском в книжную лавку, фамилия хозяина которой после смерти Пушкина стала известна во всей России и далее. Но Пушкин ещё был жив, а недавно надстроенная двумя этажами поверх имевшегося книжная лавка Смирдина была ещё просто модной у читающей публики. Филиппа Пушкин ошеломил: прочитав его "Будрыса...", "Гусара" и "Воеводу", Филипп не спал ночь, пока к утру не знал их дословно. На другой день он снова пошёл в лавку, спросил, есть ли ещё что из сочинений господина Пушкина. Ему продали "Повести Белкина", шепнув "по секрету", что написал их тот самый господин Пушкин, что только из скромности выдаёт он себя за издателя оных повестей. Продали и "Медного всадника".

Филипп был потрясён.

С той поры кумаринские ходили к горшечнику слушать Пушкина.

Именно по пушкинским книжкам выучил Филипп чтению своих сыновей. Дочки тоже тянулись, тоже, маленькие, русоголовые, твердили про "береговой гранит", не понимая, что это такое. А когда отец читал - мурашки бежали по коже. Филипп хорошо помнил гранитные набережные, тяжёлую крепость, громадный Дворец. Помнил и любил петербургские церкви, великолепные и просторные. Но думать, что было бы, не опрохвосться тогда из-за крупного проигрыша Максим Львович, Филипп себе запретил, считая это пустым мечтаньем и грехом против Бога и против памяти своего благодетеля.

Филипп, когда дети выросли, не желая для них крепостной зависимости, двух дочек отдал-таки за поповичей в разные приходы, а третью ухитрился выдать аж в Петербург за купецкого приказчика. Сыновей оженил на ловких, сноровистых девках - этих уж по слухам выбирал. Меньшого сына со снохой отделил, прикупив кусок землицы, Максима с молодухой оставил при себе. Обоих сынов Филипп выучил своему доходному ремеслу.

Так вот и ездил теперь старый горшечник с сыновьями - о двух возах - в Лугу посудой торговать.

Максим воз укладывает под строгим присмотром отца, перекладывает посудины мохом, паклей, соломой, составляет бережно в большой короб, в санях встроенный. Саночки Филипп купил недавно в Милютине, у Максимова дружка Елизара. У Елизара же они и ночут всякий раз, едучи в Лугу и из Луги - Милютино от дома как раз в дне аккуратной езды на своих лошадках, а оттуда до уездного города ужо сорок вёрст. Что туда, что назад - остановишься.

И в Луге Филипп ночует у знакомцев, всё у одних /у онныих/, давних /давнёшных/. Так надёжнее. И, что было дорого для Филиппа, каждый приезд просили они его рассказать то про барышню-крестьянку, то про Максима Львовича, то про сказочную, за тридевять земель, Францию, где прямо на улице растут винные ягоды.

И сейчас было бы интересно послушать, какая она, Франция, предстала перед маленьким русским барабанщиком, так смело пошедшим из отцовского дома, чтобы отцовский дом никогда не стал той частью Франции, где никогда не будет расти виноград. Так же смело пойдут через сто с лишним лет его праправнуки, не все даже знакомые между собой, многие из них и не подозревая о походе того маленького барабанщика, все уже гораздо более взрослые, чем он был тогда; так же смело пойдут, чтобы отцовский дом не стал частью Германии.



Умер Филипп спокойно и хорошо, как раз Филипповым постом. Невестку в тот день с утра бабка в баню /байню/ увела - той в восьмой уж раз разрешиться надо было. С полнóчи зашептались они с Максимом, ко вторым петухам Максим в потьмах оделся, от лампадки лучининку зажёг, перекрестился, посветил себе лучиной у печки. Набрал в чугун уголья - на самовар останется, утром раздуть, - ту же лучинку с другими вместе /вмястях/ к углям в чугунок сунул, полой прикрыл, вышел тихонько, дверь притиснул.

- Марьюшка, - голос у Филиппа негромкий, с тонкой старческой трещинкой, - Марьюшка, никак приспело?

- Приспело. Максим байню топить пошёл.

- В кумовья-то Петьку возьмите, брат Максиму. Да поклонитесь отцу Акиму, пушай 18  Наташка-поповна и у нас крéсти, а то Сидориха всё гордится, что у ей у одной в кумах поповна.

Под утро Максим пришёл.

- Ну вот, Марьюшка, байня стоплена. Младенчика принимать Ярóшиха прúде, я уж сходивши к ей, не отказала, - ощупью достал из печурки заранее собранный узелок, положил рядом с Марьиной головой на лавку. Марья только поглядела в темноте на едва засиневшее окно, перевела взгляд в больший угол, где лампадкой освещался лик Спаса и рядом - маленькая иконочка одигитрия. Помолилась заступнице молча, попросила скорого лёгкого разрешения от бремени. С лавки встать уже боялась: бабка Ярóшиха сама и посадит, и на ноги поставит как надобно, и в байню отведёт аккуратно, "а сама в такóё время на собя ня надейся, коли рожать приспело".

Филипп слез с широкой тёплой печки, с Максимом вместе коротко помолились. Максим пойва три бадьи справил, для любимца, пятилетнего жеребца Бонапарта, положил в карман ломоть хлеба, выставил бадьи в сени, к Марье подошёл:

- Тярпи, рóнная, дело бáбьё. Тярпи. Я ужо обряжусь, пойду кумовьям кланяться.

Максим вышел, а Филипп поставил к печке самовар, залил воду ковшиком из большого чугунного котла, крыжку на самовар примостил, стал угольки холодные, Максимом оставленные, засыпать в самоварную трубу. Прислушался к Марье - молчит, не охнет, пышúт только. Детей разбудить боится. Берéстинку в самоварную трубу опустил, маленьких лучинок. Всё лежит под рукой, всего впрок припасено - ощупью не собьёшься. Спички /серники/ взял, аккуратно достал один большеголовый толстый серник, поджёг узкую долгýю берéстину, опустил в трубу, в растопки. Подождал, пока займётся, и тихонечко, чтоб не зашкреботало, надел на самовар железный рукав с высоким коленом, пусть дым уходит через печку на улицу. Васька, печник из Мараморочки, нарочно патрубок для самовара из печки вывел, чтоб колено в него вдевалось.

Не успел от самовара отойти - по сеням туп-туп-туп! - Ерошиха в намёрзлых валенках по гулким половицам. Взошла без стука, в бóльший угол поклонлась. Марья тихонько голос подала. Ерошиха ей:

- Погоди, Марьюшка, óкол печки мороз с одёжи согоню, - попятилась, оступилась, едва на Филиппа не упала. Он её - за локти - к тёплой со вчерашнего дня печке придвинул:

- Скоро, Лизавета Авдевна, пришла, дай тобе Бог здоровья.

- Здорóво, Филиппушко, здорóво. Марье одёжину давай, весть надобно. Максим ишшо когдá-а пришоццы был.

Ерошиха увела Марью в баню, а Филипп долго и благодатно молился, бережно клал поклоны. Молился о почивших родителях, о Максиме Львовиче, об умерших брате и двух сёстрах, о своей старухе, что оставила его год газад и лежит себе теперь под беленьким холмиком на погосте. Потом о живых помолился - о брате Митяе, о сестре Глашеньке, о детях своих, о невестке-роженице, о внуках, да эти самые внуки стали просыпаться. Старшие на пол соскочили - хлым, хлым пятками, - меньших, Ванечку-трёхлетка и четырёхгодовалую Аришу тормошить стали. Годовалого толстого Фильку, тёзку дедова, не тронули - "пушай посьпú". Огляделся дед - уже развиднело 19 .

- Нýко-ся, воробьи, в сени. Ванечку не запихайте! Хто по-большому хочет, не студитесь, под стульчак в запечье сраной горшок поставьте.

Пока ребятишки оправлялись, налил в рукомойник-утицу воды, поставил бадейку: "Ну-ка, руки, лицы мыть!"

- Ня хочу-у! - загудел Ванька. Дед - серьёзно:

- Правильно. Медведь, вон, никогда не моется, так его хошь люди боятся. - Все засмеялись, пришлось Ванечке умываться. Старший внук Михайло готовый самовар на стол потащил. Девочки, Маруська с Аришкой, латку с грибами, солёными подгрёбами, из сеней принесли и латку с квашеной капустой. Дед велел Маруське квасок сделать. Девочка посыпала капусту толчёным сахаром, покрошила луковинку, влила постного масла и разбавила всё квасом из сушёных яблок, нацедив его полный ковшик из жбана на подоконнике. Сам Филипп той порой заслонку отодвинул, чугунок с крупеней достал, на стол поставил. Ложки рядом с чугунком положил, солонку выставил. Хлебушко достал - не кладёт, в руках держит. Дети затихли. Хныкнул, просыпаясь, Филечка.

- Сегодня, воробьи, без мамки с бáтьком за стол садитесь. К вечеру, Бог даст, прúдут, да не одни.

- А я знаю, оны за шештрёнкой али за братиком пошли! - шепелявая Аришка заторопилась голос подать, от Михайлы по лбу получила, надулась.

- Ну, молитесь пока, пищу святите, а я покáмест Филечку возьму.

Михайло, за старшего, над столом "Отче..." прочитал, а дед тем временем Филечку принёс, в сухой уже рубашонке.

Рассвело. Поздно в этот раз затопилась печка в Филипповой избе.

Сел он у окна, на любимое своё место.

- Дединько, никак почитáшь? - Маруська с радостью, сама не веря счастью, чуть не крикнула, увидев, что дед потянулся за книжкой.

- Дедко, про Руслана!

- Дедушко 20 , как в мятель вянчались!

Филипп молча полистал, далеко держа руку с книжкой, стал читать:

Богат и славен Кочубей.

Его луга необозримы...

Знакомые слова стали жить сами собой, без книжки. Филипп глядел на книгу, читанную столько раз, буквы куда-то уходили, уходила сама кига, потом в руке не стало сил, чтобы держать её. Книга упала, дединька стал клониться на бок. Покой и звенящее желание покоя пришли. Филипп всё медленно клонился, хорошо улыбаясь.

Маленькие заорали, притиснулись друг к дружке. Михайло дединьку подхватил, помог лечь на лавку:

- Дединько, погоди! Дединько, я шичас!

Кинулся к образам, достал скляночку со святой водой и кусочек артоса, успел деду глоточек воды в губы влить. Маленькие замолкли, глядят вытаращенными глазами. Хорошо, в это время отец из сеней взошёл - люльку несёт, улыбается:

- Брата ждали али сястру?

- Татенька, дединьке худо гарас!

А Филиппу худо и не было - просто вышло всё его время.



- Ох, ня с той книжкой помер стáрой книгочей. Надо бы Псалтырь читать, а он про Кочубея. Ланно, хошь вчарась в церквы был, опосля причастия хошь нагряшить-то гарас много ня успел... Ды хто ж яво знае? - сетовал на отца Максим брату Петьке. Детей, весь выводок, к брату ночевать привёл, не беда, что тесно, поместились. Марью с младенчиком Петькина жёнка за занавеску к печке положила:

- И тобе спокойне, и мальчонко 21  ня застыне.

Причитают обе бабы по свёкру, а скумекали, что об онным ннём (в один день) и крестины справят, и поминки - "ня два жа раз народ сбирать". Потому, видать, и младенчик недолго прожил.

Из Максимовых сыновей только Ванька с Филечкой прилепились к отцу, сделались справными горшечниками. Филька так при батьке с маткой и жил холостым, а Иван отделился, женился на девке из Лудоней, но тоже всё держался отца. Вот с Ивановой-то старшей дочкой, с Дуней, и приключись лихо.



- Агапушко, рóнной, вспомянú, как тобя-то жанили. Погляжь, убивается мáлац. Пожалей, Агапушко, сын нам Ляксандро...

Дарка измучилась в этот день, видя, что Агап переживает, что древний, ссохшийся что грибок, Елизар один ушёл в амбар и так только, "гли визиру", возится там, что Ляксандро, как только услыхал об отцовском обещании женить его на кумаринской Дуне, лёг на лавку к стене лицом и лежит, не копóхнется, с самого утра. Не привыкла Дарка мужу поперёк идти, но стала его уговаривать, чувствуя, что не прибудет в доме счастья от этакой Ляксандровой женитьбы.

- Дарка, Ляксандро, ну коли слово я дал, коли по рукам ударили, ня могу топерь на попятной идти. Я ж, морда пьяна, крест цаловал, что возьму у Ивана дочкý в нявестки. Ляксандро-то мне хошь бы раньше сказал, что девка у яво нагляжена. Ня кори ты мяня, Дáрушка, ня кори.

Он сел к Ляксандру на лавку, склонил виновато большелобую голову. Ляксандро повернулся к нему. Сухие глаза блестят, смотрят из глубины, из-под широких бровей. Даже толстоватый крепкий нос обузился.

- Эх, татько, сгубил ты мяня. Ни словом боле ня попрякну, но попомни - сгубил.

Он опять повергулся к стене и пролежал так до самой вечерни. Ни раньше, ни потом когда не певал в Запольской церкви бас с такой глубокой и чистой красотой. Знал Ляксандро - на всё воля Божья, и раз так надо - не ему, Ляксандру, противиться. Непомерно тяжело было пересилить себя, покориться, не роптать. Но пересилил, не пошёл супротив отца.

К Насте до Сочелькика /говорилось - "Сочевник"/ не ходил. А как взошёл, глянула тётка Гараня - и сразу увидела, что не бывать Ляксандру её зятем. И про что они там шептались с Настей у окошечка - не слухала, незачем. И не позволила дочке вдеть в уши серьги с медовым янтарём:

- Куды сопрятала? Подай. - Помолчала. - Вешша хороша, ды ня тобе носить. Шýры ужо отдам.

А Иван с Максимом, отторговав, подъехали в Милютино в самое Рождество /"Рожаство", - произносили/. В избу взошли уже совсем по-свойски, с подарками свату и сватье. Ляксандру всё Дуню нахваливали, что и по хозяйству всё справить научена, и обходительная, и умная, и первая красавица не только что в Кумарине, а и во всей Лудонской волости. Ляксандро с гостями за столом посидел, медовые речи про Дуню послушал, с лавки поднялся, не доев кусок пирога. Перед иконами встал: "...молитвами Пречистыя Твоея Матери помилуй мя грешнаго", повернулся к кумаринским:

- Как татенька мне вялú, тому и быть. Ня завядёно у нас отней воле противиться. А по мне, дак Дуня ваша и гли Кумарина гарас хорóша.

С тем и на улицу вышел. Кругом звенела морозная тишь. По глубокому чёрному небу раскатились, рассыпались густо мелкие звёздочки. В избах по ту сторону дороги горят огоньки - для Праздника даже кто победнее, и те не лучины запалили, а свечки зажгли. В каждой избёнке сегодня радость о Родившемся Младенце. По самое Крещенье теперь веселью по деревням не умолкнуть.

Но в тихую минуту вышел на улицу Ляксандро - и тишина со студёным воздухом входила в него, и успокоение понемногу стало охватывать, и с горячим воздухом, казалось, выдыхал он горечь и печаль. Без шапки, без полушубка стоял возле отцовского крыльца, оглушённый снежной студёной тишиной, не чувствуя холода. Так бы, может быть, и до смерти замёрз в этом своём забытьи, но очнулся от своего же голоса - сперва в сознании его возник, а после, привычно и широко, разлился густыми звуками праздничный Рождественский тропарь. Ляксандро огляделся кругом, и, не переставая петь, зашагал направо по большой дороге. Пробрал мороз, озябли руки, плечи, но пелось празднично и хорошо. Легко шагалось вдоль деревни, мимо засыпанных снегом изгород, чернó торчащих из сугробов, мимо изб, под такой ясной луной с прозрачно-золотым ободком, что от верстового столба, от Ляксандра, быстро идущего мимо подворья своего крёстного, от старой ракиты падали на синеватый снег длинные чёрные тени.

- Ляксаха, куды пошел? Ляксаха! - Миколя выскочил из отцовой избы, услышав Ляксандров голос. Пёс, мохнатый маленький Покусайко, гулко гамкал и рвался с цепочки.

Ляксандро остановился, хлопнул Миколю по плечу, запихались, свалились в сугроб, зарывая друг дружку снегом, задыхаясь от смеха и стужи.

- Ляксаха, никак пьяной напился? - выбравшись из снега и вытягивая за руку Ляксандра, спросил, удивлясь, Миколя.

- Не, Миколюшко, чúтой я, чúтой. Ночь-то каковска! Как дома усидеть?

- Ну, пойдём тогда к нам, обогреемось.



А наутро Миколя с отцом едва довели Ляксандра до дома - он горел, бредил. Голова была слишком тяжёлой, а плечи и ноги обмякли и не служили.

- И, Ляксандро! Ня стынно? Худо над людям-то надсмяхаться. Эвон напился - úжно домой привяли. В такой-то день! А шапка чья? Никак Миколина? Тесть будушшой что подумае! Что ты и допрежь пьянчуга был! - Дарка причитала, с укором покачивала тепло повязанной головой, между тем отпирая ворота и пропуская взойти всех троих. - С праздником, Матвеюшко, с праздником, Миколюшко. Спаси вас Господь, ня бросили мовó няпутёвика.

- Ты, Дарья, Агапа сбирай, пушай фелшара зовё. Чúтой 22  Ляксандро, заболевши он. У нас и ночавáл, - отпыхиваясь, говорил Матвей кумушке. На шум из избы в сени выступил Агап:

- Заболевши? А я вон яво шичас вожжам-то по сьпúны и вылечу. Дохтора с фелшаром яму, шатуну! - Агап грозился и кричал пуще для кумаринских, неловко ему было, что сын при таких гостях, почитай при тесте, ночевал не в своей избе.

- Ня бранись, Агап, ня к чужúим людям Ляксандро пришоццы был, у крёстного гостявал. И ночавал - чово худого? Оны ж с Миколей моим вчарась что два малюты в снягу вывалявши пришли. Мой-то хошь одевши, а твой дак в онной рубахе да в портках. И обувши, погляжь, в берéшшанках. Видать, как с дому выскочил, так и прибег ко мне. Ишшо Миколя яво стрячать ходил. Сговорились, видать, - успокаивал кума Матвей, заодно выгораживая крестника перед кумаринскими гостями.

Старый Максим с Иваном в то же утро собрались домой. Дарка глядела в окно, как усаживались они в сани, как напоследок ещё Агап с Иваном ударяли по рукам, как говорили о чём-то, согласно кивая головами, как выехали кумаринские со двора, круто поворачивая на лéву руку (налево), как Агап впробежку направился назад.

Дединька Елизар суетился, укутывал Ляксандра тулупом поверх пёстрого лоскутного одеяла, на той самой лавке в запечье, где много лет назад умерла, зачахла его Стешенька. Елизар плакал. С красных век, с реденьких ресничек сбегали слезинки, теряясь на морскатых щеках и в бороде; блестящая, вся в коричневых пятнышках, Елизарова плешь вспотела, он вытер её ладонью, подолом рубахи утёр лицо:

- Дарушка, чово там Агап копóшится? Пушай скоре запрягае, за дохтуром в Ретени еде. Ляксандру худо гарас. А сама, дочынька, за отцом Вениамином ступай. Чово он скаже, ня прúде ли? Яшку-то он отчитывал - эвон здоровой какой Яшанька, слава Господу.

Дарка мигом собралась, бегом побегла в Заполье, к батюшке. Плакать раньше времени боялась - дни-то какие! Святки! Не сделать бы худо слезами. Ляксандро, старший теперь из четверых её детей, вдруг помрёт вслед за Главденькой? На фельдшера Дарка не надеялась, Варно и знахаря Пахома боялась. Надеялась только на свою материнскую молитву ко Всемилостивому Господу да на то, что успеет отец Вениамин отслужить молебен о здравии раба Божия Александра. У батюшки сильная молитва, доходчивая.

Ни в ту пору, когда жила Дарка воспитанкой в чужих людях, ни когда вышла замуж в чужую деревню, не знала она чувства одиночества и безнадёжности. Сопричастность к великим таинствам жизни и смерти, осознание этой сопричастности не пускало её предаваться отчаянию и горю. Ей, с младенчества осиротевшей, как-то уж очень ясно была видна и понятна скоротечность земной человеческой жизни. И смерть - разве разлучает она, "коли кажúнной дянёк молисся об усопших рабах Божиих, коли на радось их дýшанек там, на небушке, отзывается радостью и душа в твоей груди? А живёшь - дак и молись об их Боженьке".

Всё это жило вместе с Даркой, но уж как ей хотелось, желалось, чтоб Ляксандро не помер! Какая надежда звенела в ней, когда подбегала она к запольской церквы, когда - отдышаться - оперлась она о берёзку в сажени от церковной стены - на том самом месте, где в те же святочные дни, ясные и морозные, будет похоронен Ляксандро в ящике из-под патронов, согнутый, как до рождения, умерший не сейчас, 26 декабря (естественно, старого стиля) 1896 года от воспаления лёгких, а ровно через пятьдесят лет, в рождественские дни 1946, от голода и холода, старый и одинокий.

Овдовевшей в войну дочери Кате с тремя дочками на руках было не прокормить ещё и старика-отца, и пустила она его, пешком пришедшего к ней в Лужок из плена, к Насте с Андреем в Ивановщину. Андрей у Насти рукастый был - и построился за лето, и пчёлок завёл, и с хлебушком, и в колхозе не последний человек. Да вот для тестя-то места в его доме и не нашлось, через день выгнал. Неделю помыкался Ляксандро под чужими окнами. Возле церквы нашли его чужие люди, Насте сказали. Досок на гроб где возьмёшь? А ящиков война много пооставляла. Вот в ящик, как был Ляксандро, согнувшись, так и положили. Отпели потихоньку, чтоб не донёс никто, да и закопали. Кате потом только, по случайности известно стало, да кори - не кори себя (а всю жизнь корила), - не воротишь.





Глава 4

- Баба Матрéшка, ня пушшай сёвóння мальцóв, заложи дверь, - едва раздевшись и распихав кой-как прялочки, приступили к ней девки.

- Никак гадать сдумали? Ланно, ланно. - Неспешный старушкин говорок тепло потрескивал. - Пособлю вам. Токо опосля вмястях и спокаемтесь!

Баба Матрешка поднялась с прялки, примостила пузатенькое веретено, чтоб не свалилось нáзень 23 . Ради праздника повязана сегодня у Матрéшки новая шалинка с набивными узорами, надет вышитый по низу передник, что в обычные дни лежит в сундуке. И теперь чуть ли не с радостью - с форсом! - прошлась старуха перед девками по избе - полюбуйтесь, мол, "хошь и стáра стала, а ня хуже никóво".

Жила баба Матрешка в маленькой кривобокой избёнке в стороне от большой дороги, на самом прогоне. Кумарино состояло тогда из трёх десятков изб с охлевами, гумнами и огородами, и зимой от каждой избушки к большой дороге прорывали деревянной снеговой лопатой проход. К Матрéшкиной же избе разрыть снег было некому, и по глубокому снегу трудно было туда подойти. Девки всё ж таки любили собираться там на супрядки, протаптывали тропку.

Жила баба Матрéшка одна-одинёшенька, слова худого добрым людям не говаривала. С девок спрашивала за супрядку только-то, что по полену дров с каждой. Бывало, пóлна избёнка у неё набьётся девок, кто /говорилось - "хто"/ не успеет на лавку, так на чурбачках с прялками примащиваются. Гомонят, весело. "А то и мáльцы прúдут, другой раз и с гармонью, протиснутся к девкам, которой и на колены к какой сесть приладится. Играть затеют. Бывае, что котора девка за играм-то ды пока зубы скалят, гыкают, упряжку свою упрясть не успее, дак куделей назад и понясё, мальцáм на потеху... Топот, стукот - молóдым и зáвсё весяло, сьмéшно. И я-то хошь с им со всем вмястях посьмяюсь, " - думала Матрешка, запирая дверь на закладку - деревянный засов, который закладывался в металлические скобы, вбитые по обе стороны двери.

Как по домам засобираются, не гордится, бывало, Матрешка, спросу не ждёт, сама спросит, когда в другой раз к ней хотят. Одной-то скучно. А уж на Святках и завсе у Матрéшки кумаринские девки толклись: гадать знала баба Матрешка. И упрашивать не надо - сама карты разложит на ту девку, "на котору сдумае". И не врали, говорят, Матрéшкины карты. Потому-то многие и пытались перенять у Матрéшки гаданье. Не отказывала, учила. Только глаза /глáзы/ у неё делались скучные. Говаривала:

- Ня бярись, девонька, на картах гадать. Прогадашь своё шшáстьё.

Дуня боялась, в былое время не вздумала бы взяться за карты, а как в сентябре поскакал Владúслав в Варшаву, так гаданье само и перенялось.

Дуня с Палашкой, с меньшей сестрой, сговорилась: "Потихоньку от батьки с маткой пойдём в Казанску на ярманку карты куплять!" Купили. Сама стала Матрешиным гадаьем гадать, не раз допрежь видала, как та карты раскладывает. И каждый раз всё выходило - приедет Спиргутек, женится на ней, не забыл Дуню полячок-поручик. Погадает Дуня - и словно легче ждать, легче надеяться.

Хлебнула же она горюшка из-за Владислава и - ох! - хлебнёт ещё! Правду сказывала овдовевшая-осиротевшая Матрéшка, не берись гадать. Но разве утерпишь?


Ай, сорока-белобока,
Научи мяня лятать!
Ня высоко, ня далёко,
Чтобы милого видать...

Далече Варшава. Не услышишь, не увидишь.

- Ня бярите большенну упряжку, Дунька, Палашка! Сочевник. Сёвóння ня дело.

Мать собирала дочек 24  на супрядку. Обе теперь в середохах, с этой зимы и Палашенька из меньшох перешла, пятнадцатый год пошёл. "Слава Богу, топерь вмястях хóдя. Онна другую догляди, коли чово. Даром что онная за онную заступаются, а всё онно сястра сястры - говённой друг. По онной-то, мóжа, и таились бы от мяня, а так, коли что, и скаже онна на оннýю, и попяняе. Да скоро, видать, Дунькиным супрядкам кончиться. Коли до Кряшшенья Спиргутек ня явится, пушай она в Милютино, Елизарову внукý достанется. Няльзя яю доле дяржать, ня сгулялась бы. И то вон острамила, тварь паршива, " - думала мать, завязывая дочкам на спинах конечкú больших пуховых шалей. Стужа стояла лютая, и кутались, кто во что сумел.

У Максимовых сынов деньги водились, и дочки у Ивана не ломали голову, во что снарядиться да что обуть. И сейчас, вон, Максим с Иваном торговать поехали. И Таня девок снарядила - любо-дорого глядеть. На обеих овчинные шубы мехом внутрь, синим сукном наружу, белые валеночки, а поверх шалинок, накрест по груди, белые пуховые шали повязаны. И большие девки на загляденье, и маленькая Танечка хоть куда. Та пока мес дома прясть учится, рано по супрядкам ходить.

Таня гордилась дочками и знала, что лучше её Дуни лицом кругом ни в одной деревне девки нет. "И липне к ей всякой, что те мёдом намазана. Любого выбирай, за которого хошь мальца замуж иди, а нет жа, с поручиком слюбивши! И слюбивши-то по-худому гарас!" - Таня притиснула за дочками дверь.



Любила Таня, Иванова жёнка, в Ильинщину первой попасть за малиной. На тот раз были у неё нагляжены ягоды за покосом, там, где по-за тем летом смерч солмал четыре старые берёзы. Барин никому /никóму/ не велел их трогать, и теперь они лежали, заросшие малинником, забытые барином, но не забытые Таней. Она подоткнула юбку, чтобы не замочить по отаве подол, подхватила лукошко - и бегом за огороды, мимо гумен. За своё гумно забежала, глядь - идёно у кого-то, роса обита. Рассердилась, что кто-то её опередил, стала к следу приглядываться - у двоих идёно. А и след-то не к лесу, а к стогу! "Эвон оно что! Хто ж во стогу-то милуется? Ужо в ихны глазы бястыжи погляжу!" - отступила Таня назад к гумну, за рубленным в обло углом встала, ждёт, кто покажется, а сама уже слова подбирает "охальников страмить".

Через какое-то время - два голоса, тихонько так говорят, а что - не разобрать. После видит Таня, из-за стога Спиргутек показался, поручик, что в Лудонях у Таниного же брата квартирует. Голову покрыл, одёжу поправляет. Беленькие усики пальцем подкрутил, улыбается, пширкает что-то по-своему, и не поймёшь, что говорит. Как вроде и по-нашему, как и нет. Опять за стог шагнул и - ох тошнёшенько! - с Дуниным платочком в руке! И Дуня следом из-за стога показалась. Таня лукно тропнула назень, да к Дуньке бегом, пока та не опомнилась, налетела на бесстыдницу и давай лупцевать, да молча, да по лицу, да по плечам крепкими маленькими ладонями. Дуня и рукой загородиться не успела.

Спиргутек схватил Таню за руки, едва удержал. Дуня молча к материнским ногам упала. Только теперь Таня дух перевела, запричитала, завыла тихонечко. У Спиргутека скулы потемнели, напряглись ноздри на тонком прямом носу. Поглядел на Таню строго и, показалось, спокойно. Опять запширкал что-то по-своему, ласково стал поднимать Дуню на ноги. Дуня плакала тихо, беззвучно, просто слёзы переливались и текли по лицу двумя широкими полосами. Он вынул платок с тонко вышитым вензелем, склонился к Дуниному лицу, вытер слёзы и, снова спокойно, строго посмотрев на Таню, сказал ей по-русски, чётко выговаривая каждый звук:

- Дуню бить не смейте. - Помолчал. - Я женюсь на ней.

Таня вдург сникла, закачалась, схватлась за голову и тоненьким-тоненьким голосом нараспев заговорила:

- Сынушко, ты жа военной, ты ж с благоронных, а Дуня хто? И зачым ты над ей надсмяялся, спортил яю? Коли жаниться хошь, зачым было девку в стог весть? Побаловался ты - ды всё...

Таня повернулась, пошла назад, к дому, забыв и про брошенное на землю лукошко, и про малину, закусив конечок платка.

Деревня - не то место, где можно шило в мешке утаить: "Хто доглядел, хто послухал - и всё обо всех знамо..."

Днём мальцы промежь собой стакнулись, у лужёной крынки, Дуниным же бáтьком деланной, донышко отбили и подозвали к себе Белтоху-дурачка, посулили сделать ему свистульку /хвисток/, коли он, когда скажут, эту крынку насадит на заборину возле Дуниных ворот. Мальчонку, Ваську, послали на берёзину влезть, караулить, когда Спиргутек поедет - и про то 25  слыхали, что он вечером собирался Дуньку сватать.

- Как завидишь ёвó, в пальцы хвистни, с бярёзины назень прыгай, ды в кусты бягом!

- А ну - сдогадается?

- А и сдогадается - дак хошь бы что. Ня онной Дуньке страмиться, он ня мéне éйного виноват. Даром что военной, а пушай тоже понюхае.

А задумали кумаринские мальцы вот что: когда Васька свистнет, они пошлют Белтоху вешать на заборину обитую крынку, а сами из лопухов закидают её сырыми яйцами, чтоб с неё текло и свисало, когда Спиргутек подъедет. "А самы по канавы, под шляпушнягом убегнем. А батько Дунячкин пушай полюбуется, открываючи Спиргутеку ворóты".

Но то ли Васька поздно свистнул, то ли Белтоха-дурачок замешкался, а вышло по-другому. Белтоха только приладил крынку к заборине и повернулся уходить, Митька метко кинулся в неё яйцом, как - глядь! - налетел в лёгкой бричке Спиргутек, мигом понял, в чём здесь дело, и, осадив послушную кобылу, вылетел из своей брички с плёткой в руке, жогнул по пути присевшего со страху Белтоху, прыгнул в заросшую лопухами канаву, как раз в то место, откуда кидался яйцом Митька, ухватил ошалевшего мальца за ухо, Митькиного дружка Антоху сгрёб за волосы, зажав их в кулак вместе с плёткой, и вытянул обоих из канавы прямо под ноги Ивану, который вышел на шум. Двое других убежали /убегли/. Спиргутекова фуражка осталась лежать в канаве.

Иван поглядел на всех троих - белого от злости Спиргутека, скорченного Митьку, согнутого чуть не до земли Антоху со стекающим промеж пальцев желтком, - поглядел на торчащую на заборе перевёрнутую крынку с отколотым донцем, на склизко сползающее по ней яйцо. Понял - известно в деревне, что не ублюла себя Дуня. Понял, к чему затеяли всё это мальцы. Не отнимая руку от воротного столба, медленно обернулся к дому. Покачал головой.

- Овдотья! Выйди с дому.

Дуня вышла, спустилась с крыльца с опущенной головой, но, увидев, что происходит возле ворот, подняла голову, распрямилась во весь свой небольшой росточек. Брезгливо сжав губы, сняла с заборины крынку, закинула её в шлепушняг.

- Острамить мяня хотели? - Говорила негромко, ровно, как с маленькими. - Не тябе, Митя, стараться. Хто, как ня ты, ко вдовы захаживае? А ты, Антоха, за сястрой своей гляжь гарáже. Аль ня Марфа ваша в подоле принясла мальчонку? Гли всеих, гли всеих было сказано про сучок в чужом глазу. И ня вам мяня страмить.

Спиргутек сунул обоих мальцов лицами в землю, выпрямился, пригладил ладонью назад волосы. Дуня, едва не зацепив Антоху подолом, прошла мимо, спустилась в канаву по примятым лопухам и подняла фуражку Владислава.

Ильин день редко обходится без грозы, вот и теперь дунуло душным ветром, издалече послышался глуховатый раскат. На закат наползала бугристая туча.

Дуня замерла с фуражкой в руках, Иван перекрестился:

- Илья-Пророк на колясницы проехал...

- Иван Максимович, я приехал говорить с Вами. - Спиргутек нетерпеливо переступил с ноги на ногу. Протянул Дуне руку, принял от неё фуражку, вытянул за руку из канавы, пширкнул что-то по-своему. Дуня улыбнулась.

Иван погладил чёрную с сединой бороду, поглядел Спиргутеку в глаза:

- Коли говорить, пойдёмте в избу, - и, глянув на мальцов, - а вы, твари паршивы, живо прочь ступайте!

Антоха с Митькой поднялись. Насмехаться над Дуней уже не хотелось. Только досада кольнула Антоху: "Всю тую зиму протаскался сзаду девок по супрядкам ради Дуни, дак она хошь бы разок взглянула. Зато на поляка этого, на пширкалу, эвон как розгляделась! Благоронной, я..ёна вошь! Пширкло нярусскоё. И Дуню-то пшúрканьё понимать приучил!"

Трудно далось сватовство Спиргутеку, да и Ивану с Таней не легче было. Дуню отослали на летнюю половину, через сени, и как они с Палашкой и с Танечкой к двери ни приникали, слов было не разобрать. "Слыхали два раз, как матка голóсила, а то всё боботали тихонячко, ничóво не понять. Долго прошло, пока Дуню позвали, " - рассказывала после Палашка своей подруженьке 26 .

Дуня входила, отец как раз говорил Владиславу:

- И делай, как здумашь, вашо благорóдьё, хошь уходи с римской веры, хошь не, а за басурманина Дуня ня пóйде, ня пушшу.

Спиргутек сидел, склонив голову. Дуня взошла и стала у порога. Медленно, глядя на Владúслава, подняла ко лбу три сложенных перста, перевела взгляд на иконы. Влдúслав из-подо лба глядел на неё. Медленно опустила руку к чреслам, подняла к правому плечу, перенесла к левому, склонилась, коснувшись рукой долбела скоблённого пола. Выпрямилась, не сводя посветлевшего взгляда с образóв, без голоса, одними губами читая молитву. Поляк никогда не видал её такой: знакомая Дунина красота отступила, сама Дуня стала похожа на горящую лучинку... Он обернулся. Не картинно-знакомая Матка Боска, а Богородица горько глядела с иконы и, поразило Спиргутека, скорбь по молящейся Дуне прочитал он в Её очах.

Спиргутек зажмурился, дёрнул назад головой - так ясно, в едином мговении припомилось вдруг: Псков, зимний день, яркий снег и мороз. В промороженном солнечном свете все фигуры и тени объёмны. И со всех концов - звон колокольный, и птицы срываются с веток в розово-синее небо, и сыплется иней, и он - всем здесь чужой, гонимый морозом, от которого костенеет лицо, ломит пальцы, - случайно заходит в какую-то церковь, и всё ему внове и дивно - и обилие света, и стоя молящиеся люди, и как потеснились, давая ему место и не поглядев на него, и как защемило в груди - куда деваться от банальной фразы... И как гнал он те мысли, что вдруг одолели, от которых предостерегал ещё в Варшаве, далёкой, далёкой - а есть ли она? - ксёндз, к которому приехал Владислав за наставлениями перед отъездом в Россию. А есть ли тот кошчул, огромный и серый, и есть ли ещё что-нибудь кроме чýтешной жаркой церквушки посреди ошалелых морозов?

Ксёндз предостерегал неслучайно. Он и сам в былое время много размышлял над основополагающими различиями католицизма и православия, склоняясь умом то в одну, то в другую сторону, но ему, выросшему в Ченстахове, на пологом склоне холма, с детства жалевшему и любившему раненую икону Ченстаховской Божьей Матери, всё-таки ближе оказался католицизм.

Владислав же до приезда в Россию никогда не задумывался, почему он - католик. Просто знал, что крещён в католичестве, помнил, что с детства родители - не то чтобы часто - возили его в кошчул, где, сидя на тёмных скамьях, слушали долгие мессы, а потом ещё доло беседовали со священником. Впрочем, и теперь военная служба не слишком располагала его к размышлениям о религии, мысли эи приходили редко и подолгу не задерживались, хотя (как он сам полагал - по причине цветового контраста) вставали рядом в его воображении тёмный и торжественный варшавский кошчул и светлая и праздничная, какая-то особенно радостная псковская церковка, на которую он тогда, уходя, оглядывался - белая голубка на белом снегу, с именем - неземным: Параскева Пятница.

А теперь вот и Дуня, в краткой своей молитве недосягаемо далёкой ставшая вдруг для него. Спиргутек молчал. Гулко тукало сердце. В тишине слышно было, как ударился снаружи налетевший на оконное стекло шалый какой-то, припозднившийся шмель. Владислав открыл глаза и поднялся:

- Я буду просить капитана Ивáнова стать моим крёстным отцом.

Спиргутек, кроме капитана Ивáнова, так ни с кем и не сошёлся в офицерской компании. Отношение к нему, поляку, было несколько снисходительным, что не могло не задевать его гордости, поэтому с товарищами своими держался он сухо и высокомерно, и в намерения свои, за исключением молчаливого капитана, никого не посвятил.

Крестился он с именем Илия, но Дуня продолжала назвыать его Владúславом, Влáдеком - так привыкла.

Спиргутек написал домой, что намерен жениться, что невеста его - девушка редкой красоты, что имя её - Евдокия, что перед свадьбой он хотел бы купить небольшое имение в Лужском уезде, о цене которого почти что сговорился, и что он просит прислать ему денег на эту покупку. Отправить письмо Владислав не успел - получил от матери известие, что отец его болен. Мать просила приехать немедлено, пока тот ещё жив. Чернила на тонком листке в двух местах расплывались, мать, вероятно, плакала, когда писала письмо. От листка слабо пахло покинутым домом - чуть-чуть ванилью и мамиными духами.

В вечер перед отъездом Спиргутек прискакал верхом на своей серой кобыле. Ворота уже были заложены на засов, и беолгрудый большой Вихляй бегал по двору, спущенный с цепи. Спиргутек встал в стременах и через верх, через ворота, стал звать Ивана Максимовича. Вихляй заметался с лаем от крыльца к воротам и назад, вздымая густую шерсть на холке. Солнышко уже закатилось, и светлые сумерки начали помаленьку густеть.

В избе хлымнуло, затукали шаги, и на крыльцо вышел Иван. Увидав голову Спиргутека, что покачивался на переступавшей на месте лошади, он медленно спустился по ступеням и снял засов. Владислав уже в поводу ввёл кобылу в ворота. Ирма вздымала вверх горбоносую морду, всхрапывала, косясь на разошедшегося вовсю Вихляя.

- Ступай прочь! - крикнул на пса Иван, замахнулся рукой. Пёс улез в будку, но, высунув наружу чёрную морду, продолжал гырчать.

- С чым пожаловал в таку пору, вашо благорóдьё? - Иван настороженно глядел на Спиргутека, не спеша приглашать его в избу.

- Я должен уехать домой, думаю, месяца на два, возможно, на три. Я хочу проститься с Дуней.

- Вон как у нас, вашо благорóдьё. Так ведь и знал я - омманешь ты Дуньку. - Иван с укором качал головой, отведя в сторону взгляд.

Спиргутек хотел было рассказать про полученное из дому письмо, о том, что взял на три месяца отпуск, что, вернувшись, выйдет в отставку, купит имение, где, обвенчавшись, будут жить они с Дуней, набрал уже воздух, чтоб говорить - но как толкнул его кто. Весело сверкнули синие глаза, решил, что позднее скажет:

- Иван Максимович, чтобы поверили! Как у вас здесь дают крепкое слово?

- Ды как и вязьде! Клянутся - дак землю ядя.

Спиргутек, глядя Ивану в глаза, наклонился, с завалинки поднял щепотку земли и, не отводя взгляда, сказал:

- Я имею крайнюю необходимость ехать домой. Сейчас сентябрь. В декабре я вернусь, и первой свадьбой в январе будет наша с Дуней свадьба. - Земля скрипнула на зубах. Хмыкнул Иван, позвал его в избу.

Мог ли знать тогда Спиргутек, что на обратном пути свалит его брюшной тиф, и что лишь в феврале доберётся он до Кумарина, слабый и истощённый?..



- Не-е, Дунюшка, и ня проси, - Матрешка затрясла головой. На тябя я гадать ня буду. На Палашку вон ужо погадаю, а на тябя - не. Гарас уж скоро ты бабий повойник наденешь.

Дуня опустила глаза. Радость полыхнула - ведь то же самое и карты ей говорили: червонная дорога на груди ложилась вслед за бубновым королём. Выходили, правда, и семёры крестей, но какая же свадьба без слёз? "Опосля в головах туз бубновой был - письмо, значыт, али бумага кака-то. Ишшо в головах дясятка пикóв, болесть. Холонно в дороги-то, и взаправду бы ня заболел. Опосля, в ногах, чарвонной туз с чарвонной дамой - родительской дом в ногах смялся. По бокам в обеих парах по краснóму вальту открылось - хлопоты. В углах, в парах сверху, ишшо дьве шастёры выпали, дороги, но обéи чорны, обеим и уйти. С им вмястях ишшо дявятка была бубнова, деньги, ды восьмёра крястова - хто-то болтае худóё, а про яво али про мяня - ня знамо. В нижных углах вышли дама крястова, кака-то вдова, с хлопотам, да ишшо две восьмёры разом. На груди две карты стала открывать - ижно захолонулась. Дама пикова ды ейной туз пикой вниз. Скука большенна ды удар! К этыим двум стала отсчитывать карты - ... пять, шесть; семянúт - отец, чарвонной король, - восем; удивляется - вот те на! казённой дом! - десять, одиннадцать; обрадуется - дясятка чарвей, свадьба! - тринадцать, чатырнадцать, пятнадцать; успокоится - и пикова дявятка, похабна карта! Опять хто-то тыим стогом попрякать стане..." Дуня вспомнила, и как убрались карты: "чорны с чорным, красны с красным, все по цаны - шастёры с шастёрам, короли с королям. И остваши были токо три крты, слуховыи, значыт. Здесь ужо на их в лицо ня гляжь, ступай слухать на крыльцы, что услышишь, тóё тобе и буде". Страшно! Но пошла Дуня на крыльцы, тихонечко, чтоб не скрыпнуть, не грымнуть. Вышла - тихо первое время. Темно, холодно. И небушко, верно, в тучах, звёздочек не видать. А после слышит - баба где-то в голос завыла, заголóсила, и в то же время - колокольчики на большой дороге зазвенели. "Видать, и правда к свадьбы". Дуня - назад, в сени, дверь на тяжёлый крюк заложила и аккуратно, неслышно пробралась в летнюю половину, где они с Палашкой и гадали при стащенной от отца свече.

Узнал бы Иван про их гаданья - вот задал бы взбучку хорошую, чтоб не повадно было судьбу пытать.





Глава 5.

Кончался январь. На смену морозам "пришли два друга - вихóр да вьюга", заметая избы и нахоженные тропки, нагребая сугробы вдоль большой дороги.

Ляксандро окреп настолько, что поднялся идти к заутрени. Мать с Егорóм, тётки Маниным сыном, пособили ему дойти до церквы. Егор уже неделю гостевал у дединьки Елизара, дожидаясь попутчиков в Питер, "чтобы надёжны знакомцы были". Мальцу шёл восемнадцатый /осьмянадцатый/ год, отец смучил его валяньем, и Манька потихоньку списалась с дядькой Фролом, что жил в слободе Кабанихе под Питером, рядом с Ириновкой. Упросила, чтобы тот взял Егора к себе. (Егор потом наездами будет возвращаться в родные Струги, в один из приездов женится на Танечке из Кумарина, Дуниной меньшей сестре, и увезёт её в Кабанúху: "И чово это за рода така? С чово взявши? Двоюронной брат на ейной сястры жанатой, дык чово ж топерь?) Пройдёт неполных двадцать лет, и Ляксандру придётся послать к Егору в Кабаниху любимую свою дочку Катю, чтобы та заработала денег для разорённой пожаром семьи, расчищая снежные заносы на путях. Но это будет нескоро, сейчас Ляксандро опирается, едва не висит на Егорóвом плече, густой снег и курящийся ветер ещё вновинку после жаркого запечья, ослабевшим ногам трудно ступать по снегу. Дединька Елизар с отцом ушоццы давно - не надеялись, что Лякасндро всё-ж-таки соберётся.

Агап погодил ещё два денька, дал Ляксандру обвыкнуть на воздухе, а на третий раным-ранёшенько вышел, запряг "троúх кóней в долгúи 27  нарянныи сани" (второй пристяжной Ляксандров крёстный дал съездить кýму свою кобылу), и велел сыну садиться: поехали за Дуней, в Кумарино. Агап правил, а Ляксандро завернулся в тулуп и всю дорогу молча лежал на жёлтом душистом /говорилось - душмяном/ сене, которое Дарка накануне натискала в готовые к дороге сани.

В Кумарино въезжали, когда уж смеркалось. Кони устало вздыхали, на заиндевелых боках в прядки свалялась, смёрзлась концами мохнатая зимняя шерсть, от побелевших спин вздымался пар. Агап повернул к Филипповой избе, где жил теперь Максим с оставшимся "в старых мáльцах" сыном Филькой, Филька, завидев их издалече, выбежал, открыл ворота. Здороваясь с обоими, помог Агапу вылезть из саней и стал распрягать. Максим, куда ещё более крепкий чем Елизар, - тот, мол, "чово нас с Максимом ровнять, он на дьвянадцать годов моложе", - вышел на широкий крылец с витыми столобками встречать гостей:

- Опоздали вы маленько - мы всеи тóкося с байни пришоццы. Приедь поране - и вас бы напарили, а то шичас ужо бабы назад пóйду, и пару-то ня оставши.

- Ничóво, дядько Максим. Мы ишшо вчарась намывши.

Обнялись, трижды расцеловались, старик повёл свата с будущим зятем в избу.

- Кóням задашь, Филька, к Ивану бяги. Ня забудь спúны попонам накрыть, а напоишь опосля, - пропустив милютинских в дверь, крикнул сыну Максим.

С вечера жениха с невестой знакомить не стали, зато деревенские все потянулись в Филиппову избу устраивать жениху смотрины. Всем интересно было поглядеть, за кого просватали Дуню, "а то уж гарас она всё на Спиргутека надеялась. Поди-ко-ся! Он в барыни яю вóзьме! И за мужиком поживё. А то на своих дярявенских фыркала, ня надо ей никóво, дак пушай в Милютино поехала! К ей и опосля Спиргутека двóё кумаринских сватались - отказала, а батько ейной молодец, эвон куды просватал, ей, сыповке, слова ня сказавши, пушай ня гордится гарас. Ишь она, гóрда-то, и всё сыпú, и зáвсё молчком, никóму ничóво ня скаже, коёво хера думае. Нá вот тобе топерь, посыпи. Ужо, вон, девки-то расскáжу, как яю провожали." - Примерно такие разговоры велись в этот вечер кумаринскими по дороге к Филипповой избе. А уходя по домам, обсуждали Ляксандра. "Богатой! И батько с дедом мастяра, и сам хошь куды мастяр, вишь по какиим сапогам свалял тестю с тёшшой, и Максима-то старика ня забыл, и тóму-то сапоги привёл! (Откуда ж им было знать, что это Агап привёз в подарок те валенки, что по лету ещё были приготовлены Ляксандром для своих отца с маткой да для деда Елизара?) Токо блённенькой чово-то гарас, с дороги, видать, уставши. И вина-то, видали, за всё время, что за столом угошшались, токо пригубил два раз! Буде за им Дунька что сыр в масле кататься. И-и, ня за тую юбку шшáстьё зацапилось."



Кумаринские девки, все три супрядки, собрались провожать Дуню.

Едва успела она с байни придти с маткой да с сёстрами, дядюшка Филька прибежал к отцу с известием - шёпотом! - что милютинские за Дуней приехали.

- Долгонько Ляксандро болел, - сказал брату Иван и стал одеваться в уличное. Дуня с Палашкой и с маленькой Танечкой чесали гребнями долгúе волосы, сушили после байни. Палашка рассказывала, как Овдоха /местная форма имени Евдоким/ Якимов над Манькой Спириной подшутил, когда та гадать на суженого ходила: "Послухал с мальцам, что девки шоптались про гадáньё, ды сопрятался в байни, а Манька-то перва и зайди, камянку-то шшупать..." "Зачым?" - Танечка сделала большие глаза. "Коли гладкóй камень под руку первой попадё, хорошой мужик буде, а коли морскатой áлибо горбатой, то и мужик худой, драксун али пьянчуга какá. Ну вот. В байни-то тёмно, хошь глаз коли, а Манька онная зашоццы, девки в прибайнике всеи. Манька к камянки склонилась, шшупае, а Овдоха яю сзаду-то и схватú 28 ! Манька ядва охнула, ижно вся так и оммякла, а Овдоха спужался ды бяжать. Девки ёвó увидали, схватили, а Манька-то в байни бяз памяти ляжать оставши... Как опомнилась, голова у ей топерь так и трясётся. Видала, Дуня?" "Видала. Бенна Манька. Коли по-хорошому, он топерь на ей жаницца доложóн." За разговорами им было ни к чему, о чём там батько с дядюшкой Филькой бобочут в бóроды, куда отец собирается. Мать хлопотала у стола с самоваром. Перемигнулась с Иваном и стала торопить девок за стол: "Чай бяз тати пить бýдемо", а куда он ушёл, Таня девкам не сказала, "шичас и самы узнáю", - подумала.

В субботу, в бáянной день, на супрядки в Кумарине не хаживали, но всё же весть о том, что из Милютина приехали за Дуней, в миг разнеслась по деревне. Не знали пока только Дуня с Палашкой да Танечка.

Дуня перемывала чашки, когда первые девки застукотали под дверью. Мать послала Палашку открывать.

- А ведь это, Дунюшка, тобя провожать úдут. Завтрея в мужнину сéмью поедешь, дочынька. - Дуня чашкой - стук! - в стол, мокрые руки к груди прижала, запрыгала:

- Маменька! Владúслав приехал?!! Родименькой!

- Сядь, дураково пóлё х..ям огорóжано. Спиргутек на тобя и срать забыл. Чово скачешь?

Дуня побелела, губы дрогнули:

- Мамушка, ни за кóво я ня пóйду окромя Владислава. Мамушка. Нихто мне ня надобен. Ня молчи, мамушка!

- Пóйдешь, Дуня, за милютинского Ляксандра. Слыхала про такого? Старшóй сын у Агапа, хорошой мáляц.

Дуня вдруг почувствовала, что на этот раз ей родителей не переупрямить, и уже не понимала, что ей говорят. Она опустилась на лавку, прикачнулась к бревенчатой стене головой и зашлась в слезах. Танечка от тёплой печки кругло, удивлённо уставилась на сестру и тоже заревела - громко, в голос. Девки поднялись в избу, а Дуня их и не видит. Палашка заметалась - что да как? - Таня ей велела девок принимать:

- Усаживай этыих, шичас ишшо прúдут.

В тот же вечер дошили девки для Дуни скроенный и смётанный Таней подвенечный сарафан из торговой материи цвета перезрелой калины, Таня сама подшивала кружева к подолу белоснежной нательной рубахи. Дуня никого не подпускала к себе с уговорами. Забрала на руки семилетнюю Танечку, села с ней на сундук, да так и ревели обе, пока Танечка не уснула. Дуня отнесла её на место, прикрыла, не раздевая, шубёнкой, и долго ещё стояла возле спящей сестры: та и во сне не переставала всхлипывать.

Девок была пóлна изба, но Танечка уснула крепко и не слышала, как пели девки Дуне величания, а после - протяжные свадебные песни, - и жалеючи Дуню, и завидуя ей, а кто-то - и злорадствуя.

Перебирали сундук с приданым, подшивали кружево к подзорам и рушникам, подмётвыали подолы у рубах и нижних юбок. Манька Спирина, тряся головой, переколола все пальцы и тихонько плакала возле печки.

Таня строго за всем следила, укладывала готовое назад в сундук. Дуне было ни до чего.



Далече Дуню не провожали - "хозяйство большенно, ня оставишь на девок, некогда гостявать". Мать дала Дуне благословенье, свою икону - Татьяну, маленький образок в золочёном окладе со стёклышком. Благословение это живо до сих пор, Дуня благословила иконой Катю, старшую из выживших двух дочек, а Катя - свою младшую внучку, выросшую у неё на руках. Кого-то ещё благословлять этой иконой предстоит, кому ещё станет она отрадой и помощью?.. Так, с образом в руках, и взошла Дуня в Ляксандрову избу. Дарка встретила её лаской, отметив про себя, что глаз да глаз надо будет - "эвон, красавица!".

Спать в эту ночь положила Дуню к стенке и сама рядом легла - "ня венчаны оны ишшо с Ляксандром".

Венчались на другой день, в понедельник. Батюшка ранёшенько исповедовал обоих, причастил после короткой заутрени, народу на которую набилось, что в большой праздник, и обвенчал. Дуня заливалась слезами перед аналоем, а Настенька - возле самой двери. "Ня диво, - думала она, - что ради такой красоты он мяня оставил." И невдомёк ей было, что покамест не в радость была эта самая красота Ляксандру - ему самому удивительно было, что этакую жар-птицу к нему в руки вложили.

Ляксандровой рóды набралось погулять на свадьбе человек тридцать, едва разместились в просторной избе. Ночевать гостей разобрали по всей деревне. Молодым отдали ту самую половинку в избе, которую Агап отгораживал для себя с Даркой перед своей ещё свадьбой.

Утром, едва Дарка половицей скрипнула, в одном исподнем вышел из половинки Ляксандро, молча запалил свечки, молча сходил назад в половинку, вынес простыню и чистую, без единого пятнышка, Дунину нательную рубаху.

- Вот. Татя, мама, полюбуйтесь, на ком ожанили мяня!

Тропнул на пол бельё, развернулся и ушёл назад. Агап опустил голову.

Дарка молча подняла рубаху, погладила рукой кружево. Подняла просытыню. Поглядела вопросительно на Агапа. Он отвёл глаза. Она взяла его за рукав, заставил поглядеть на себя.

- Знал я, Дáрушка. Всё я знал.

Дарка позвала:

- Овдотья!

Дуня вышла - с красной щекой и сухими глазами. Перекрестилась в больший угол. Поклонилась свёкру со свекровушкой.

- Наводи, Дуня, шшóлок, стирай живо простыню с рубахой ды ступай вешай в сенях. Ды голову пéрво (сначала) повяжи - топерь мужня жана.

Дуня натрусила в лоханку золы, залила тёплой водой из большого, ночевавшего в печке чугуна, помешала. Огляделась, вынула из-под полатей корыто, процедила в него щёлок и опустила простыню и рубаху. Дарка глазами следила за ней, ничего больше не говоря, пока та не повесила стираное на верёвку в сенях.

- Ну вот. А топерь, дочынька, печку затопляй. Знашь 29  ли?

- Знаю, маменька. Дома тапливала. - Дуня поняла, что свекровка не будет есть её поедом, коли уж сразу не взъелась, что найдётся, в случае чего, к кому приклонить голову - и слово "маменька" легко сошло с языка. Получив "плюху" от мужа, от Дарки она и не ждала добра, а оно видишь как повернулось.

Когда за столом при всех гостях Маня спросила, зачем, мол, молодухино бельё на сенях сушится, Ляксандро глянул на Дуню, та медленно отвернулась, а Дарка, как будто правду, легко и спокойно, отевтила:

- Дак что ж ты хошь, Манюшка! Молóда ишшо Овдотья, глýпа. Как увидала утром, что рубаха замарана, спужалась, да скорé и давай стирать, думала, ня увижу. Спужалась, говорú, что бранить яю буду.

Агап как нёс в рот солёный огурец, так и замер, а гости - кто посмеялся, а кто стал вспоминать свою свадьбу, пошли разговоры, и Дарка успокоилась: "Поверили, ня буде ужо про Дуню худо сказано, нихто Ляксандру в глазы ня торне жёнкой. И Яшенька с Митенькой смолчали, молодцы. Гарас ишшо хорошо, что Ягор уехать успел, тот бы ня смолчал, " - подумала.

Дуня не раз после вспоминала Даркину заступу, а Дарка зато от Дуни слова поперёк не слыхивала.

Бóльшая часть гостей, отгуляв второй день, разошлась, дальние - те по домам разъехались. Дарка с Авдотьей стали прибирать в сундук развешанное на обзор приданое, дед Елизар велел мальцам, Яшке с Митькой, разбирать настеленный для праздника временный стол на козлах - "завтрея ужо народу мало буде, за простой стол всеи помéстимось" - как вдруг заметили, что делся куда-то Ляксандро. Агап поглядел в валяльне, в уборной, вышел с фонарём (свечка в домике со стеклянными стенами и железной крышей, к которой приклёпана ручка в форме колца) поглядеть, не идёно ли по заметённой тропинке к амбару - нету нигде. Назад в избу воротился - Дарка с сундуком хлопочет, а невестка, на лавку севши, на подоконник /подокойник/ облокотилась, "и глáзы у ей - как ня види ничóво".

- Ланно, Овдотьюшка. Ужо стерпится - слюбится. Притрётеся.

Дуня не обернулась. Едва только головой в стороны покачала. Елизар свесил голову с печки:

- Ня видал шатуна, Агап? Где шляется в таку-то пору? Ядва на ноги стал - сызнова за своё. Можа, до кума дойдёшь, - а коли к яму вдругорядь ушоццы?

А Ляксандро уже Звягино пробéг. До Запесенья - рукой подать, слышно, как там собаки гулят от холода.

"Тёмно на улицы, хошь глаз коли. Кой-где промеж туч гляне чутешна звёздочка - ды назад. Издалече слыхать, как вое волк зá лесом. И другой отвячае яму от Песья озера. Ужо в стаи собьются, страшно буде лишной раз оннóму пройти. Ды ничóво, покуда Бог миловал. Вон и огóнечки в избах видать... Перво пойду под óкнам послухаю. Ушоццы - дак покараулю постою, как с супрядок пойдё. Токо бы нихто ня увидал, а то страму наделаю на две дяревни, " - Ляксандро думал медленно, стараясь не гадать, как поведёт с Настей разговор, да и о чём будет ей говорить, тоже не знал.

Настина избушка, третья с края, стояла окнами к дороге, так, что от завалинки до канавы только ногой ступить, шагу не было. Ставни тётка Гараня зимой не закрвыала, снег от завалинки не отрывала, и к самым окнам было не подойти. Ляксандро тихонько ступил с мостка на узкую тропочку и приник к углу избы, поближе к окнам. Слышно было стук бёрда. Такла, верно, тётка Гараня, потому что Настин тихий голосок выводил печально и как-то уж слишком ровно:


...Нарушил клятву роковую,
Когда другую полюбил...

"Эх, Настенька, кого бы я полюбил? Мне-то Дуня и даром ня надо! - Ляксандро почувствовал, как холод полез в рукава. - Дьянки дома оставил, дурило. Как вызвать-то яю, чтобы шуму ня наделать?"

Собаки тётка Гараня не держала ("На кой хер мне собака, я и сама ково хошь отлаю!"), поэтому, наступив на кучу снега, напиханную с дороги под самый Гаранин забор, Ляксандро перегнулся через ворота, спокойно дотянулся рукой до крюка, сам открыл ворота и тихо взошёл на двор. Слышно было, как Настя тихонько продолжала петь. Он неслышно поднялся на крылечко. В охлеве промычала корова, и Ляксандро вспомнил, что времени-то ещё немного, что вечером ещё не обряжались, и решил ждать, когда Гараня с Настей пойдут в охлев. Тогда можно будет тихонько Настю окликнуть - "Настянька сдогадается, хто здесь, и выйде". Но вышла тётка Гараня. За рукав ввела его в сени, заложилась и, поднявши к его лицу фонарь, покачала головой:

- Ай, страмник ты, страмник! Хто ж так делае? От молодухи убёг! А Насти-то и нету дома.

- Не ври, тётка Гараня. Пела Настя, слыхал. А шичас обряжается.

- А и что, коли так? Твоё место топерь ня у Настиной юбки. На ком ожанили, Ляксандрушко, с той топерь и живи, а девку ня след мучить. Ня ейна вина, что ня по-вашему обярнулось. А топерь ступай, Ляксандро, к жаны, нябось скучае. Ступай. И Настю ня баламуть.

На обратном пути попалась ему навстречу резвая тройка с мелодичными звонкими колокольчиками - возвращались откуда-то в Вечашу тáмошныи господа. Пропуская, Ляксандро сошёл с обузившейся зимней дороги, провалился выше колена в снег. Сел. Просидел на снегу, пока не захотелось спать. Нехотя встал и медленно пошёл в Милютино. На каждый шаг коротко, визгом отзывался морозный снег.

Дома никто /нихто/ не ложился. В их избе, одной во всей деревне, горел огонь. Дуня и головы не повернула, когда Ляксандро взошёл. Как пряла Даркиным веретеном, так и продолжала прясть. Дарка сидела у стола, подперев голову кулаком. Отец молча запер дверь.

- Где шатался, бястынник? - в маткином голосе было столько укора, что Ляксандру, как маленькому, спрятаться захотелось. Только поглядев на Дуню, он ответил:

- Там, где нихто чисто бяльё ня стирае. - И, уже повернувшись к отцу: - Скланно твой побратим дочкúн страм мной покрыл.

- Ты ишшо нихто передо мной такóё говорить. Молчи знай. Иван ня таился, наперёд мне всё оказал про Дуню. Дуня, клади верятяно, стрячай мужика своёво. А ты, шатун, скажи хошь, где шатался. Долго ждали.

- В Записéньё ходил. Настю хотел спроведовать.

- И спроведовал?

- Ня вышло.

- А Дуню ишшо коришь.

- Ня по-Дуниному я с Нáстёй гулял.

- Нонче кончилось твоё гуляньё. А Дуню старым нечаво попрякать, Ляксандрушко.

Дуня, отложив веретено и склонив шею, сидела на прялке.



При модной теперь псевдосвободе, когда безнравственность выдаётся за норму и всячески поощряется, и развратникам, и развратившимся странным, возможно, нелепым покажется Дунино ощущение вины, горечь от потерянной чистоты. Сейчас ведь почти комплиментом считают очень уж многие незамужние девушки задаваемый иронично, с намёком на возможную беременность, вопрос о причинах бледности лица или плохого самочувствия.



- А вон у ей при всех спросить хоцца, не брюхату ли взял яю. А то ня любо мне, что выблядок éйной татей мяня буде звать. - Ляксандро взглядом упёрся в Дуню. Отлетела пуговка от полушубка - дёрнул гарас.

Агап опешил, за бороду взялся. Яшка на лавке сел. Дуня поднялась, спокойным долгим взглядом окинула мужа. Так же спокойно сказала ему:

- Знашь, где у вас ножик ляжи. Разрежь мяня да погляжь, ня брюхата ли. Токо упомни, что до позавчарашнего дня я и знать-то тябя, такого хорошого, ня знала. Ня спроворь отцы, век бы о тябе ня сдумала. Уж не сердись 30 , говорю как есть. - Помолчала. - А брюхо, коли было бы, уж на нос бы полезло - с моёво гряха с Владúславом, почитай, полгода прошоццы. Не горюй, Ляксандро - это не тобе я наделала бяды, а сябе, что не ублюла собя. Мне самой за свой грех отвечать, с тобя ня спросится. А вы, татенька с маменькой, простите, коли ня по вам что сказала.

Дуня легко поклонилась Агапу, Дарке и, медленно повернувшись, ушла в половинку. Ляксандро как будто только что увидел её: вся ладненькая, росточку махонького, "глáзы на точёном личике сéры, большенны что плошки", ровным разлётом тёмные брови. Вместо /намéс/ досады проросла ревность к кому-то с чудным именем. Эк ведь!



Ладные саночки остановились у ворот, из саней вышел укутанный в башлык поверх фуражки военный. Широкая шинель сидела на нём как на колу, плечи поднялись зябко и нервно. Вихляй звякнул цепью и забрехал ещё до того, как военный успел постучать в ворота.

- Танька, гляжь-ко, Спиргутек никак! - Иван, оступясь, отступил от окна. Гулко звякнули мёрзлые доски под Спиргутековым кулаком. Вихляй заметался, натягивая цепь и отскакивая назад, заходясь в громком лае. Собаки с других дворов пособили Вихляю брехать, разломив на осколки промёрзлую тишину.

- Ох, Иван, впрямь ведь Спиргутек! Приехал, пширкало. Отворяй ступай.

- Палашка пушай отворяе. Палашка!

Девка выбегла во двор, кинув на плечи толстую шаль, на ходу причитая. Отложила засов:

- Здрастуй, вашо благорóдьё. Заходите, пожалуйте.

Едва заметив Палашку, Спиргутек чуть не бегом кинулся на крылечко, влетел в избу, на ходу распутывая башлык белыми от холода пальцами. Не дав опомниться, Иван шагнул ему навстречу и в ноги поклонился:

- Прости, прости ты мяня, дурака старого!

- Дуня? Гдé Дуня? - Спиргутек, вдруг поняв, но не веря, за плечи подымая Ивана, старался увидеть его глаза. Иван дрожал крупно, не зная, что говорить, прятал взгляд. Таня, собравшись с духом, скороговоркой:

- Ня сдумали мы, батюшко, что приедешь ты за нашей Дуней. Барин ты всёж-таки. Да долго гарас тобя не было. А кому она надобна опосля того, что промежь вас было? Вся дяревня про тóё знала, стыд-страм полной ложкой хлябáли. Вот и пришлось Дуню в чужо место отдать. Вчарась две нядели было, как Дуня венчана. Уж прости ты нас. В дякабре обяшшался, а ужо скоро Маслена. Вот и просватали яю, как чоловек хорошой сыскался...

Спиргутек вдохнул, сколько воздуха вошло, губы его побелели, глаза сделались тёмными. Он сгрёб Ивана за ворот рубахи и притянул к себе, выдохнув вниз, в его лицо, криком:

- Куда её увезли? Где она?!

- Татенька! - Танечка спрыгнула с печки, влезая между отцом и Спиргутеком. Владúслав отпихнул от себя Ивана, подхватил, как раньше бывало, на руки Танечку:

- Не боишься меня? Скажи, где Дуня?

- Дуню замуж увяли. Дяинька Огап был с Ляксандром, - Танечка сделала большие глаза, собралась ещё рассказывать, но Таня, совсем осмелев, подошла, взяла её у Спиргутека и, поставив на пол, подтолкнула в спину, иди, мол. Владислав услышал, что вошла Палашка, повернулся к ней:

- Где живёт Агап?

Палашка раскрыла рот, Таня замахала на неё руками, зашипела:

- Молчи, дура! Разве можно говорить?!

Владислав крутанулся на каблуке:

- Почему нельзя говорить? Я должен знать, где Дуня. Вы поспешили отдать её замуж. Всё ещё можно исправить. Я выкуплю Дуню у её мужа. Заплачу, сколько он скажет. Куплю усадьбу, оставлю военную службу. Дуня будет жить со мной. Где мне её найти?

Иван, опомнившись наконец, нагнал на себя важности и заговорил:

- Ты жа, вашо благородьё, православной топерь. Нету у нас такого закону, чтобы баб у мужиков навроде коров куплять. Венчаная она. Хто ж тобе яю отдас? Сам подумай, умной ты чоловек. А что ня ехал долго, некого тобе винить. Разве можно было яю так-то дяржать, ни девка ни баба. Вот коли овдовее, дак жанись на ей. А и грех хорошому чоловеку смерти жалать, пушай Ляксандро долго живё, дай яму Бог здоровья.

Владислав был бледен, кулаки его сжались, ноздри на тонком носу заходили как у хорошей лошади. Себя не помнил.

- Молчать! Шлимак! Пся крэвь! - так, что пальцы хрустнули, ударил он Ивана кулаком в лицо, саданул дверью, что изба затряслась, пнул подскочившего к нему на дворе Вихляя и, продложая бурлить польской бранью, повалился в сани.

Иван, поднявшись с пола, визгливым голосом закричал:

- Дéвки-и! Палашка, Танька! Коли скаже котора Дуньке, что пширкало éин был, обеих прибью хошь и насмерть!



- Г-осподин капитан, я не на плацу. Прошен! Зачем Вы меня учите?.. За сгодом паньства! - Спиргутек потянулся за водкой, протискиваясь к столу между сидящих вплотную в узенькой комнатке офицеров. Сделал он это столь неловко, что, зацепленная его рукавом, начатая бутылка с вином повалилась, шампанское потекло на стол, под карты, на пол. Известный за острослова поручик Новицкий достаточно громко сказал в ухо своего соседа за столом:

- У французов есть юн жоли фраз, премиленькое выраженьице: ивр ком полонь. Весьма справедливо, Вы не находите?

Спиргутек был оскорблён. Мигом поднялись старые обиды, покрылись злым румянцем его втянутые после тифа щёки, он рванул Новицкого за погон:

- Вы не офицер, Новицкий. Вы дурно воспитанный человек. Ищите секунданта.

- Пылкий юноша, - Новицкий улыбался, но губы его кривились нервно, - на исходе девятнадцатый век. Кого Вы хотите удивить старомодными манерами?

- Господин Новицкий, если Вы ещё дворянин, вы будете стреляться. - Спиргутек замахнулся, чтобы достать Новицкого по щеке, но капитан Ивáнов крепко ухватил его сзади за оба локтя и оттащил от стола:

- Новицкий был неправ и завтра принесёт свои извинения, а сегодня, господа, нам пора расходиться. Спиргутек, да утихомирьтесь Вы! Прошу вас, господа, прошу вас.

Все поднялись, разбирая с кровати шинели, и стали выходить, не прощаясь. Спиргутек молча выкручивался из рук капитана Ивáнова.



- Ивáнов, Евдокию выдали замуж. Как глупо всё!.. Её отец наговорил мне дерзостей. Я ударил его в его же доме. Чем я был лучше Новицкого? И ушёл, так и не узнав, где искать Евдокию... Ты ведь не смеёшься, что я люблю пейзанку? Не-эт, ты понимаешь, что не в сословье дело... Новицкий у меня же на квартире оскорбил меня. Я был резок с тóбой, Ивáнов. Что сегодня за день?

- Илья, что твой отец? Жив ли? - Иванов сел на стул напротив кровати, где лежал прямо в сапогах Спиргутек, и упёрся локтями в колени. Спиргутек вскинул голову, но, встретившись взглядом с Ивановым, снова уложил её на подушку. - Помолчал. Капитан не торопил его.

- Ты первый спросил меня об отце. Отец умер. Я так и не увидел его.

- Царство ему Небесное, - Ивáнов встал и перекрестился. Оба долго молчали. Наконец Спиркутек пошевелился:

- Ивáнов, скажи, почему у тебя нет семьи? Тебе, верно, легче одному?

Капитан поглядел на свечку, скрипнул стулом. Ответил:

- У меня была семья. Была усадебка на берегу Волги. Были деньги. Самое главное, Илья, у меня был сын. Есть сын. Он до поры остался у женщины, которая была мне женой. О ней я не хочу помнить. Ни она, ни постройки, ни деньги те мне не надобны. А вот мальчик... Илья, я три года не видел сына. Что там, уж три с половиной. Младенцем он был похож на меня... Пока он мал, ему покойней быть при матери, а там... Как говорится, человек предполагает, а Господь располагает.

Спиргутек спустил ноги с кровати, сел, ссутулившись.

- Ты никогда не говорил ни о жене, ни о сыне.

- Кому это интересно? Даже меня от этого тоска берёт, о чём же говорить? Это, Илья, радость болтлива или маленькое огорчение, а большую тоску не выболтаешь, а разве что взболтаешь, да после и сам пожалеешь.

- Прости, Ивáнов, за такой вопрос. Ты по любви женился?

Иваáнов усмехнулся, но сказал:

- Я-то, Ильюша, женился по любви, да вот Полина, верно, без любви за меня выходила. Тебе интересно, почему я здесь, а жена и сын где-то? Изволь. Верно, я слишком брезглив, Илья, чтобы с кем-то делить свою жену. Называй это как будет угодно, но я сам не развратник и разврата терпеть намерения не имел. Не затем я вёл Полину под венец. Теперь же она вольна творить всё, что ей заблагорассудится. Ты можешь меня осуждать, но я дал ей развод. Это дурно, да и навéрное дурно, но неверность Полины... Я не хочу об этом говорить.

Оба они молчали. Ивáнов, уперев локти в колени, продолжал думать о бывшей жене, о сыне Николке. Спиргутек уже придумал, как ему найти Дуню (чего проще - ведь у Дмитрия, у Дуниного же родного дядьки, он и квартирует! Дмитрий должен сказать, где она.), но не знал, куда девать её, пока будет решаться вопрос о его отставке и не менее трудный вопрос о покупке усадьбы. После вдруг всплыли в свежей памяти слова капитана о брезгливости и подумалось о том, что самому ему Дунин муж представляется чем-то досадно случайным, словно шишка репейника, от которой не настолько сложно избавиться, чтобы ещё и размышлять о ней. Подумалось, что не может быть никакого препятствия его желанию вернуть Дуню себе, ведь замуж-то её выдали, а не по своей воле пошла она под вненц. Пьяные мысли снова вернулись к тому, куда девать Дную, пока будут решаться его вопросы, но ничего путного в голову не приходило. Звенела в мозгу, подобно слепню в жаркий день, пошленькая французская песенка про малышку Жоржетт.

- Ивáнов, посоветуй, что мне делать? - Спиргутек тут же и пожалел о своём вопросе, увидав, с каким трудом тот выныривает из размышлений и пытается придать лицу выражение собранности и внимания, тут же соображая, что не помнит, говорил ли ему что Спиргутек прежде, чем задать вопрос.

- Прости, Илья, я отвлёкся.

- Ты прости, Орест Вадимович. Не ко времени я тебя своим вопросом обеспокоил.

- Пойду я спать, Илья. Завтра на свежую голову поговорим. Доброй ночи.

- Доброй ночи, Ивáнов.



Дуэль не состоялась. Ивáнов заставил Новицкого извиниться, Спиргутек вынужден был принять извинения.



- Спалит избу-то, стрялявши! Сходи ты к яму, к ироду, пушай перестане! - сухопарая Сютка 31  мяла в руках передник, стоя напротив мужа и приглушённым криком бранясь на квартиранта (не услышал бы!).

- А коли он и в мяня стрéли? Ишь, разошёлся-то!

- Надо было тобе сказать яму, где Дунька, нябóсь ня палил бы.

- Ну да! Не чужа мне Дунька, рóнна кров, плямянница!

- А и хер с ей, с плямянницой. Мне дак изба дороже.

- Ты своих бы, облайка бясплонна, народила, а после херам потчевала, - Митрий замахнулся на жену, но тут же громыхнуло на Спиргутековой половине. Митрий на шаг отступил от двери. Пороховая вонь уже разошлась по всей избе, даже глаза щипало.

- Не, придётся всё-ж-таки идти. - Митрий перекрестился и робко вышел в сени, из которых вели две двери - одна на их с Сюткой половину, другая - на ту, что нарочно была прирублена для квартирантов: копейка карман не отянет.

- Погодите стрялять пока, Вашо благорóдиё! - крикнул он, не отходя от своей двери. В ответ грохнуло ещё два раза, и Спиргутек сам вышел из прируба. Он рукавом промокал красные от дыма глаза. Толстая дверь из берёзовых досок была пробита в нескольких местах и щетинилась щепой.

- Что тебе?

- Баба моя боится, что изба сгорит, Вашо благорóдиё. - Митрий кланялся, вымучивая улыбку.

Спиргутек дёрнул бровью, закрыл за собой пробитую дверь. С минуту было тихо. Митрий прислушался, хорошо, под самую дверь не подошёл - постоялец, слышно было, повозился немного и снова начал палить. Митрий схватил шапку и побежал к капитану Иванову.

Сютка всё же сказала Спиргутеку, где искать Дуню: "Поязжай, рóнной, в Милютино. У Ляксандра она, что сапоги валяе. У Агапова сына взята". Сказала потихоньку от Митрия, но в пику ему: "Пушай ня лается".



Горбоносая серая Ирма устала. Она упрямилась, не слушалась шенкелей, норовила перейти на рысь. Жаркое дыхание инеем осело на узкой морде. Побрякивали заиндевелые поводья. Пар шёл и от лошади, и от всадника.

Спиргутек выхал до рассвета. Сейчас красноватое солнце уже румянило кругом снег и иней на ветках. Мёрзлый воздух не давал надышаться. Сзади осталось больше пятнадцати вёрст.

За поворотом дороги виднелись в ясном небе печные дымы какой-то деревни, и Владúслав не стал гнать лошадь. Ирма, ёкая, пошла неспешной рысью.

Владúслав только сейчас подумал, что надо было запрячь лошадь в саночки - вдвоём с Дуней верхом на Ирме назад двадцать с лишним вёрст будет не проехать. "Пове-ду - в - пово-ду, пове-ду - в - пово-ду..." - стало в такт лошадиному бегу повторяться в мозгу.

Рано утром, когда хозяйка стукнула в его дверь и шёпотом попросила открыть: "Скажу-то чтó! Про Дунячку, барин!" - он не думал о том, как поедет, как говорить будет с Дуниным мужем. Крикнул Ваське, что спал, подостлав шинельку, на лежанке за печкой, чтоб тот живо давал ему одеваться, потребовал у Сютки горячей воды, торопясь, побрился (огонь на обеих свечках почему-то трещал и метался, и порезанная скула саднила теперь на морозе). Застёгиваясь одной рукой, другой подставил чашку под вчерашний самовар. В один глоток выпил полчашки холодного кипятка и выскочил вон. Васька уже затягивал на Ирме подпругу.



Перед въездом в Милютино, слева, от избы, что стояла на самой развилке (боковая дорога отходила на Кóторско), под ноги Ирме с визгливым лаем выскочила чёрная шавка и провожала шагов сто, звеня на всю округу. Лошадь только скосила на собачонку глаз и дёрнула пару раз головой.

Спиргутек струной напрягся в ожидании встречи. Кровь звенела в голове.

Какие-то бабы у ключа обернулись на собачий лай и, жмурясь от яркого снежного блеска, обе подняли ладони козырьком, прикрылись от брызжущего в глаза солнца. Спиргутек подъехал к ним.

Бабы были укутаны, словно кочаны. Из-под низко повязанных толстых платков сверкали любопытные глаза. Торчали воткнутые /втóрнутые/ в снег коромысла. Рядом с ними вольготно расположились четыре пустых ведра: ждали, когда хозяйки начешут дóсыти языки.

- А скажите мне, голубушки, в какой избе живёт Александр? - озябшие губы слушались плохо, едва шевелились под ледяными белыми усами. Слова получились непонятно, шепеляво, и одна из баб, выступив на полшага вперёд, переспросила:

- Хто ж тобе надобен, батюшко-барин?

- Александр. Он делает валяные сапоги.

Баба поглядела на стремя, в котором блестел чёрной кожей сапог, подумала, что, должно быть, военный-то нерусский, не выдюжил наших морозов, и с сочувствием в голосе проговорила:

- Ох ты, сярдешной. Ня ко времю ты подоспел - Ляксандро токо послязавтрея ворóтится. Оны с молодухой токося ýтрева в Шарёги гостявать ушоццы. Там рода у яво. Вон, Глашке (она кивнула на вторую бабу) токо шичас баба Лиза говорила, котора с им рядом живё.

Глашка, кланяясь, показала рукой:

- Эво, здесь недалече.

Спиргутек опустил плечи. Медленно потянул повод, слегка тронул пятками лошадь. Шагом поехал назад. В голове было пусто и звонко. Перед глазами плясали вперемежку прозрачно-радужные кружочки с чёрными мушками.

В том же месте выскочила с визгом та же шавка, и к её огромному счастью, к её собачьей гордости, так уж совпало, Спиргутек, не заметив её, выпрямился, встал в стременах и заставил измученную кобылу перейти на галоп. Собачонка, гордо взлаивая, потрусила обратно.

Бабы у ключа ещё немного постояли, поговорили жалостливо об озябшем военном, "о бенныих солдатиках" вообще, но мороз и до них добрался. Обе почернугли воды, легко подняли на плечи коромысла с полными вёдрами и разошлись, аккуратно ступая по тропке, чтобы вода из вёдер не плескалась - а то мужики пьяницам сделаются.

Ирма скоро снова перешла на рысь, потом на шаг, и Спиргутек больше её не торопил. Думал о том, что надо было не спешить так, а сначала подать написанное вчера прошение об отставке (уж скоро год, как застряли они в этой глуши; пошли, правда, разговоры о переводе в Ровно, но это уж совсем не радовало Владúслава), после собраться основательно в дорогу, взять у Ивáнова его Бузата - дал бы Орест Вадимович на сутки, - тогда можно было бы и Шерёги те самые найти, и Дуню прямо оттуда забрать. Но думать было тяжело. Голова раскалялась изнутри. Спиргутек закрыл глаза. Лёгкая поступь Ирмы каждым её шагом тяжело отзывалась в голове, на каждый шаг лошади красным вспыхивало под смеженными веками. Голод не чувтвовался. Пить хотелось мучительно. Стороной мелькнула мысль, не тиф ли возвращается, но думать не было сил ни о чём, тем более о болезни.

Сумеркам помогли наползшие постепенно густые облака, полетел сухой частый снег. Быстро стемнело. До места оставалось не меньше семи вёрст. Ставшая огромной, больше утреннего солнца, голова потянула плечи вперёд и перевесила, и Владислав всё пытался пристроить её на узкой Ирминой шее, и всё скатывалась голова. Умная кобыла шла шагом, едва переступая дрожащими ногами.

Спиргутек кулём снега свалился на руки Митрию - Митрий выскочил на крыльцо, услыхав высокое долгое ржание постояльцевой кобылы. Сютка не вытерпела, уязвила мужа тем, что Спиргутек знает, где Дуню искать, и Митрий ожидал и боялся увидеть племянницу, увезённую от венчаного мужа, поэтому сперва обрадовался, что Дуни нет, после испугался, что Дуни нет, а Владислав не сидит, а висит, согнувшись в седле.



Всё повторялось сначала. Качалась конная толпа, но Спиргутек отчётливо видел, как внизу, никого не задевая, мелькает, носится быстро на неимоверно тонких лапах чёрная собачонка; опустив голову, нюхает вохдух. Почти уж пробегает мимо Ирминых ног, но спохватывается, поворачивает назад и становится против. Тончайшие лапы начинают вытягиваться, собачонка поднимается, и вот её чёрная морда с седыми волосками под носом оказывается напротив его лица. Смотрит - глаза в глаза - человеческим чёрным взглядом. Кругом уже нет никого, качается Ирма, качается собачья морда - подняты уши. Спиргутеку становится жутко: сейчас собака будет экзаменовать его из латыни. Жутко оттого, что заставит она спрягать во всех временах какой-то глагол, а он, снова маленький мальчик, помнит только почему-то окончания одного из времён, и какого - название его почему-то очень стыдно произнести, как будто что-то позорное, когда-то сотворённое, гонимое из памяти вдруг станет всем известно, как только он назовёт это время, и он кричит, вслух перечисляя его окончания: -ir, -ris, -tur, -mur, -mini, -ntur! - только не называть само время! Собака сердится, рычит, раскрывает жаркую красную пасть с огневым языком. Нестерпимо горячо всему телу от этой отвратительной пасти, и никуда не отвернуть от неё лицо. За то, что отворачивался, собака начинает рвать этой пастью, огромными вдруг зубами, голову, грудь, живот. Страшно тяжёлыми тонкими лапами пляшет по пальцам. Чёрная собачонка всякий раз мучает долго, пока Спиргутек не начинает слышать чьи-то слова, кто-то молится прямо над ним, мешая русский с церковнославянским, и не надо больше спрягать латинский глагол. Начинается дождь, собачонка куда-то девается до тех пор, пока снова замечется в конной толпе... Бред повторялся с каким-то мстительным постоянством.

Тогда, в дороге, Спиргутек не ошибся: полковой врач определил рецидив брюшноно тифа. К тому ж обморожены оказались пальцы на руках.



Бабы, идя из церкви, всё дивились, за что Ляксандро жёнку учит - "и пригожа, и роботяшша, и молится, дак кажинной раз с чистой слязой. Ни дед явоной Стешу ня бивал, ни батько матку ня трагивал, а он - эвон какой драксун, даром что в царковном хоре толстыим голосом поё." Жалели Дуню.

Долго переговаривали, что Ляксандро на Маслену учудил.

В понедельник, ранёшенько, Дарка велела Дуне тесто к обеду затворять, да чтобы разное, всяких блинков чтоб, а сама к завтрику скородумок затеяла. Дуня с радостью взялась затворять тесто - и свекровушке угодить хотелось, и сама любила "блинки пякти". "К мамушке бы поближе, тая бы ня утярпела, пришла пособить. Говаривали, как в старину-то делалось. Раньше-то тёшша в зятёв дом приходила на Маслену, на первой день, блины пякти..." - Дуня думала, а руки делали. Мужики в этот день сами и обряжаться пошли, чтобы баб от блинов не отрывать.

Дуня освободила стол, опахала белым куриным крылышком и принялась муку сеять. Сперва пшеничную просеяла, по трём кадушкам рассыпала, после гречневой муки натрусила, добавила в одну из кадушек три полных горсти, ещё посеяла и высыпала в четвёртую кадушку. Дарка молча кивала, поглядывая за невесткою.

В первой кадушке принялась творить самолýччоё тесто, что только на Маслену и делала её мамушка: растопила полфунта коровьего масла, процедила его в чашечку. Пока стынуло, шесть желтков отделила, в масло их вылила, берёзовой лопаточкой выбила хорошенько. Мёду разогрела, туда же вылила, опять лопаточкой бить принялась. После поставила чашку на лавку к самому окну, чтоб к холодку поближе, а сама дрожжей из бутылки в горшочек со сметаною подлила, сольцы трухнула чуток, размешала - и бух в кадушку с мукой. Здесь уж стала мутовкой-рогулей сбивать. Дарке вспомнились стародавние, девичьи ещё проказы:

- Слышь-ко, Дуня! Загадаю тобе зáгаду: положу в жопу ягоду, выну, оближу ды назад положу.

Обе засмеялись.

- Да знаю, маменька, знаю! Эво тая ягода! - Дуня показала Дарке вынутую из теста рогулину, хотела каплю теста с неё слизнуть, и опять обеим "сделалось сьмéшно".

Отсмеяшись, Дуня выложила из чашки в кадушечку с тестом желтки с маслом, и рогулина снова бойко затукала в днище и стеночки.

В другой кадушечке натворила простого теста, чтобы печь блины с припёками - "хошь со снятам, хошь с луком, всяко вкусно".

Туда, где две муки смешала, тёплой воды налила, дрожжей плеснула, полную ложку топлёного масла опустила, солички да сахарку, вымешала всё, выбила, да к печке поближе кадушечку.

Для гречневых же блинов особенно расстаралась. Дарка Агапу рассказывала: "Бялтки в белу пену на снег сбивать выходила!". Довольна была Дарка невесткиным тестом.

- Погляжу я, как ты с чатырём-то сковородкам управисся. Коли обеим пяктú, двум-то жопам у печки тесно буде.

- Управлюсь, маменька. Дома управлялась.

Елизар с печки голос подал:

- Ты, Овдотьюшка, здесь топерь дома. Говори - у тати с мамушкой, а дома - в мужиковом дому тобе.

- Ланно, дединько. Как вялúшь.

Старик любовался внуковой жёнкой и удивлялся её покладистости, когда та говорила с мужниной родой. И куда та покладистость девалась, когда Ляксандро к ней подходил? "Что твой конь с норовом делается, " - думал Елизар. Осуждал эту непокорность старик. "Старой виной яю грех винить, ей, видать, и Господь простил, ко причастию-то допушшена. Дак чово жа она гýби сама собя? И батюшко ня раз говаривал на проповедях, что сямья - это основа Церквы Христовой. И что ишшо в раю Господь брак установил, перво гли Адама с Евой, опосля гли всéих. Вон и в дяревни у нас, хто в сямьи худо живё, тот, скоко упомню, и умирае по-худому. Надо буде поучить яю, растолковать. Молóда ишшо гарас, сама-то ня пóняла, а Ляксашка ня знáе по-хорошому рассказать жёнке. Ижно стынно перед людям: драксун таковской."

Утром поели Даркиных скородумок с топлёным маслом, и Ляксандро пошёл запрягать. Сбирались кататься всей деревней.



У Шлыковых в ту зиму тоже были новобрачные /молодыи/ - Михайло женился на подгорской девке. "Чёрненька, носатенька - родители ожанили." Михайло-то на катании и залюбуйся на Дуню. Хлестнул свою кобылёнку, сани поравнялись, Михайло в Ляксандрову жёнку снегом кинул, та засмеялась - Ляксандро на полном скаку свою кобылу осадил. Дуня едва не вывалилась из саней. Он сам её выпихнул, при всём народе два раз кнутом жёнку стебнул и вроде как прочь поехал, оставив одну на дороге. Недалече отъехал, кобылу развернул, на Дуню гонит, кричит:

- Рздавлю гадиху шичас!

Дуня ничком в сугроб повалилась. Опять кобылу осадил.

- Полезай в сани.

Медленно встала из снега, из рукавов выбила, из-за ворота. Отряхнулась.

- Живо давай!

Бровью повела:

- В санях-то тобе несподручно буде кобылой мяня давить.

Здесь другие понаехали, зашумели, не дали Ляксандру кнутом замахнуться. Дарке Дуня сама ничего не сказала - бабы после сказывали, сыновьим норовом в глáзы тóркали.





На эту же Маслену вернулась в родительский дом овдовевшая Шура, Настенькина сестра. Говорили: "Мужик еин помер, в Плюссу ходивши - с пьяну в сугробе замёрз до смерти". Со свекровью Шура не ужилась, мальчонку в охапку - и к матери.

- Ня плачь, Настя. Коли хошь, мы так поворотим, что будешь с им видаться, даром что жанатой. Это мне моёво ня повидать боле, а у Ляксандра жана - не могила, он ня зáвсё в ей. Вон, сынушке моёму буде годок, своим 32  ножонкам пойдё - хто как ня Ляксандро твой сапоги яму валять буде? И-и, нашла, чово горявать... А то сама, може, замуж пóйдешь за кого? Одумасся ишшо, погоди.

Двум сёстрам не было тесно у печки.



Летом умер старик Елизар, Дунин заступник. Ляксандро, бывало, гарас разойдётся, станет Дуню попрёками донимать, а дединька заступится, не даст гарас-то прибить. За день перед смертью звал Дуню к себе, уговаривал:

- Корóтка жисть, Дунюшка. Жалейте с Ляксандром один оннóво. Любите один онново. Стынно так-то перед Господом да перед людям. Ты попокланней с им будь, поласкове. И Ляксандро, глядишь, образумится. Ох, тошнёшенько.

Вечером старик со всéим вмястях сидел за столом, чай пил, а "утрева глядь - а он помёрши ляжи".

Дуня по дединьке ревмя ревела, да разве подынешь... Была через полгода после того перепись населения по всем Российским губерниям. И к Агапу в избу пришли записывать. Фамилию спрашивают, Агап говорит - Елизаровы, а Ляксандаро про себя с Дуней - мол, какие мы Елизаровы, Агаповы пишите, Агапом моёво батьку звать. Эво как вышло в одной семье: Агап с Ляксандровыми братьями - Елизаровы, а Ляксандро - Агапов.

Народу пришло хоронить Елизара! Полна церковь отпевать набилась. А на кладбище, когда уж гроб с телом зарыли, подошла к Ляксандру Настя. Шурка с Гараней в стороне с другими бабами вместе остались.

- Ну здрастуй, Ляксашенько. Эвон когда свидеться довелось.

- Спасибо, что пришла, Настенька.

Отметил Ляксандро ту перемену, что в Насте произошла, подумал: "Гляди топерь прямо, глаз ня пряче, ан ижно сама в глазы заглядае. Как подмянил яю хто."

- На поминки в дом пóйдем, такóё дело. - К тётке Гаране обернулся, крикнул:

- И ты, тётка Гараня, и ты, Шурка, приходите деда поминать.

- Что ж ты, Ляксашенько, так и не показался ни разу с той поры, как матка мяня к тобе выйти не допустила? Али сем вёрст топерь далече стало?

- Что ты, Настенька, разве можно мне топерь-то? Страму буде - ня обярёсся, тобя ж перву и застрамят.

- А я не боюсь топерь страму, Ляксашенько. Ничóво я топерь не боюсь. Хошь, дак мы самы с Шуркой к тобе гости ездить станемо, коли так?

- И приедете? - Ляксандро в глаза ей глядел. Взгляд не отводила, только сощурилась.

- И приедемо. - Настя улыбалась, глядя ему прямо в глаза. - И шичас к тобе поóйдемо, коли звал, помянемо старика Елизара.

Настя с Шурой так и не вышли замуж, а мать для них обеих стала не указ. Как праздник поприметнее, так стал Ляксандро гостей дожидать. Дарка с Агапом его стыдят, а он знай на Дуню покрикивает, то одно навари, то другое - Гараниных дочóк потчевать. Дуня не спорит, сделает молча как мужик велел и за дверь: "Ня хоцца мне твоих б...дей видеть".

Они будут ездить ещё долго, пока Илья, старший Ляксандров сын, их по-своему не попотчует. Илье "как раз чатырнадцать годов сровнялось, а на имянины - глядь, их бес нясё, ижно на тялеги приехали. "Я их ужо стрену шичас, гостьюшек дорогúих!" - и скок за дверь." Ляксандро слышит - крик, визг на дворе. Глянул в окно, а у Ильи полено схвачено, он обеих их угощает, лупит куда попало, бабы обе орут, а он приговаривает: "Шибче крычы! Гарáже! Довольно маткину кров пить! З-за вас, ссýчок, батько матку с дому гоняе. Чтоб ноги вашой боле здесь не было!" Дуня выглянула из-под руки у Ляксандра:

- Ай да сынушка, ай да застýпничок мне вырос!

Ляксандро её отпихнул, хотел вниз бежать, да Мишенька с Катькой на ногах повисли, пятигодовалая Настька заорала. Остался. Илью после в валяльне вожжами попотчевал, но гостить Настю с Шуркой больше не звал.

А до той поры так и повадятся ездить с самых Елизаровых похорон. И первый-то раз, получилось, на Ильин день пришли.

Дарка с Дуней раньше своих мужиков с церквы в Ильин день воротились, к дому подходят - а ижно ворота настежь. "Дуня, погляжь, на крыльцах запесенски обеи севши! Нарянны, платы белы у их подвязаны!"

- Здорово, тётка Дарка. С праздником пришли проздравить!

- Здорово, коль ня сьмяётесь. А что ж вас в церквы не было? Служба сёвóння гарас хороша была, батюшка проповедь читал, народ ижно плакал весь.

- У нас, тётка Дарка, своих слёз хватае, мы весялиться пришли. А Ляксандро-то где? - Шурка говорила-то с Даркой, а глядела-то на Дуню, и глядела с неласковым смехом в глазах. Дуня поднялась на крыльцы, едва разжав губы, произнесла, сверху вниз глянув на сидящую Настю:

- Сдвинься, наступлю.

Настя поднялась, пропуская Дуню к двери. Дарка нащупала ключ за доской, протянула Дуне через Шуркину голову. Шурка ижно перелякнýлась ("даже запрокинула голову"), провожая ключ глазами.

- Собирай, дочынька, обедать, шичас мужики прúдут. А вы, раз уж пришоццы, в избу тожа ступайте. Вон, на лавку хошь сядьте. На Илью-то ня в Милютино надобно в гости ходить, ня наш праздник. В Лужок в Большой, али в Дубок идти бы надо, там ужо взаправду буде весяло. Далече токо что, вёрст пятнадцать от вас. А от нас напрямки все двадцать буде.

Дарка говорила неласково, давая понять, что не гонит незваных гостей только ради того, чтоб не сделать скандала в праздничный день, не нагрешить сразу после исповеди и причастия.

Насте на первый-то раз и неловко было, да гарас уж Ляксандра повидать хотелось. Да и с сестрой уговор был уйти, только если сам Ляксандро их прогонит. Взошла она в Ляксандрову избу не хозяйкой, как грезилось ей ещё недавно, потому и следила ревниво за тем, как Дуня собирает на стол, вполуха слушая Шурин разговор с тёткой Даркой. Шурка без труда выведала, как обходится с жёнкой Ляксандро, да и раньше от баб слыхивала, что он Дуню учить взявши. Сладко ей было думать, что из-за любви к её сестре Ляксандро такую красавицу стрóжи, а кабы узнала, что он её ещё и виноватую взял, так и вовсе бы расстаралась, чтоб сéмью розбúть. А так не хотела греха лишнего, чтобы языки после про неё не чесали - у самой сын растёт.

Вскорости подошли и Агап с сынами.

Агап удивился таковским гостям, Ляксандро обрадовался. Настю на своё место за столом усаживает, суетится, то Настю, то Шурку за плечи приобнимет. Дуня бровь приподняла, на мужа поглядела от печки, ухват на место поставила, на середину избы вышла:

- Эх, Ляксандро, вечаный ты мой муж. И глядеть-то стыд-страм! Ты как хошь, а я ня буду за онным столом с твоим кошкам сидеть. С души ворóти глядеть, что ты делашь, - сказала, взглядом запесенских что кипятком обварила, повернулась и вышла за дверь.

Агап на Ляксандра пошёл, тот навстречу ему ступил и говорит:

- Сам виноват, татя, ня на той ожанил мяня. Дуня пушай похóди, коли ей не любо, а Настя с Шуркой ко мне пришли и приходить будут. А ты, матка, на стол горшок доставай, покуда горяче всё.

Дуня корзинку в сенях взяла, да через огород в лес и ушла не евши; наплакалась досыти, малину собирая.

Спелая ягода исходила жарким дыханием. Весь малинник звенел разомлелыми осами, что тиранили самые спелые ягоды, и тяжёлые ветки гнулись дугами под зрелой малиной, пронизанной солнцем и острыми осами. Покруглевший живот не давал Дуне привязать корзину на пояс, пришлось держать её на согнутой левой руке, чтобы не одной только правой ягоды рвать.





Глава 6

- И ступай, дочынька, к барыни, ня жди, когда насмерть тобя Ляксандро прибьё. Ступай. А уж кормилицу-то мальчонкову она никóму в обиду ня дас, - утешала Дуню баба Лиза. - По Манечке по твоей видать, матка ты молóшна 33 . Эвон, дитёноко-то какó толстóё. А барыня смучивши вся, мальчонко плаче, а у ей груди сухии. Второй день голонной мáлец. Пойдём, я и отвяду тобя сама.

Баба Лиза топила печки в господском доме: всё видела, всё знала. А от Агаповой избы её избёнка стояла через прогон, и здесь от бабы Лизы ничто не укрывалось. Дуню не раз у себя прятала - жалела: "Лякандро-то что сшалевши яю лупцуе, куды ж ей, бенной, дяваться?"

Когда Алёшеньке исполнился месяц, господа собрались ехать из Милютина.



Сохранилась Дунина фотография, сделанная в Кронштадте, в мастерской Яковлева: совсем юная женщина, одетая в утрированно национальный костюм (сарафан, белоснежная вышитая рубаха, убранный жемчугом кокошник) держит на руках семимесячного мальчика в платьице и нарядном чепчике. У женщины высокий лоб, открытый и чистый, тонкие черты лица. Спокойно сомкнутые губы строгой, правильной формы. Взгляд - без улыбки, прямой. Толстенький Алёшенька, которого кормилица держит на согнутой в локте левой руке, правой придерживая за бочок, обернулся к объективу. Смотрит младенец совершенно не по-детски: взгляд глубины необыкновенной, и со дна этой глубины поднимается через край тоска и истекает через столетие уже в день нынешний. Неужели правда, что детям, пока не научились они речью выражать своё знание мира, открыто будущее?..



Дуня уходом ушла из мужнина дома: Ляксандро не пускал её в Питер с господами. В день отъезда спрятал Манечку, унёс её потихоньку в Ивановщину к куму. Со слезами Дуня поехала в Петербург, прижимая к себе Алёшеньку. Баба Лиза пришла к Дарке, принесла деньги, что оставила барыня на Манечку. Девочке был без малого год.

Дней через десять после того как была сделана эта фотография, Ляксандро явился за Дуней. Он винился перд ней и перед господами, рассказывал, как Манечка вставала ножонками на подоконник, ручонкой держалась за раму, другой махала и всё звала: "Мáма? Мáма?"

- И нихто, Овдотьюшка, яю ничым утешить ня мог. Стосковалась Манечка, даром что малютка. Моя вина, я сопрятал яю, ня пустил с тобой... Думал, останесся, ня поедешь... Вот и улятела наша Манечка.

Дуню отпустили в Милютино.

Для милютинских не было вновинку ездить в услужение к господам, ктó и не по одному разу езживал, кто и оседал в Питере насовсем. Тоня Егорóва 34  любила рассказывать, как впервóй в господский дом в Питере попала: "Колидор у их большенной, я иду - глядь! - а стречу мне Пáнюшка! А она тогда год как помёрши уж была. Я - к ей, и она ко мне. Хочу обнять яю, а úжно холонна вся, скользка, в руки ня даётся, хошь и сама руки ко мне тяне и поцаловать хоче. Я плачу, она плаче, говорю ей, какá ты холонна, а лицом, говорю, не смянивши, как была, такá и есь, и она, гляжу, говори что-то, губам-то шовéли, а ня слыхать. Барыня на колидор вышла, чово, спрашивае, ты, Тонячка, плачешь, а я, мол, погляжь-ко, Наталья Карловна, Панюшка, сястра моя рóнна, где топерь. Мы жа с ей двóйники были! Барыни и сьмéшно сделалось. А я жа допрежь зеркала-то такого большенного ни разу не видала".

Двóйники (близнецы) и у Дуни с Ляксандром народились. Дарка, чтоб ещё больше сын с невесткой помирились, упросила отца Вениамина крестиь девочек Евдокией и Александрой /Овдотьей ды Ляксандрой/. Но и у этих Дуниных детей век был короток - в 1899-м году жестокая энфлюэнца прошлась по северозападным губерниям России. Знахарь Пахом научил выпарить двóйников в байне с вересовым паром, но и это не помогло.

"Хошь пожалюсь тобе, - говорила Дуня матери, когда в конце лета того же года приехали они с Ляксандром в Кумарино погостить и запастись кумаринскими груздями да подгрёбами, - перво Дýнячку схоронили, а чарез няделю - Сашаньку. Сашаньку-то ишшо откачать думали: она, бенна, животом стала маяться, дак ей горшочок на животик поставили, думали, оттяне, пока Яшка на кобылы в Ретени за дохтором езди. А дохтор сказал, что от горшка токо скоре Сашанька пóмерла." Таня поплакала вместе с Дуней, та ей ещё потужúла. Иван присоветовал дочке с зятем в Лудони сходить, у Палашки с мужем, с Петром, денёк погостить - в Лудонях, мол, старичок-молитвенник живёт, поможет новых детей намолить, чтобы жили. Верно, и вправду помог.

"Перво, мамушка, мы вмястях всеи молились, опосля он мяня к Палашке послал, велел запоходом в часовну зайти, онной, за упокой свечки поставить, а сам с Ляксандром остался, ня знаю, чово оны ишшо там говорили, " - Таня рассеянно слушала дочку, в который уж раз коря себя за ту поспешность, с которой отправляла Ивана со свёкром без малого четыре года назад на лужский базар, наказав им непременно сосватать Дуню за Агапова сына. ("Ня дурость бы моя, жúла б шичас Дунька в барынях... А и хто ж яво знал, пширкалу этого, что воротится за ей. Скоко дур такúих по большой дороге сманено ды брошено. И теи все в барыни метили, ня онная моя. Ня прознала бы токо, что быто у яво за ей. Ох ти тошненько.") Таня молча вздыхала.

По высокому берегу речки Комаринки любили расти белые грузди. В иной год их столько вырастало, что за груздями ездили на телегах. Крепкие, хрусткие грибы из корзин ссыпáли в телегу (дед Максим оставался караулить, чтобы кто кобылу не отпряг - дремал в теньке под кустиком), за день набирали на полную зиму на всю семью.

Таня с Иваном любили наломать (насобирать) груздочков небольших, с жеребячье копытце и меньше. По влажному склону, под большими, редко стоящими осинами и берёзами, только отаву раздвинь, здесь и там, целыми семьями-кругами, матово, чуть желтовато белели грузди /грузды/.

Их привозили домой, перебирали, перемывали в корыте. Таня солила грибы: на уличной чугунке кипятила грузди в двух водах, тут же, горячими, плотно укладывала в бочонки, пересыпáла слои грибов крупной сероватой солью, из горсти сыпала зрелые семена укропа и добавляла разобранный на зубцы чеснок. Иван укупоривал туго набитые бочонки и уносил в подполье. Холодным способом солить Таня не бралась: многие по деревням травились грибами, не успевшими как следует просолиться.

Ляксандро любил грибки тёщиной засолки, и она не отказывала, солила на две семьи: "Тóкося насбирайте самы, а я ужо справлю".

Этот год был на грузди не слишком урожайным - на телегах не ездили, ходили с кузовками и сенными корзинами. Кузовки двухведёрные были у Ивана, а в сенную корзину и все четыре ведра входило.

Ляксандро пошёл за грибáм один, пораньше. Бабы наладились с утра хлебы пекти, Иван с Максимом вечор ещё в гнильник поехали, глину надо заранее к зиме запасать, вперёд работой себя обеспечивать.

Быстро Танин зять обернулся - только Дуня под в печке голиком выпахать успела, караваи ещё не посадили, а он уже здесь. И без кузовочка. Дуня бровь приподняла, смотрит вопросительно, а Ляксандро отдышаться не может. Таня спросила:

- Али с лесу тобя хто прогнал, Ляксандрушко?

- Мядьведь здесь у вас, матка, ходи. Большенной. Насилу ушёл от яво.

Таня так и застыла с хлебной лопатой в руке.

- Кузовок, почитай, полной был. Я у кривой бярёзины грузды ломал. Он как гырне, дубóм стал - и на мяня. Я - за деряво, он - ко мне. Идё, ручишшы растопырил - так всё дубóм и ишёл. Я отступил, он как охвáти мою осину - я за друго деряво. До тропки, что на гóры у самого поля, допятился. По ровному-то месту хто ж убегне от мядьведя? Я перекрястился, кузовок с груздам поставил - ды бяжать что есть силы.

Мужики ходили, воротившись с гнильника, хотели кузовок забрать, да забрать было нечего - медведь его вместе с грибами перемял.

- Эвон как, Дунюшка, - говорил дочке Иван, быть тобе вдовой, ня сдогадайся Ляксандро кузов мядьведю оставить.

Дуня промолчала. В окно поглядела. За окном сидела на колу, чикотала, вертелась сорока. "К новостям, видать, " - подумала Дуня. Да не все приметы сбываются, тем паче, если ждёшь особых каких новостей.



Мясоед (время между праздником Рождества и Масленицей) отметился в Милютине происшествием на большой дороге, прямо перед Агаповыми окнами. Начались свадьбы, и Ванька Коробин венчаться поехал. Свадебный поезд собрался из семи саней. И деда Варно пришлось на свадьбу позвать - сосед им! Варно в последних санях поехал. Пахом как раз у бабы Лизы был - у той рожа на ноге воспалилась, заговаривал её с красным платком и ржаной мукой. В окно увидал, как Варно проехал, разобиделся, что его на свадьбу не позвали.

- Ничо-ово, - сказал бабе Лизе. - Шичас я им сделаю проздравлéньё, всю жисть споминать будут. Дай-ко-ся дёхтю ды пёрышко курино, которым блинну сковороду мажешь (баба Лиза, когда пекла блины, по-старинному смазывала сковородку обмакнутым в масло пёрышком, а не по-новомодному - половинкой картошины, наколотой на лучинку: "Сьмерть ня любо, смород один!").

Пахом взял пёрышко, баночку с дёгтем. Выдернул прутик из голика.

- Ты, Лиза, у окна сиди ды слухай. Услышишь, что шаркú ихны от Заполья загрымели, крычи шибче.

Сам над баночкой наклонился, хихикает, бородой трясёт. Нашептал что-то, пёрышко в дёготь макнул, прутик от голика под порог кинул.

Дуня первая увидала в окно, как впробежку выскочил от бабы Лизы дед Пахом, пятясь, перебежал дорогу и встал прямо напротив их окон. От Заполья летели свадебные сани, гремели, заливались бубенчики-шарки. Пахом поставил на снег баночку, высунул язык, завизжал, завертелся на одном месте, затряс бородой.

- Маменька, гляжь-ко, свадебный поезд дед Пахом остановил!

Все столпились у окна, Дарка с Агапом стали испуганно креститься. То, что было после, видели многие, разговоров было не только в Милютине: из первых саней степенно вышли родители Ваньки Коробина, шафер, следом и молодые. Все по черяды подходили к баночке с дёгтем. Агап после рассказывал свату:

- Мужики самы портки долой спускали, пёрышком с банки - ды самы собе жопы дёхтём мазали. Каждой помаже, ды другому баночку отдаё. Бабы собе подолы сзаду подынут, заголятся, ды тожа пёрышко оммакнут в дёготь - и мажутся! Да всё как так и надо! Хто уже помазавши, тыи в сани назад садятся. Все семяро саней! На сядьмыих Варно. И он тожа! Ды он пёрышко опосля чарéз голову кинул, ды как крыкне Пахому: "Чово стоишь!". В сани сел, а Пахом - ну сзаду бяжать! Ды ня прямо, а маленько пробегне, ды чарéз голову 35  кувырнется, пробяжи - ды кувырнется. И до самой избы до Коробиных вперекувырку. И дрались жа Варно с Пахомом - ú-и! Страшно было, Господи помилуй!

Агап, когда свадьба проехала, велел всем своим одеваться, повёл семью в Заполье в Георгиевскую церковь, к отцу Венимамину, чтобы тот скорее от греха слободúл. "Разве не грех на такóё глядеть! А и глядеть-то, хошь и страшно, а сьмéшно было."



В июле того же девятисотого года Дуня родила Ляксандру первого сына, Илью. Через два с половиной года появилась на свет Катя, ещё через два - Мишенька. В 1909-ом народилась Настя, "поскрёбышек". Из всех семерых рождённых детей только двух дочек Дуне не суждено будет пережить. Всякий раз, хороня свою кровиночку, убивалась Дуня: "Это за грех за мой чарез дитёнка я наказана. Коли дадена чистота, блюсти яю надобно было. С грязныих уст и молитва, видать, противна Господу."

Расскажет она своим выросшим до "середох" дочкам про то, как понимает причину бед своих, расскажет и то, что, прося прощения у Господа, не была она искрення в своём раскаянии, что долгие годы любила своего полячка и всё ждала, не покажется ли на дороге горбоносая серая кобыла с тонким высоким всадником. Ждала и боялась - корила его в думах своих за обман, с себя стараясь снять вину. Корила - и то не верила в обман, то разжигала в себе обиду. Надеялась на что-то и раскладывала карты бабиным Матрéшкиным гаданьем. К ней ходили гадать милютинские, как когда-то кумаринские к Матрешке, и так же точно отговаривала она девушек перенимать её гадание. Слишком уж верное оно, нельзя так судьбу пытать, в будущее заглядывать - счастья не будет. Гадала - и снова раскаивалась во всём. Не давала покоя ни себе, ни ему, ни Ляксандру. Что нельзя так - и понимала, и справиться с собой не хотела. Много лет пройдёт, пока найдёт в себе силы простить судьбу. Тогда только поймёт Дуня, что снова чистой стала её молитва, и радость короткое время погостит в её семье.



В Земском фонде Публичной библиотеки Петербурга хранится много материалов, связанных со школьным образованием в сельской местности. Среди докладов по Лужскому уезду есть информация и о школах, где среди прочих учились дети Ляксандра и Дуни. Впрочем, официальная информация всегда несколко отличалась от той, которая сохраняется в народной памяти.

Школьная сеть в Лужском уезде была развита широко, и что милютинские дети, что запольские, что из Пажино, из Ивановщины, из других ближних деревень по выбору родителей могли учиться хоть в земской школе в Заполье, хоть в министерской в Пажино, хоть в церковноприходской в Милютине, хоть в частной Запольской практической школе садоводства имени Ф.В. и Е.К.Овсянниковых.

Илью Ляксандро отправил учиться в церковноприходскую школу. Закон Божий там преподавал запольский священник Вениамин Гаврилович Вещезеров, а учителем был Гавриил Иванович Богданов. Илья учился легко, с любопытством, но всё-таки пару-тройку раз за зиму оказывался в углу на сушёном горохе. Кто же в школе не баловался? Вот и наказывал учитель баловника.

А у отца Вениамина не бывало поводов наказывать Илью: отрок не просто успевал по Закону, но любил брать книги домой, задавал священнику много вопросов, просил разъяснять места в Писании и житиях. Богданов несколько ревновал способного ученика.

- Я, Катька, наизусть говорить буду, а ты по книжке гляжь. Коли не так что скажу, собьюсь где - остановишь.

Илья начал говорить наизусть от отмеченного карандашом места в Последовании малого освящения воды: "Пресвятая Богородице Дево, рук наших дела исправи и прощение прегрешений наших испроси, внегда пети нам ангельское пение: Святый Боже, святый крепкий, святый безсмертный, помилуй нас..."

- А стой-ко!

- Чово не так? Покажи-ка. Всё так. Зачем соврала?

- Ты всё говоришь и говоришь, а почём мне знать, так али не? Я и читать-то ня знаю. А ты уж гарас гладко говорил, дай, думаю, остановлю, а коли ня так что?



Илья уже два года отучился, когда Катю Ляксандро одал в ту же школу. Занятия в тот год начались 15-го сентября (занимались обычно со второй декады сентября по 29-30 апреля). Первогодки учились совместно, отроки и отроковицы.

Перед школой за Катей зашли Сенька Снетов и Колька Коробин, оба в новых портках из торговой материи, Колька в зелёной рубахе (иронично замеченное Пушкиным смешение голубого и зелёного цветов широко отмечалось ещё и в этом поколении крестьянских детей, родившихся в первые годы двадцатого века - голубенькую постовую будочку на линии без всякого сомнения величали зелёной; у Кольки та рубаха была действительно зелёная), Сенька - в кúпенно-белой.

Кольке отец сумел справить новые сапоги, а Сеньке пришлось идти в братовых, с дыркой у большого пальца. У обоих мальцóв сапоги были старательно намазаны гусиным жиром и блестели.

- Зайдите в избу, шичас Катя повяжется ды пойдёте с Богом, - Дуня вплетала в дочкину толстую косу новую ленту. Катя унаследовала от Дуни форму лица, тонкий нос и высокий чистый лоб. Широкие брови и синие яркие глаза достались ей от Ляксандра. Девочка была сильная, плотно сбитая, уже с детства красивая.

Сенька с Колькой стали у порога. Колька залюбовался, как гладко ложится в Катину косу атласная лента. Сенька пихнул его локтем под бок, Колька показал кулак.

- Илья, а что, ня гарас трунно учиться? - Сенька увидел, что Ильюша уже готов идти и ждёт только Катю.

- Своё гýзно ня грýзно. Не лянись токо, - и нараспев прочёл, сурово насупив брови над весёлыми глазами:


Дети, в школу собирайтесь,
Петушок пропел давно...

Дуня повязала Кате белый платочек, перекрестила детей, сказала:

- Слухайте Гаврил Иваныча, он ня люби баловникóв.

Катя знала от Ильи, что учитель строгий, но вблизи Богданова не видела ни разу, только издалека смотрела, как приходил он к Сахиным домой: долгоногий, острые локти и колени топырят на ходу чёрный костюм, чёрная, на напёрсток похожая шляпа сдвинута на лоб и сидит, приминая сверху уши и открывая бритый сивый затылок. Уходя от Сахиных, обернулся от ворот и крикнул высоким голосом тётке Ольге, Оксиной, Матрёниной да Васькиной матери:

- И всё же напрасно! Подумайте, девочке ещё не поздно начать учиться.

Тётка Ольга стояла на крыльце и мяла в красных руках край передника.

В школу Катя взошла, хоронясь за мальчиками. Богданов показал, кому куда сесть и сказал, что в голос говорить можно, только когда он позволит, а позволит тому, кто руку пдынет, а руку можно подымать, только когда он спросит. Рядом с Катей была посажена толстая сивая девочка Марфа Назарóва, сзади - Васька Сахин с Колькой Коробиным, сразу перед Катей и Марфой, за первой партой, сидели Вася Радионов и Сенька Снетов.

Парты были чёрные, гладкие, с откидными панелями. Чёрной была и доска. Через занавеску на неё падало солнце, и белый блик, отражаясь, бил в глаза. Учитель ходил у доски в том же чёрном костюме, острые колени толкали вперёд узкие брючины. В руках у Гавриила Ивановича прыгала вверз-вниз длинная узкая линейка, которой он время от времени стукал по деревянному, охрой крашенному полу. Учительский стол стоял слева от доски, рядом с изразцовой печкой, и учитель вышагивал от печки к двери: качнувшись с пяток на носки у самой двери, поворачивался и шагал, худой, длиннолицый, к печке.

Богданов говорил и говорил, прыгала указка в тощих пальцах, краснел под короткими сивыми волосами затылок, на глаза сползала желтовато-серая прядь волос с выпуклого лба, и учитель, дёргая шеей и правым плечом, вскидывал её на лоб.

Прямо перед Катей сначала заёрзал на скамейке, потом начал трясти коленом Сенька. Богданов тукнул указкой в пол, мальчик замер. Речь продолжалась. Сенька заёрзал опять и поднял руку. Учитель долго не замечал руки, потом членораздельно спросил, делая ударение на каждом слоге, "что" сказав по-питерски, с чётким "ч":

- Что ты хочешь сказать?

- Гаврило Иваныч, можно мне по малой нужды вытти?

Богданов с терпеливой досадой ответил:

- Когда с учителем говоришь, должен на ноги вставать. А пока сиди, скоро закончим урок.

Сенька сжался. Когда Богданов снова заходил перед доской, поёрзал ещё немного, потом чуть привстал. Катя видела, как он вытянул правую ногу вперёд и немного вбок под своей партой. Потом заметила, что Сенька старательно ставит ногу на пятку, кверху носком, даже выставил её немного в проход между партами. Заметил это и Гаврил Иваныч. Он опять спросил Сеньку, хоть тот и не поднимал больше руки:

- Чтó ты хóчешь сказáть? - жёлтый ус учителя дёрнулся, болезненные глаза сощурились. Сенька медленно встал, но правую ногу продолжал держать на пятке, дырявым носком сапога вверх.

- Ничóво. Я не нарошно.

- Чтó "не нарошно"? - Учитель почти вплотную подошёл к Сеньке. Линейка прыгала. Дети все замерли. Марфа открыла рот с двумя широкими новыми зубами наверху и выпавшим зубиком снизу. Она с ужасом смотрела, как тонкая пупырчатая шея Гаврилы Иваныча краснеет над белой рубахой, как сбоку трёт эту шею ворот чёрного биньжакá. - Почему ты тáк держишь ногу? - Учитель повёл носом, сморщился, подтянув жёлтые усы под самый нос. Почти визгнул:

- Встань как следует!

Сенька медленно опустил ногу на ступню. На охряный пол из дыры в сапоге медленно потёк мутный, жёлтый широконький ручеёк. Богданов в негодовании схватил Сеньку левой рукой за ухо, пригнул головой к парте и что было силы с размаху полоснул свистнувшей линейкой Сенькину спину. На кúпенно-белой рубахе сразу выступила кровяная полоса. Сенька с белым лмцом упал на свою скамейку, Богданов топал ногами и орал, а Катя с Марфой кинулись мимо учителя к двери с криком "Убил! Ай тошнёшенько! Убил!" 36 

Они опрометью добежали до Агаповой избы, мимо изумлённой Дуни кинулись к лазу, вместе соскочили в подвал и полезли, пихаясь, в пустую бочку из-под капусты.

Богданов потом приходил, но Ляксандро в школу дочку больше не отпустил. Сеньку отец отдал учиться в Пажино - рядом деревня. Грамоте и счёту Катю, уже взрослую, выучил другой учитель, Локтев, нанятый для этого Катиным мужем Фёдором. Младшей своей внучке, школьной учительнице, Катя строго-настрого не велела обижать детей, не раз рассказав про Богданова и про его линейку.



Помня о богдановской линейке, Мишу, на свою голову, Ляксандро определил учиться в пажинской школе. Либерализм попечителя (не стоит здесь называть фамилии этого человека, не следует вспоминать о нём дурно) привёл к тому, что учителя, а было их трое, сами заразившись марксизмом, стали внушать эти на первый взгляд справедливые идеи своим воспитанникам. Для Миши учёба едва не закончилась тем, что, пылко приняв эти самые идеи в изложении уверовавших в них людей, особенно любимую ими мысль о вреде религии, тринадцатилетний отрок, придя однажды домой (после первого большого пожара была построена новая изба, и вредоносное Земство освободило на этот год погорельцев от всех выплат в казну), начал снимать спасённые из огня иконы.

- Чово жа ты, ирод, делаешь?! - Дуня увидела, кинулась отнимать. Мишенька отталкивал мать локтями, укладывая лики один на другой, верно, сам не понимая, что творит.

- Я шичас топором их порублю! На дрова ды в печку! Окромя вряда чово оны дали? - Мишка орал не своим голосом. Ухватил три тяжёлых, в старинных окладах, образа, лягаясь от матери, понёс в дверь.

На шум прибежали из валяльни Илья и Ляксандро. Вдвоём они насилу остановили Мишеньку. Он дышал отрывисто, пеной выступила на губах слюна. Ляксандро отходил его как следует вожжами, и Дуня отнять в этот раз не пыталась. Мишенька сник, повалился на лавку под окнами. Мать со слезами отливала и отпаивала сына святой водой.

Не один Мишенька порывался в этот день рубить иконы. Пажинские учителя не предугадали, а продумали, как отзовётся их слово.

Дуня, отмаливая Мишенькин грех, не столько укоряла сына, сколько винила себя. Мише это было больнее, чем отцовские вожжи.

Через пару месяцев, уже летом, Мишенька отличился ещё раз, только теперь не по чьему-то наущению, а по собственному озорству.



Борода у Ляксандра напыжилась. Выйдя из нужника, снял он со штыря в сенях недоуздок, фукнул разок в бороду, что разлеглась по груди до самых плеч, и пошёл через огород к гумну, за которым мальцы играли в бабки.

- Мишка! Ступай сюды.

- Толстоголосой у вас батько, что мядьведь.

- С уборны, видать, вышел. Я там весточку по себе оставил. Шичас послухаете, бранить буде.

- Мишка! Прибью гадёныша, коль убегнешь.

Мишка, одёргивая рубаху, вышел из-за гумна. Из-под тонких - в Дуню - бровей синим блестели озорные глаза. Западающее солнышко подсвечивавло и без того разогретые скулы. Ростом Мишенька уж сравнялся с отцом, был худой и тугой, что хлыст. Тончывой, как о таких говорили в деревне.

- Ты, я..ёна вошь, за тым в пажинской школы учысся? - Ляксандро взял Мишку за волосы на темени и пригнул. - Грамотной! И ять прописал. А я тобе шичас ижицу пропишу, - приговаривал он, охорашивая недоуздком вёрткую спину. Мишка сопел и как мог крутился, чтобы меньше попало. Мальцы выглядывали из-за гумна.

- Погоди, ужо осянью намес Ильюхи сапоги валять начнёшь. С дела выбился, песнохóр. Что жарябёнко полной день бегашь лыску задравши! Делов нету! Ступай живо мохом оттирай. Грамотной гарас! - Ляксандро запыхался, отпустил Мишку.

- Тетенкьа, дак я нарошно прописал, чтобы сьмéшно было, - голос уже начинал ломаться, и, начав густо, договорил Мишка почти писком. Мальцы за гумном загыкали.

- Ступай живо, кому говорю! Шичас ужо мáтика с девкам с ягод прúдут, а в уборной страм такóвской.

- А девки всё онно няграмотны, - это уже убегая крикнул.

Вечером Мишенька не утерпел и, придя в охлев забирать у Кати подойники, подмигнул ей:

- Я, Кать, песню на стенке в уборной прописал. Хошь скажу?

Катя доила вторую корову, устала, поэтому рада была послушать Мишеньку, любимого братика. Был он весёлый и лёгкий, в отличие от Ильи.

- Скажи.

- А то татя мохом стяреть заставил. Ты топерь как пóйдешь по нужды, всякой раз спомянешь:


Я тогда весёл бываю,
Как за думочкой сижу:
В жопы пáльцом ковыряю
Ды на стенку вывожу.

Обе коровы повернули головы на Катин смех.

- Дак как жа ты писал? Неýжто пáльцом?

- Не, я шлепушняжину сорвал, шлепушнягом держал.



Часто будет она рассказывать про братика, вспоминая разные его проказы, когда уж и его давно не будет, когда и внуки у неё вырастут, когда уж и младший правнук на её руках посидит, когда уж и первый праправнук народится. В девяносто два года Катя умрёт в Петербурге, а Мишенька не доживёт до двадцати семи. Но это всё после. После.



В 1914-м году засуха началась ещё в мае. Агроном Брюн из Струг приезжал, тот самый, который огородные семена на сельскохозяйственный склад, открытый на станции Струги-Белая, выписывал для нужд всего уезда прямо из-за границы, из Эрфрута и Энкгойзена. Брюна в Милютине знали хорошо, он проводил опыты с минеральными удобрениями на крестьянских землях, в том числе и на пустоши Милюково у братьев, крестьян Михайловых. Приезжал не только осмотреть любимые свои неудобья, превращённые с его помощью мужиками в пахотные земли на месте пустоши и осушенного болота, но и ходил по дворам, давал советы, как спасти озимую рожь, как получить хоть что-нибудь в такую сушь из огородов.

Мужики слухали его, спасали огороды, но снова ждали беды. Ждали пожаров, и беда вошла в широкие ворота.



- Татенька, татенька! Ступай скорé домой! У Сахиных загорелось! - Мишка летел к амбару через огород, прямо по высохшим грядам, по картофищу, угловато вздёргивая в стороны локтями. - Сахины горят!

Ляксандро выскочил из риги, руками махнул, хлопнул себя по бокам и впритрусочку пустился к избе, охая, приговаривая. Илья уже тянул из валяльни тяжеленный чан, Катька, боком протискиваясь, вытаскивала колодки. Дуня с Настей, перепуганные, снимали в углу образа: "Матушка Богородица, заступница милосердная!.."

Избы в Милютине стояли часто, прогон между ними был столь узок, что воз сена цеплялся обоими боками за соломенные крыши соседних построек.

Матрёна Сахина, старая дева, выметала под, собираясь сажать в печку хлебы, и не доглядела, как уголёк свалился на половик. Хлебы Матрёна посадила - и верть за дверь, а половик сперва тлеть начал, потом загорелся...

Огонь живо взобрался по стенам на крыжу, поднялся воющим страшным столбом в чистое утреннее небо - с дымом, с какими-то красно-горящими лохмами, с искрами. С обеих сторон занялись соседские крыши. Заполошно метались куры, голосили бабы, кто-то выпихивал из охлева визжавшую дико свинью. Матрёна с матерью выли, обнявшись. Васька норовил ударить виноватую сестру, наскакивал на них обеих. Сахину избу никто уже и не пытался заливать.

Из Заполья - верста всего! - поспешал впробежку старенький батюшка. Бороду седую, редкие волосы ветром ворошит, а батюшка торопится, несёт перед собой в сухоньких, с желтоватой прозрачной кожей руках - кажúнная жилочка видать - Неопалимую Купину.

Горели уже три избы с постройками, с охлевами, чернеть стала солома на крышах ещё двух изб, на них плескали из вёдер мутную, с илом, воду, таскали её далеко, через дорогу, из обмелевшего барского пруда: копани пересохли.

Мужики, завидев батюшку с иконой, подбежали, подхватили под дрожащие руки, повели. Старик-священник отпыхивался, говорил: "Миряне, на всё воля Божия. На всё Его воля. Молитеся."

Едва отдышался - когда только голос окреп? - запел он молитву, поднял над собою икону, ступил в жаркий прогон меж горящей избой и соседней, с чернеющей мокрой соломой. С ясного неба чисто лился солнечный свет, и шумный огонь справа от ступивших за священником людей был горяч, но уже не страшен. Он желто и прозрачно вздымался над мигом сотлевшей соломой крыш, плясал по стропилам и стенам - стропила были карамельно красны и казались звонкими, - вился всё выше, стропила на Сахиной избе уже обвалились внутрь, осталась высоко над алыми гудящими брёвнами печная труба. Заслонка, верно, свалилась, и из трубы, показавшейся тонкой, из перевёрнутого на её верх муравленого горшка без донца, пурпурно-прозрачного, высоко расходясь кверху, поднялся чёрный столб. Хлеб сгорел.

Люди, ступившие вслед за батюшкой в жаркий прогон, нестройно, но с верою и надеждой подтягивали вслед за священиком молитву, медленно шли вокруг пожара. Двое мужиков топорами рубили и раскидывали жерди, торопились сделать в изгороде проход для молящихся.

Милютинские, запольские сбежались на пожар, прикатила пожарная бочка. Бабы с девками, ребятишками столпились на дороге, лица краснели от утренней жары и близкого огня. Мужики баграми растаскивали брёвна, кто-то продолжал лить воду, кто-то лопатами кидал землю на нехотя ложащиеся языки.

Ляксандровы братья, Митя с Яшей, пошли следом за батюшкой и погорельцами. Сами они запрошлым годом чудом уцелели от пожара. Так же священник ходил с Неопалимой Купиной, когда выгорела, почитай, целиком вся сторона деревни, живы остались только две избы, вокруг которых и успел обойти тогда батюшка. К тому времени не было уже ни Агапа, ни Дарки.



Меньше десятка лет оставалось до холодного майского дня, когда комиссар с двумя подручными, запольским да вошковским пьяницами в тужурках, подъедут на телеге к Георгиевской церкви во время воскресной литургии. Мазурики с маузером, не сняв картуза, врахаются, расталкивая народ, к самому алтарю, выволокут втроём на улицу сухонького, седенького отца Вениамина, грозя пустить пулю в лоб тому, кто заступиться посмеет. Люди кинутся следом. Чёрное дуло уставится в толпу. Рядом вытянется ещё одно, винтовочное. Красные дюжие руки заломят батюшке кисти за спину, стянут верёвкой. Батюшка обернётся, скажет со вздохом, кротко, голосом тихим: "Миряне, молитеся. Молитеся, миряне". Приклад ударит по спине, старенький священник сунется лицом в мокрое тощее сено на телеге. Тот май будет мокрым, дождливым.



- Мамушка, пусти на ярманку в Зáпольё! - семилетняя Настя упрашивала, а Дуня, сидя за новеньким ножным "Зингером", стрекотала машинкой и делала вид, что ей ничего за этим звуком не слышно. - Ну мамушка! Ну пусти.

- Нéчово делать. - Дуня ответила, лишь закончив длинную строчку.

- А Катю с Мишкой пусти-ила!..

- Пустила. А хто как ня Мишка на мызы полно лето работал? У яво у самóво 37  деняг зароботано. А Катя окромя мызы ишшо и лето у господ пол мыла. И ей за тóё и за другóё заплóчано.На ихны деньги и машинку, вон, купляли. Хто виноват, что оны пошли, а тобе - не с чым?

- Маменька, ну сама мне бонбóнку купи!

- Твой "купи ж" уехал в Париж. И не куплю, и сама дома сиди, дыру притиснувши. Никуда ня пóйдешь.

- Да я токо поглядеть. Туды опять китайцы пришóццы. И с облязьяной. Облязьяна у китайца что дитёнко на руки взята. Ветер-то холонной, да дош (дождь) ишёл, дак он яю охватил, хотел под одёжу сопрятать, а облязьяна на плячо к яму влезла, рукам-то в головы у яво úшше, ды в рот нóси. А сама озябши, сгорбивши. И глáзы у ей собачьи. А у китайца, что у девки коса!

- Дю, страм какой. Где видала?

- Дак китайцы мимо нас нядавно ишóццы. Я от забора глядела. Мамушка, ну пусти на ярманку!

- Нá-ко, подмечи подол у рубахи.

- Ма-амушка! - Настя разревелась, но иголку взяла, села к окну.

- Подмечешь - пушшу. И копейку дам. Чатыре конфетины купишь. Я тати с Ильёй пособляла сапоги на ярманку несть, дак видала, дьве красны да дьве жёлты на копейку.

Настя старательно запыхтела над шитьём, а Дуня говорила:

- Катя перво с Оксей Сахиной взялась пол мыть. Прихóди и говорú, мол, ей велено было залу мыть, а Окси - у барыни на половины. Катя у порога перво, а после у пианин по копéёчке нашла, ды на подокойник обéи и положила. У мяня ей ня вéлено было брать, коли чово найдё - в Питере так, пока я в услуженьи была, две кухарки смянились за то, что руки дóлги. Ну вот. А назавтрея пошли - у Окси колено тряпкой завязано. Барыни сказала, что колено убила дó крови. А Кате опосля показывае - за тряпочку чатыре копейки у ей пёхнуто. Зато барыня больше яю и ня пустила - копéёчки у той нарошно розложены были. А Кате вялéла другу девку привесть. Тобя-то Катя позвала, да ты толстосонна гарас, тобя не добудились. Вон и стала с Катей Панечка Шлыкóва ходить пол мыть. - Дуня помолчала, перекусила нитку зубами, закончила что-то смётывать. - А портниха у Натальи Карловны с собой с Питера привезёна, дак у той Катя кроить перенимае (глагол "перенимать" имел и значение "учиться"). Ну что, приметала подол?

- Не, нитку вдеть надобно. А барыня ня доглядела, что Катя лист от фикуса унесла? Тот, что у ей топерь в склянке на подокойнике поставлен. Я глядела, у яво и коряшок показался, Катя в горшок сажать буде.

- Хто жа листы у фикуса шшытае? И худо, что ня спросивши унясла, и просить-то тьвяты толку не буде, хто новой тьвет завéсть хоче, и зáвсё потихоньку унóся. И у нас топерь фикус буде. У господ-то большенной! В кадке. Ну ланно. Эво, гляжь, солнышко з-за туч вышло. Шичас дошьёшь, оннáя ня пóйдешь 38 , Марфу Назарóву сходи поýкай, вмястях сподручней.



Неверное сентябрьское солнце блестело на дороге, по которой уже нет-нет, да и проезжали, становысь событием, авомобили, пугая лошадей и деревенских баб. Самих машин Дуня не боялась, она видела их, ещё живя у господ кормилицей в Петербурге, когда и там они были в диковинку. Боялась другого: там смотрела она из окна, как люди столпились вокруг взвывшего громко автомобиля, красивого, страшного, похожего на крытый экипаж. И как потом на этом месте дворник смывал с брусчатки кровь задавленного человека: окатил из ведра то место и стал шмурыгать метлой. И ещё раз окатил. Всё.

Дуня не доживёт, не увидит, как её Настя, торопясь на Плюсский автобус - дочку с маленькой внучкой Галочкой в Питер провожать, - на том самом повороте на Которск не заметит автомобиль. Пыльная трава на обочине. Удивлённые - в небо - глаза. Всё.



Настя с Марфой убегли в Заполье, Дуня вышла встречать корову - к обеду пастух пригонял доить и сам, как всё ещё было по-старинному заведено, "по череды" завтракал и обедал в домах. Нынешний пастух был рохмáной 39  - первым норовил за стол сесть, из общей чашки скорей гушшарý выхлебать, со дна кусок мяса выловить да скорее в рот... В этом году, в самом начале пастьбы, Ляксандро пообещал ему, что научит, как в людях за стол садятся - пастух только посмеялся в ответ да и забыл, верно, Ляксандрово обещанье до поры. В следующую череду, в конце лета уже, у Агаповых опять первым за едой утром ложку в кашу запустил; на всех был небольшой кусок масла положен, он его себе вычерпнул. Ляксандро смолчал. Пастух ухмыльнулся.

Как водится, Дуня его и обедать позвала. У Ляксандра утка была зарублена: "Всё онно послéння, скучно ей, а у нас в супу мяса с вясны нихто не видывал. Заядим яю, лáнно..." У Дуни суп получился наваристым, жирным - в самую пору к обеду поспел. Пастух на крылéц поднимался, когда она из горшка в большую глиняную чашку суп вылила и на середину стола поставила. Расплавленный утиный жир толстой плёнкой подёрнул варево - даже пар не шёл.

Помолились, сели все. Пастух первым за ложку взялся: "А чово это, Дуня, никак холонно есть будем? Ни дыминочки над латкой". Дуня хотела сказать, Ляксандро опередил: "Голонны ядят и холонно". Тот, мясной запах учуяв, - раз ложкой на дно, захватил гущу - и в рот! Головой назад дёрнулся, затылком в стенку, ложку бросил, слёзы из глаз - весь рот ошпарил, воздух втягивает, мотает головой... "Ну Ляксандро, ну научил, век помнить буду, " - едва выговорил. И вспомнил через несколько лет, когда раскулачивать Агаповых комиссара привёл.



Стадо уже доложнó было было вот-вот подойти. Дуня стояла на мостке над канавой и, задумавшись, гладила тонкими, с припухшими суставами пальцами горбушку - взяла коровушку приветить. Поверх домашнего надела она овчинную душегреечку, чтобы ветром не прохватило, потуже перевязала зелёненький плат. На лице пролегли уже морщинки: две узенькие между бровей, сверху вниз. Две - от носа по обе сороны рта. Несколко тоненьких - от переносицы, под забывшими смеяться глазами.

Стояла на мостке, повернув лицо к осеннему мягкому солнышку. Мысли шли по привычному пути: дети, хозяйство, Ляксандро, у которого всегда на Дуню вина готова... Поглядела, приоткрыв глаза, вдоль дороги, в сторону Кумарина. Из глубины, судорожно, вздохнулось. Подумала, что давно уж нигде кроме церквы не плачет, только там нету сил удержаться: во всём и всегда виноватая, напоказ не прощаемая мужем за любую мелочь, и сама она, казалось ей, разучилась прощать. И старые, и новые обиды на жизнь, на себя и людей слишком уж часто стали вспоминаться и обдумываться ею; и осуждала Дуня за это себя, и каялась не раз, моля Господа о кротости и смирении для себя. Прощение - великий дар; невыносима тяжесть, которую несёт как наказание человек, не умеющий простить. Или разучившийся прощать. Каково же ему надеяться на прощение и милость для себя, на добрый ответ на Страшном Суде? И опять просила Дуня мысленно: "...по велицей Милости Твоей, потому как тяжци суть греси моя, Господи. Только на милость Твою уповаю..." И снова вздыхала так, как вздыхает переплакавший ребёнок.

Несколько лет спустя, тяжко больная, когда в Лужской больнице поставят ей точный диагноз, когда Ляксандро с нежностью и виной будет смотреть на неё, вынося по утрам на руках из избы, чтоб погрелась она напоследок под нежарким солнышком августа, будет она жаловаться Кате, положив тонкопалую жёлтую руку на верх живота, где болело: "Это от вздохов со мной получилось..."

- Хозяюшка.

Дуня вздрогнула, обернулась. Видит - на дороге, в простой чёрной рясе, с тощим дорожным мешочком на плече стоит монах. Светлая борода не просохла от недавнего дождя, волнистыми прядками с нанизанными капельками воды спускается по груди. Из-под чёрной шапочки вдоль лица на плечи свисают прямые волосы. Глаза ясные, благодатию теплятся. "Так чисто глядят на мир молитвенники да младенцы, " - подумалось Дуне. Сердце тукнуло в горло прежде, чем сознание приняло: так и есть! Слова сказать не успела, монах опередил:

- Подай хлебушка, Христа ради.

Заметалась на мостке: к дороге - назад, к дороге - назад. Остановил:

- А ты, матушка, этого хлебца и дай, что в руках держишь. Не надо из дома нести.

- Ведь голодный ты. Ступай в избу, покормлю хошь тебя. - Говорила медленно, робко, боясь и голоса своего, и слов. Видя и не видя его. Улыбнулся глазами:

- Недосуг тебе, Евдокия. И мне идти дальше надо. - Горбушечку двумя некрасивыми руками принял, поклонился: - Прости меня, грешного.

- Господь простит. - В ответ поклонилась монаху. Распрямилась, в глаза заглянула. Не утерпела, спросила тихонечко:

- Как же так вышло всё?

- Не должен был я тревожить тебя. Прости меня - мóй грех. Столько лет... Увидел тебя, окликнул, не смог мимо пройти. Не надо бы... Бедная... И не надеялся ещё когда-либо встретить тебя... Как сложилось, про это твой дядюшка, Дмитрий, всё знает. И Палаша ещё. И прости меня, грешного, Евдокия. На каждого у Бога свой промысел, "судьба человека от Господа". Думал ли я в Варшаве, что иночество в России мне, недостойному, уготовано?.. Спаси тебя Господь уже только за это... Не упрекай меня только, прошу тебя, - говорил скоро, едва слышно, склонив голову, словно на исповеди. Окся Сахина с соседних мостков только видала, что Дуня горбушечку подала да что говорил чего-то и кланялся монашек. Стадо показалось - он пошёл. Остановился. Повернулся. Сказал тихо, но внятно, Окся слыхала:

- На всё, матушка, воля Божья.

Ляксандро после Дуне попенял:

- Странника надо было по-людски приветить, накормить дóсыти, а ты корку пихнула. Мамушка бы моя такого ня попустила, Царствие ей Небесное, лёхко ляжáньё. Хошь бы вечорошнего супку дала чоловеку. Стыд-страм.

Дуня промолчала. Улыбнулась. Склонила голову, счастливые глаза спрятать: услышал её молитву Господь, дал ей прощения и смирения. Не счастье ли это - жизни своей всё простить? Всё в этой жизни принять.

Ляксандро по-своему расценил замеченную улыбку, подумал - радуется исхудалая жёнка, что дёшево, горбушечкой одной, отделалась от монаха. Неурожаи который год и война, что названа будет потом Первой Мировой, приучили беречь каждый кусок.



Война, голод, ещё пожар, из которого совсем мало что удалось спасти, революция - и зимой 18-го года Ляксандро заставил Дуню списаться с сестрой, отправить к Тане с Егорóм в Питер, в слободу Кабанúху, Катю, чтобы та вместе с их дочкой, тоже Катей, работала на Ириновке, скалывала ломом лёд на железнодорожных путях. На станции Струги-Белая села Катя в вагон.

И от Ильюши давно вестей не было, ни слуху ни духу с тех пор, как известно стало из коротенького письмеца, что отправили его в Манджурию вместе с другими новобранцами из Лужского уезда. Мишенька намéс его помогал отцу восстанавливать валяльню. Заказывали мало, овец почти ни у кого не осталось - "всех приели". Голодовáли люто, но Настю Дуня в Питер не отпустила, слишком мала: "Ня старое время, в услуженье идти. Сгине робёнко, это не при своих господах. А ты, Катеринка, блюди собя. Блюди, девонька. Тётку Таню слухай. От деда (за то, что старше Тани намного, дедом звала она шурина) Ягорá ни шагу не отступай. Город!"



Вернувшись весной в Милютино, Катя рассказывала, из какой воды сухой выходила она в страшном Петрограде зимой 1918 года. Не иначе как материнской молитвой спасалась.

Впрочем, не только страшное, но и забавное вспоминала Катя о том, как в Питере жила. Рассказывала, как повёл дед Егор их с Катюхой (так у Тани звать заведено было: своя - Катюха, Дунина - Катеринка) "синема глядеть": "Народишшу набилось! А мы на лавку севши, успели место захватить. Свет погасили, показывать взялись, и гляжу - как и татенька на дровнях éде по Запесенью. На озеро въехал, с пролуби рыбин достаё, на снег кидае. А мне есь хоцца! Я и закрычы:

- Тá-атенько, и мне рыбки дай! Татенько, рыбки гарас хóцца!

Народ смеяться стал, я плáчу, дед Ягор пихáе локтём, молчи знай. А солдат какой-то, и старóй уже, заступаться стал: може, говорú, и взаправду éин батька, чово смеётесь!"



- Ляксандрушко, сон мне гарас худой был. Тихо ли с Ильюшенькой?

- Ведал бы, Дуня, сказал бы. И самóму тошно. Ты молись, мать, молись. Нихто как Бох. Никóлы свéчачку затéпли. Пойдём вмястях в Зáпольё сходим.

Дунин сон не соврал. Весной, оказавшись с отрядом в Манджурии, Илья подхватил частый в ту пору сыпной тиф. В бреду ушёл из лазарета, сам не помня как, оказался в теплушке, в составе, который угоняли в Россию, чудом выжил, не затерявшись на случайных станциях, и началом лета пришёл домой: чёрный, страшный, ссохшийся до костей. Ляксандро услышал, Катя с Настей орут в огороде: "Тá-атенько, хто-то страшнóй гарас лéзе!" Выскочил, подбежал. Илья со вздохом упал лицом в его руки: "Дóмушка".

Отец никого не допустил выхаживать его: сам. Спрашивал, как же до дома добрался. Илья отвечал: "На твой голос ишёл. Ты ж, татенька, и звал меня."

Дуня откажется ходить за Ляксандром, когда тот заболеет вслед за Ильёй: "сьпúна сорвана как раз была, ня роспрямить, хошь караул крычы". Настя побоится. Катя заразится тифом от отца ("Ухаживать буду. Ня дам татеньке помяреть"). Ольга Зехина навестит посёстру ради Ильи - и принесёт тиф в свой дом.

Кате не стали срезать волосы, оправившись, Ляксандро разобрал по волоску её сбитые густущие колтуны, а Ольгу побрили. После болезни волосы стали виться у неё мелким кольцом, коротенькие. Мальцы в деревне дрáжили её: "Солдатик! Солдатик!", норовили сорвать платок. Катя с Настей заступались - Ильюша велел.

Илья, и всегда не шибко разговорчивый, теперь вовсе сделался молчуном. Вечерами зажигал коптилку, читал про себя книги - как в детстве, брал их у отца Вениамина. Читая, вздыхал и крестился. Катя садилась с вязаньем напротив брата, спрашивала шёпотом, о чём вздыхает. Иногда Илья читал ей вслух фрагменты канонических текстов. Реже пересказывал размышления религиозных философов, опубликованные в дореволюционное время и хранимые батюшкой проповеди известных священников, начавшие сбываться апокалиптические пророчества... В изложении брата всё было страшно и понятно.

Дуне с Ляксандром пеняли в деревне, что Илья держится ото всех особо, на гуляньях, и то не покажется. Ляксандро отмалчивался, Овдотья 40  оправдывала сына: "Осьмянáдцать годов мáльцу. Остепянúлся рано - и гарас хорошо. Пушай лучше книжки чытáе, чым вино пьё. По мне дак, бабы, Илья ня мáлец, а золото". На это ей ответили прибауткой, которой отвечали обычно ребятишкам, что находили первый раз гверздý (областное название дресвяника, крупного песка, имеющего слюдяные вкрапления; гверзду находили обычно крупными комьями, когда рыли копани или канавы, и посылали ребятишек отнести её матери: "Пушай погляди хорошенько, ня золото ли, эвон блястú-то как"; мать говорила: "Покажи-ко-ся своё золото? Дю-говнá, твоё золото с говном смолото! Гвярздá это, давай сюды, посуду оттирать хорошо.)

Как раз книжек-то Илье и не простили.

Атеистическая пропаганда полным ходом разворачивалась не только в Питере и Москве - брызги от столичных сточных вод всеотрицания и вседозволенности обильно разлетались всюду. Деревня, тем более придорожная, оказалась заляпана по уши. Сказано об этом много и по-разному, у кого с осуждением, у кого и с восторгом. Искушение словом "можно" редко кто выдержит.

Несмотря на пропаганду, праздники продолжали отмечать по церковному календарю. Гуляли теперь шире, развязней, пьянее, злее. Раньше, бывало, милютинские и запольские гоняли со своих гуляний похабников, приходивших из Вошкова петь собаку (матерные частушки, служившие провокацией к драке), а теперь и сами не тише вошковских выкрикивали под гармонь:


Я не буду матюгаться
И похабных песян петь, -
Пособите мне, робяты,
На х.. валенок надеть!

Девки не уступали мальцам, одна перед одной старались, словно спорили, кто хлёстче, кто отвязнее, сменяли друг дружку в кругу:


Мы с милёночком сидели
На осиновом брявне,
По три кучи навалили,
Хошь порылися в говне.
           Сел душонок на колени,
Прóси дéнях на вино.
Тобе дáна юбка рвана,
Пропивай жа заонно.

Дома стыдно было переговаривать матерям услышанное, но на гулянье теперь стыдились дугого: отстать в похабщине, показаться лучше других. И старались, визжали лихо:


Дорогой мой ягодиночка,
Хочу, хочу гарас!
Я хочу таку жа юпочку,
Как кепочка у вас!
           Дорогой, у вас я была,
Вашу роду видела:
Матка чашки-ложки мыла,
Вó шши воду вылила.

Плясали тоже под гармонь. Так плясали, что лужайку у прудка до голой земли вытоптали: русского, па-д-эспань, кадриль... Веселье становилось временами надрывным, один перед другим выпячивались - не боюсь топерь гряха! Грех декретом отмянили! Эх, ёрш твою мать, всё онно пропадать!

Дочек Дуня хоть и пускала на гулянья, но с уговором, чтоб их голоса не слыхать было на кругу. Илья с Мишей днём вместе с отцом работали, вечерами Миша уходил. Дуня, почуяв однажды от него запах табака, принялась хлестать его мокрой рубахой (перевешивала на ночь стираное с улицы в сени, когда пришёл):

- Страм какой! Табакур в дому завёвши, тварь паршива!

Ляксандро пообещал ему папироску горящим концом в рот вставить. Мишенька усмехнулся: вокруг происходило начало того, о чём рассказывали пажинские учителя. От тех тоже пахло табаком, не то что от отца с братом.

- Сьмéшно? - Ляксандро загудел таким басом, что отозвалась корова из охлева. - А коли на Страшнóм Суде ня сьмéшно буде? Подумай, дураково пóлё, комý ты этаким-то смородом кадишь.

- Эх, батько, ня согряшишь - ня спокáесся, - Мишенька сказал громко, но на шаг отступил - знал, скор отец на руку. Спиной натолкнулся на жёсткое братово плечо. Брат повернул его лицом к себе, долго поглядел в глаза отдалённым каким-то взором. Голову опустил - Мишеньке ижно холодно сделалось.

- Не надо так, Мишенька. Не зови беду - он и так зáвсе рядом. И дай, Господи, чтобы каждому из нас спокаяться успеть перед смертью.

Говорил Илья голосом тихим и густым, одышливым, грудь болела. ("Дохтор признал, чахотка у Ильюши открылась опосля тифу, няльзя бы яму валять-то, " - не раз напоминала Дуня Ляксандру, но Илья продолжал работать в валяльне.) Было в голосе что-то такое, что страшно сделалось. Мишенька - страх убить, удаль показать - по жердяной лесенке вниз ссыпался, к широкой, не заложенной ещё на ночь двери внизу, в охлеве, - скок, крикнул брату:

- Илья-пророк, насрал в творóг!

- Човó-о?! - загудел Илья.

- Насрал кот на чалó, поехал в лес, приказал тобе съесь! Всем пророчишь, про сябя ня знашь, что мальцы поряшúли. И я топерь ня скажу, - вышел быстро на улицу. Дуня вскинулась следом бежать - Ляксандро не пустил.



Тёплый вечерний воздух нёс с мызы запах яблок. У барского прудка под слепыми, забитыми накрест по ставням окнами усадьбы, гуляли: братья Матвеевы, с гармонью и балалайкой, коноводили. Сквозь редкие сумерки с дороги видно было, как из тёмной толпы вскидывались вверх руки в лихом переплясе. Визгливо пропели:


Дохтор éде на коне,
Балалайка ня рямне.
Балалайка заиграла,
А больнá и заплясала!

Подхватив мелодию частушки, гармонь понесла её дальше, пустила несколько переливов и пошла играть "русского". С гиком и свистом пустились плясать дальше, переплясывая "больную". Илья хорошо расслышал голос Васи Звягинского, Катиного ухажёра, огроменного красивого парнища.

Служил Вася в Луге, часто приезжал на побывки домой. Мать с отцом не хотели отдавать за него Катю, дважды уж отказывали ему в сватовстве обычными словами отказа: когда осенью подъезжал, сказали: "Не, хто ж в осень кошку окручивае? Вясенни котяты худыи будут." Весной отказали: "Хто жа, зиму корову прокормивши, вясной яю продаё?" Когда сама Катя родителей спросила, Дуня отшутилась: "Васи твоёму на онныи портки полну стену материи надобно" (стена - мера ткани длиной около восьми аршин). Вася Кате на это сказал: "Да мы с тобой в Луге жить будем, во всё торгово оденемся, ты и ткать забудешь". Не потому Катю не отдавали, что Вася плох, а потому, что Катины руки в семье нужны были. Когда и в третий раз откажут, Вася брату своему, Ефиму, скажет, что пойдёт в баню воды наносить, а сам сядет в предбаннике на лавочку и застрелится. Катя тогда пообещает родителям уйти с первым, кто замуж позовёт. И выйдет она во вдовий край, в Большой Лужок - в деревню, где испокон ни один муж жену не пережил.

Вася крикнул, заглушая гармонь:

- Постойте-ка, лягоху затоптали! Шичас яю с круга выкину.

Чей-то голос весело ответил:

- Поддень ногой гарáже, пушай в палисанник к барам полятела!

Илья не пошёл смотреть, что там будет дальше. Батюшка обещал ему "Три разговора..." Владимира Соловьёва, про которые не раз упоминал и только теперь решился дать в руки. Книга, за которой шёл Илья, была издана в год его рождения.

Возвращался уже в густые сумерки, почти зáтемно. В руке, завёрнутую в тряпочку и прижатую к боку, нёс он книгу.

Ещё издалека слышно было, что у прудка по-прежнему орали под гармонь.



Мягкая пыль на придорожной траве была светла, и сумеречная тень, уже уговорившая кусты, мягко обволакивала теперь эту пыльную траву. Вблизи, по обочине, коротко и сухо вспыхивал треск кузнечиков, раздавался то здесь, то там. С болота легко и даже приятно долетал рассеянный запах тлеющего торфа.

Илья хотел уже своротить с дороги на тропку, как сзади его окликнули:

- Ильюха! Постó-ой.

Обернулся. Сзади стоят человек шесть своих же милютинских: дождались, выступили теперь из-под ракиты.

У троих в руках выломленные из забора частоколины. Миколя, широкий прыщеватый парень, отделился ото всех, вплотную подошёл, дохнул сивухой в лицо:

- От попа никак идёшь?

- От батюшки. - Илья смотрел ему в пьяные глаза твёрдо, не отводя взгляда. Миколе это не понравилось, он оглянулся на других, шатнулся, но устоял.

- Гли кого батюшка, гли кого и поп. Книжку нясёшь? Народ омманывать ýчысся у попа у своёво? А ну подай сюды!

- Стой, Миколя. - Илья свободной ладонью упёрся в Миколину грудь. - Коли хто и обмáнует народ, дак не отец Вениамин. К горю да к голоду не он вас привядё. И народ бядýе 41  не з-за яво

- Заступáесся? А мало мы до сей поры с им голодовали? Ето вы с бáтьком, мироеды, с народа копейку тянули, валянки валявши, ды поп твой! Ды бары ишшо. Мало мы на их поработали? Ничó-ово, Ильюша, вон, и бары убегли, и мызу бросили, и кирпичы свои имянныи. И вашо с попом время недалече.

- Нихто ня знае, когда явó время. Погоди хвалиться, Миколюшко. И за ким правда останется, тожа погоди судить. Вон вы шичас с кóльём стоите, шестяро на оннóво. Думашь, спужáлся я? Я, брат, токо гряха боюсь, а вы про грех и думать забыли. Ну, убьёте вы мяня кóльям вашим 42 , дак я жа к смерти-то готóвой, гряха за мной неисповеданного нету, а коли и забыт какой, дак на милость Божию я надеюся. Нихто как Бох.

- И спастись хошь? - Миколя осклабился, потом набычился.

- А хто ня хоче? И ты хошь, и оны, вон, хотят.

- А коли мы власти новой поверили! А коли ня хóцца нам как при царском ряжиме жить, дак и ня спасёмся?! А коли нам газетки нóвы читать хоцца намес кнúжок божéстьвянных! Мы за товаришом Ленином пóйдемо, а ты, выхóди, спасаться будешь? Мы, ето, в аду горú, а ты в рай хошь попáсь, паразит? Ето он молиться буде, ды валянки валять, ды за попа заступаться, а мы хуже яво, выхóди? А ну, робяты, отпалúм яво как слéдает быть, чтобы ня заступался кровопивец за кровопивца!

Миколя первый крепко пихнул Илью кулаком в грудь; падая, Илья откинул книгу в отросшую отáву, откатился, вскочил на ноги, но крепкая частоколина хрястнула как раз под колени, он снова упал. Драку увидели от прудка, Катя сразу поняла, кого бьют, Васю за руку схватила, потянула бежать. Ольга Зехина их опередила, кинулась от пруда прямиком к дороге, перескочила, махнув длинной широкой юбкой, через сухую канаву. Подскочила под чей-то локоть, сунулась сверху на Илью, закрывая его от крепких, метких ударов. В таких случаях бить обычно переставали, давали девушке увести мáльца, но пьяный Миколя зарычал:

- Солдатик, я..ёна вошь! Перво тиф от Ильюхи в дяревню перенесла, топеря закрывать яво прибегла! А во и тобе колом по сьпúны! И ей, робяты, спуску ня давай!

Катя с Васей, Андрей, у которого Настя уже в невесты была запримечена, ещё несколько человек подбежали, отняли Ольгу с Ильёй, не дали насмерть забить.



Дуня говорила Илье: "Ты жаниться топéря на Ольге доложон, проси татеньку сватать идти. А коли хошь, дак я сама скажу. Девке нутро всё отбито з-за тобя." Илья смотрел на мать строго, отвечал тихим голосом, воздуха не хватало:

- Мамушка, ты сама погляжь, какой с меня жаних. Я с зимы ишшо кровью харкаю, куды жа мне, чахоточному, жаниться? Хороша девка Ольга, и люба мне она, да не могу я с ей так обойтиться, жаниться, коли знаю, что долго мне всё онно ня жить. Овдовее она рано. А коли и дитёнко нарóдится? Не, мамушка. Няльзя.

Но умер Илья не так скоро как думал. Брата Мишеньку на десять лет пережил. На год раньше матери помогли ему смерть найти. Верно, и дальше бы ему жить, но шибко он мешал кому-то по старой памяти. Подловили Илью в Замошье: был он там на празднике, у кума именины справляли.

После смертных зимних холодов лето 1939 года стояло на удивление жарким, но не засушливым. Лесной ягоды прóпасть было, и кума наделала вина из гоноболи. Илья выпил, с непривычки его разморило, и он вышел на двор, лёг на свою телегу и уснул. Миколя, тоже гостивший в Замошье, приметил, хозяевам сказал, что сам домой собирается и Илью отвезёт, благо перекладывать никуда не надо, уже на месте спит лежит, а чтоб не свалился пьный, он его к телеге привязал. Да привязал-то так, что голова у Ильи "назад перелякнýлась, с тялеги свéсивши, вот кров яму в голову и затякла, пока от Замошья ехали. Домой-то яво Миколя ишшо живого привёл, ды ня откачать уж было. Привёл и говори: " На этот раз ня успел Ильюша споведаться." Эвон как. И виноватого нету, " - рассказывал Ляксандро дочкам и зятьям. Дуня ничего говорить не могла, держала сына-покойника за руку и качалась молча из стороны в сторону. Тёплый воздух нёс с мызы запах яблок в открытое настежь окно. Мыза давно уже стала колхозным садом. Этим летом плодоносила она в последний раз: в зиму Финской войны лютые морозы выжгут насмерть все яблони.



Ляксандро сел на лавку, сгорбился. Припомнилось, как похоронили Мишу, как в год Мишенькиной смерёдушки оставалась у них с Дуней зимовать Катина дочка Таиска ("Эвон топеря большенна сделавши, с батьку ростом. Мýсе яю и ня насдогнать буде!"), как ждали Катю, одну или с Федей вместе, на девятый день.

Мокрый ветер лепил снег на тускло-жёлтые стёкла "летучей мыши", качал фонарь, и он метался бледным пятном света над чёрным крыльцом. Косо летел снег мимо слабо мерцавшего блика: из черноты - в черноту. Свет фонаря, нервный, неровный, робкий, мельком выхватывал столбик крыльца, кидал от него быструю тень на бревенчатую стену, слабо освещая на миг и её. Круглая ручка фонаря скрипела железом о железный крюк, качался и качался фонарь, и сквозь его стеклянную дверцу ветер заглядывал внутрь, и свеча вспыхивала ярче, и метался за стёклами огонёк. В избе затаилась, и слушала, и ждала бессонная тишина.

- Топеря ня прúде сёвóння.

- А обяшшалась.

- Федя, видать, ня пустил. То бы прибегла, ня утярпела, - Ляксандро повернулся, вздохнул.

- Ня сьпи, погоди ишшо. Може и прúде.

Закряхтела Таиска, проснулась, заплакала.

- Ох-ох-ох-охóнюшки, худо жить Афонюшке, - зевая, спустил ноги с печки Ляксандро. Дуня Таиску взяла. Посадила к себе на колени, погладила по голове. Ляксандро зажёг керосиновую лампу, большие тени зашевелились на стенах и потолке.

- Пойду, корову спроведаю... А слышишь, говорят двóё под дьверью.

Таиска топала крепкими ножонками по пёстрому половику, часто-часто переступая. Взрослые все сидели за столом, мамка с бабой Дуней только что выли обе в голос, приговаривали про Мишеньку, про дядю Мишу, стало быть. Дед Саша с дядей Ильёй сидят оба с опущенными головами, деда Сашины братья, тоже старенные деды, только не такие старые как он сам, вздыхают. Огромный черноголовый отец с краснóй бородой, подперев голову, глядит в окно.

Таиске скучно стало одной мерить ножками половик, она опять поглядела на взрослых. Опять до неё никому не было дела, сидели все по-прежнему как чужие. Тогда Таиска надумала заплакать, чтобы бабенька пожалела, но заплакать никак не выходило. Таиска вспомнила, что горюют по дяде Мишеньке, вспомнила, что недавно привезли его какие-то военные, что говорили, как, съезжая с горы в каком-то Пушкино, он пропорол себе живот лыжной палкой и от этого умер, вспомнила, как певала допрежь бабенька песню про то, как "умер бедняга в больнице военной", подумала, что это песня виновата, что дядя Мишенька в военной больнице умер от дырки в животе. Вспомнила, что её не пускали поглядеть на улицу, как будут дядю Мишеньку, завёрнутого во что-то и засыпанного соломой, с саней снимать (а всё равно в белом морозе на окне дырочку продышала и всё видела), как бабенька на крик кричала, когда старухи пришли и когда мамка прибегла из Лужка обмывать его. Вспомнила, как испугалась, когда пустили её к гробу проститься с дядей Мишенькой, а у него из жёлтого лица торчат короткие чёрные волоски - борода растёт! Испугалась заново и заплакала, заревела громко и жалобно. Бабенька с матерью обе стали утешать, уговаривать Таиску, посулили ей:


- Тише, Тасинька, ня плачь,
Я куплю тобе калач.
Коли будешь плакать,
Куплю старой лапоть.

Таиска всегда замолкала от такого посула, начинала раздумывать, кто же будет продавать старый лапоть и как он после в одном лапте по дороге пойдёт. Опять задумалась про то же, только плечики всё ещё подрагивали от плача.

- Таисынька, гляжь-ко, пузырь с носу выскочыл! Шмóрни носик, шмóрни гарáже! - дед Саша протягивал ей мягкую тряпочку, но Таиска так застеснялась своего пузвря, что скинула его ручонкой прямо на пол и ручонку спрятала за спину.

- Ай-яй-яй! - бабенька покачала головой. - Чово ж ты так? Соплям-то на полу холонно буде, заплачут. И ня жалко тобе? Озябнут ужо...

Таиска испуганно зыркнула большими, чёрными как у отца глазами, наклонилась к полу и, серьёзно пыхтя, стала подбирать бывший пузырь.

- Таисынька, чово ж ты делашь?

Таиска снова расплакалась:

- Жа-алко, что озябнут. Я их ужо назад, к носу приложу, им тёпло будет.

Бабенька прижала Таиску к себе, но четырёхлетняя егоза заметила, как мелко затряслись огромные отцовские плечи, тоненько пискнула мать, удерживая смех, закашлялся дядя Илья.

И сейчас, поглядев на деда Сашу, Тася каким-то образом поняла, о чём он вспоминает, и ярко, словно вчера было, увидела того дядю Илью, а не лежащего сечас головой к образам, ногами к двери.



Палашка, приехавшая хоронить племянника, заметила в Дуне ту перемену, которая происходит с людьми, несущими в себе смертельный недуг. Она часто, в два месяца раз уж точно, стала с тех пор бывать у сестры. В предпоследний приезд, когда притащилась она в саночках по мартовской ростепели, встретила её Дуня прямо на крыльцах. Отрешённо-весёлым было её лицо.

- Дунюшка, чово ты ня така какá-то? Чово с тобой?

- В Луге я была, Палаша. Дохтора рак нашли. Нядолго топерь промучаюсь, слава Господу. - Палашку резануло то, что улыбалась Дуня, и улыбалась по-хорошему, на самом деле радостно. Палаша заплакала.

- Ня плачь, брось. Ты мне лучше вот что скажи. Да пойдём в избу, то простудимся. И Ляксандро услыхáть мóже. - Зашли в избёнку. Огромный, под потолок, фикус заслонял пол-окна. - Ты мне, Палашенька, про Владúслава расскажи всё, что знаешь.

Палашка взглянула на иконы, обернулась на дверь. Дуня улыбнулась:

- Мой спрос - не твой грех. Говори. А Ляксандро в валяльны. Ня услышит ничóво. Мне жа Владúслав сам говорил, что тобе всё знамо. Разок видала его...

Палашка шёпотом зачастúла:

- Нам с Таней у тати ня велено было тобе сказывать, что Спиргутек за тобой был приехавши опосля свадьбы твоей. Он и в Милютино был съездивши, да токо заболел гарас, на бéнну каплю ня помер, а когда помирал, пообяшшался, коли жив буде, пóстриг принять. Эвон. В Пячорах подвизался. К нам с Пятром в Лудони два раз пришоццы был,.. - по сеням послышались шаги, и Палашка умолкла. Когда взошёл Ляксандро, обе сестры, голова к голове, сидели на лавке и тихо, беззвучно плакали.



Дуня встала навстречу мужу. Маленькая, сухая, подошла, тепло - никогда так тепло на него не глядела - в глаза, в самую глубину заглянула долго. Молча в ноги поклонилась, рукой половицы коснувшись. Выпрямилась, опять поглядела в глаза и сказала тихонечко:

- Прости ты меня, Ляксандрушко. Что несклáдного было, за всё прости.

Ляксандро вдруг понял, что Дуня не просто прощения просит, что-то сейчас осознав, а что прощается она с ним, и сколько бы ни было ей теперь отпущено времени, время это - уж только её, что готова она стать на прямý дорожку. Так же, пола коснувшись рукой, поклонился в ответ:

- Ты прости мяня, Дунюшка. И пушай нас обоих Господь прóсти, грешников.

- Во как вы, - сморкаясь в изнанку подола, утирая слёзы, проговорила Палашка, - что в Прошшóноё воскрясéньё. Ну уж и вы тогда óбое простите мяня. - Поднялась, поклонилась обоим по очереди.



На сороковины к Дуне Катя ходила одна. Вернувшись, рассказывала Фёдору:

- Побегла я по тропке, пóлё кончылось, лес пошёл. Я гляжу, а за кустикам мамушка в беленьком платочке бяжú, торопится со мной вмястях...

- Помнишь, Катька, сказку? Царь с царицой жили, было у них три сына: Иван, Селифан и Василий-царевич. Царь царицу убил, на молóдой жанился, а царица кукушкой обернулась, летает по саду, где сыны гулять пущены, и плачет: "Ку-ку, Иван, ку-ку, Селифан, ку-ку, Василий-царевич..." Это она детей про беду упреждала, что мачеха извести их надумала. И тебя твоя мамушка, верно, про беду про какую упреждает... Ты помолись об упокоении души рабы Божией Евдокии. Пока не видит никто чужой.



Июль-август 2000,
зима 2002 - 2003г.



    ПРИМЕЧАНИЯ

     1  Став - деревянный ткацкий станок. Кросны, бёрдо, валик и т.д. - его детали.

     2  Имя Агап звучало не так, как принято произносить его в соответствии с нормами современного русского литературного языка. Начинаясь с напевного "о", продолжалось оно фрикативным "г", более нежным, чем южнорусское и, тем более, украинское.

     3  "Очень" по-плюсски - "гара'с"; "гарас", вероятно, образовалось от "горазд".

     4  Употреблённый здесь в обычном значении, глагол "проглядеть" имел в местном говоре ещё и значение "сглазить", синонимом к ним выступал глагол "осудить", например: "Дай-ко-ся водой тобя спрысну, видать, бабы проглядели (осудили) - что озлуне'вши сидишь".

     5  В мужском же роде указательное местоимение множественного числа звучало как "ты'и".

     6  Произносилось "глыбокой", с фрикативным "г"; в других же случаях перед согласными "г" звучал как взрывной, так же, как и перед гласными переднего ряда; перед гласными "о", "а", "ы", "у" он становился фрикативным.

     7  Для местной разновидности псковского диалекта характерно и по сей день умеренное яканье - в первом предударном и первом заударном слогах "е" произносится как "я".

     8  В речи коренных жителей Плюского района, особенно это касается представителей старшего поколения, и поныне продолжает встречаться "ёканье", когда "ё" стоит в безударной позиции и в слоге предударном, и в слоге заударном: к примеру, в словах "сёво'ння" и "льняно'ё", которые уже встречались в этом тексте.

     9  В сочетании -дн- происходило уподобление согласных, и говорили "онная", а не "одна", "на нню", а не "в течение дня", "ко нну", "бенной", "блённенькой"… Часто употреблялось выражение "на бенну каплю", означавшее "чуть не", когда речь шла о едва не случившейся беде: "Гляжь-ко, на бенну каплю ня затряхнулся". Форма "гляжь" - аналогична литературной "смотри", "гляди".

     10  По возрасту девушки на супрядках разделялись: были меньшохи, середохи и большохи; у замужних женщин были свои супрядки.

     11  Приспособление для наматывания нитей основы на валик деревяного ткацкого станка.

     12  Обрядней назывался уход за скотом; "обрядиться" значило обиходить животных утром и вечером.

     13  В единственном числе в третьем лице глаголов настоящего и будущего времени окончание усекалось: не произносился конечный согласный "-т", напр., "он хо'ди", "он скаже"; другого вида усечение происходило в единственном числе во втором лице будущего времени: если основа оканчивалась на гласный, из окончания выпадало [-j'э-], напр., "ты делашь", "ты сломашь".

     14  В изъявительном наклонении глагол "молчать" во всех личных формах настоящего времени имел в местном говоре ударение на первом слоге, как и приставочные образования от него - в будущем времени.

     15  Варежки, в зависимости от материала, из которого они изготавливались, и от способа изготовления, имели разные названия. Рукавицами называли обыкновенные, вязанные из овечьей шерсти, дьянками - обшитые поверх вязаного плотной тканью, а голянками - матерчатые рукавицы, служившие обычно для работы.

     16  "С прялкам" - в творительном падеже существительные во множественном числе утрачивали "и" в окончаниях -ами, -ями, и получалось: с прялкам, с посёстрам; с мужикам, с голосам (т.е. "с плачем" - фразеологизм); с колёсам и т.д.

     17  В устном семейном предании имено так рассказывалось о той ночной остановке с телом Пушкина на милютинском постоялом дворе, о завёрнутом в рогожу именно теле, а не гробе поэта.

     18  Милое, почти детское слово "пуша'й" всё ещё употребляется носителями плюсского говора вместо "пусть".

     19  Произносилось - "розви'нняло", приставка раз-/рас- со звуком "а" не употреблялась, была чётко окающей.

     20  Некоторые элементы древнерусской парадигмы собственных имён, в частности, употребление звательного падежа, сохранялись в отдельных местах Плюсского района даже в последние десятилетия двадцатого века, однако чаще использовалась особая звательная форма: в женском роде к имени окликаемого прибавлялась частица "у" - "Таня-уу!", "Оль-уу!"; в мужском роде не только к собственным именам, но и к словам-обращениям, называющим чаще всего по степени родства, прибавлялось окончание -о - "Дедушко!", "Петро!".

     21  "Мальчонко", "дитёнко", "жарябёнко", "тялёнко"… - древняя традиция наименования детёнышей в среднем роде по сей день сохранилась в речи старейших жителей Плюсского района. Кто-то, удивляясь, читает об этой традиции в учебниках древнерусского языка, а кому-то повезло в живой речи услышать отражённое в языке древнейшее проявление народного мировоззрения.

     22  Синонимом к слову "чи'той" выступало "тверёзой".

     23  Хорошее старинное "на'зень", записанное и в далевском словаре, активно употреблялось в этих краях ещё в семидесятые-восьмидесятые годы двадцатого века, не уступая места общеупотребительному в таких случаях "вниз", "на пол".

     24  В родительном и винительном падежах говорили "дочо'к".

     25  Указательнные местоимения "то" и "это" произносились как "то'ё", "э'тоё"; в выражениях "про то'ё", "про то'ё", "про друго'ё" ударения находились на обычных местах.

     26  Как сказали бы в форме дательного падежа в единственном числе - "своей посёстры"; друг же назывался словом "побратим".

     27  Слово "долгой" с ударением на втором слоге означало "вытянутый", "длинный", "высокий" - в зависимости от контекста.

     28  Форма повелительного наклонения часто употреблялась как экспрессивное средство при повествовании на месте прошедшего времени, например, "возьми да не приди", "а он и ня скажи нико'му" - "взял и не пришёл", "а он и не сказал никому".

     29  Глагол "знать" в значении "уметь" вряд ли можно здесь считать галлицизмом: кончно, влияние речи "барской" на деревенское просторечие имело место. В Милютине, рассказывали, в первые годы двадцатого века вышла забавная ситуация, когда, подражая господам, крестьяне стали учить детей называть отцов словом "папа", и однажды "опосля проповеди барыня нарочно возле церквы народ собрала и ня велела "папа" звать, а чтоб по-старинному, татей отца назвыали"; так вот, глагол "знать" в значении "уметь" столь широко был распространён, что встречался в этом значении в разговорной речи жителей Плюсского района Псковской области ещё в восьмидесятые - девяностые годы двадцатого века. А в словаре Даля это явление не отмечено как областное: словом "уметь" глагол "знать" просто поясняется. Употребляли этот глагол ещё в одном значении - "ведать", "колдовать": "Ты, верно, знашь, коли у тобя ни разу зубы ня ба'ливали".

     30  Глагол "сердиться" часто употреблялся в значении "обижаться".

     31  Местная форма имени Ксения: Ксения - Ксюта - Сюта.

     32  У притяжательных местоимений, у имён существительных и прилагательных во множественном числе форма творительного падежа совпадала с формой дательного.

     33  Краткие прилагательные в плюсском говоре употреблялись на месте полных и с теми же функциями в предложении, что и полные.

     34  Произносилось - Ягоро'ва, с фрикативным "г".

     35  В потоке речи в сочетании предлога "через" с существительными 1-го склонения с ударением в начальной форме на последнем слоге (типа "голова", "река", "борона") ударение с существительного переходило на второй слог предлога, и произносилось "чаре'зголову", "чаре'зреку" и т.п.; если же между предлогом и существительным вставало местоимение, переход ударения не осуществлялся.

     36  Глагол "убить" имел ещё и значения "ударить", "ушибить", но здесь девочкой употреблён был в прямом значении.

     37  Безударное -о в окончаниях местоимений и прилагательных -ого, -его произносилось отчётливо.

     38  Во всей парадигме будущего времени глагола "пойти" ударение падало на приставку.

     39  Рохмаными называли нахрапистых, нахальных людей; окончание -ой употреблялось в прилагательных в форме мужского рода именительного падежа единственного числа на месте творительного: "был всё маленькой гарас, а э'вон стал какой больше'нной" вместо "маленьким", "каким", "большенным".

     40  Местная форма имени Евдокия: после мягкого согласного [j'] звук [э] перед твёрдым согласным перешёл в [о], с редукцией [и] ударение переместилось с третьего на второй слог, произошла замена заднеязычного, неудобного в позиции перед йотом [к'] на переднеязычный [ т'].

     41  Значение глагола "бедова'ть" - претерпевать несчастье, бедствие; образован по той же модели, что и глагол "голодова'ть".

     42  Типичное для плюсского говора употребление во множественном числе формы дательного падежа на месте творительного.




© Ольга Лужецкая, 2004-2017.
© Сетевая Словесность, 2004-2017.






 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Алексей Смирнов: Братья-Люмьеры [...Вдруг мне позвонил сетевой знакомец - мы однофамильцы - и предложил делать в Киеве сериал, так как тема медицинская, а я немного работал врачом.] Владимир Савич: Два рассказа [Майор вышел на крыльцо. Сильный морозный ветер ударил в лицо. Возле ворот он увидел толпу народа... ("Встать, суд идет")] Алексей Чипига: Последней невинности стрекоза [Краткая просьба, порыв - и в ответ ни гроша. / Дым из трубы, этот масляно жёлтый уют... / Разве забудут потом и тебя, и меня, / Разве соврут?] Максим Жуков: Про Божьи мысли и траву [Если в рай ни чучелком, ни тушкой - / Будем жить, хватаясь за края: / Ты жива еще, моя старушка? / Жив и я.] Владислав Пеньков: Красно-чёрное кино [Я узнаю тебя по походке, / ты по ней же узнаешь меня, / мой собрат, офигительно кроткий / в заболоченном сумраке дня.] Ростислав Клубков: Высокий холм [Людям мнится, что они уходят в землю. Они уходят в небо, оставляя в земле, на морском дне, только свое водяное тело...] Через поэзию к вечной жизни [26 апреля в московской библиотеке N175 состоялась презентация поэтической антологии "Уйти. Остаться. Жить", посвящённой творчеству и сложной судьбе поэтов...] Евгений Минияров: Жизнеописание Наташи [я хранитель последней надежды / все отчаявшиеся побежденные / приходили и находили чистым / и прохладным по-прежнему вечер / и лица в него окунали...] Андрей Драгунов: Петь поближе к звёздам [Куда ты гонишь бедного коня? - / скажи, я отыщу потом на карте. / Куда ты мчишь, поводья теребя, / сам задыхаясь в бешенном азарте / такой езды...]
Словесность