Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ
     
П
О
И
С
К

Словесность


Из романа "Массажист"



СИЛЬВИЯ  И  ДЯДЯ  КОЛЯ


[ Заказать роман ]

Я не люблю свое детство. Иногда мне кажется, что его и не было. Может, потому, что я всегда хотел быть старше. Старшие - они были сильнее меня, и они никогда и ни на что не спрашивали у меня разрешения, они просто подходили и отнимали - мяч, самодельный лук со стрелами, пистолет на пружине, самозаводящийся, точнее инерционный, автомобильчик, - все, что им нравилось. Сопротивляться было бесполезно, и хотя каждый раз я сражался за то, что мне дорого, что мне было бесконечно жаль утрачивать, я всегда проигрывал. Старшие знали, что у меня нет отца, потому я изначально был слабаком, а с матерями в нашей среде не принято было считаться. Да я и боялся сказать матери, что у меня опять что-то отобрали, - с первых моих детских драк она мне запретила жаловаться и велела давать сдачи. Пожалуйся я ей, и был бы бит еще раз - при небольшом росте и весе у нее была хлесткая рука. Силой я сравнялся с матерью только лет в четырнадцать, когда однажды перехватил ее руку, занесенную надо мной для привычной затрещины... Мать автоматически занесла вторую, но столь же безуспешно, и тогда она, бессильно дернувшись, вдруг с изумлением посмотрела на меня и сказала: "Вот ты и вырос, сынок. Отпусти меня". Я отпустил, и в следующий момент в ухе у меня зазвенело от оглушительной пощечины.

- Только попробуй еще раз поднять на мать руку! - услышал я ее свистящий шепот, и хотя глаза ее побелели от гнева, губы змеились, но оба мы, она и я, поняли, что матриархату в нашей маленькой семье приходит конец, и теперь мы будем жить по другим правилам. Так оно и получилось - больше она меня не трогала и не пыталась силой решать наши проблемы.

А проблемы, естественно, были, и одна из них - ее мужчины. Не скажу, что их было много - нет. Если считать с моего уже сознательного малолетства, то передо мной прошло человек пять, не больше, то есть один в три года, и хотя почти каждый из них на раннем этапе своего времяпрепровождения с матерью становился моим притворным другом и дарителем всякой всячины, ни одного из них я никогда не считал кандидатом в отцы, а точнее в отчимы. Я прекрасно знал и помнил, что отца у меня нет, его как бы не было вообще, в природе, я как бы родился от непорочного зачатия, как Иисус, с тем только отличием, что никакой особой миссии на земле у меня не было. Да, мой настоящий отец - он был для меня внематериален, вроде как Бог.

- Где папа?

- Его нет.

- А где он?

- Я сказала - нет его.

- Он что, умер?

- Да.

- Он умер, когда я был совсем маленьким?

- Да, когда ты еще не родился.

- А почему умер?

- Почему-почему... Почему люди умирают?

- Заболел?

- Да, заболел и умер. Поэтому ты кушай, что тебе дают. Надо все есть, чтобы быть здоровым.

- А папа плохо ел?

- Плохо.

- А почему ты не говорила ему, чтобы он ел хорошо?

- Он не слушался. Все, Андрюша, ты мне надоел со своими вопросами. Мой ноги, чисть зубы и иди спать.

И я старательно выполнял все процедуры приготовления ко сну - мне было жалко умершего папу, и я не хотел умереть, как он, а для этого нужно было хорошо есть и делать еще кучу всяких необходимых вещей. Поэтому когда у нас появлялся мужчина, я твердо знал, что это не папа, не может быть папа. Папа был для меня, как бог, который жил на облаках. Такого бога я видел на картине в альбоме, который подарил маме дядя Володя. Он был настоящим художником, даже учился в Ленинграде. Он рисовал красками и меня, и маму, и цветы на окне, и еще огромные плакаты на стенах комбината, в котором работала мама. У всех передовых работниц на его плакатах было мамино лицо.

Мамины мужчины относились ко мне по-разному: одни дарили мне подарки, другие меня вовсе не замечали, третьи... собственно, из третьих был один только художник дядя Володя - дружили со мной. Дядя Володя никогда не приходил с пустыми руками - это он помогал мне делать пистолеты и автоматы, луки и кинжалы, хотя они редко задерживались у меня - не дольше выхода во двор на прогулку. Да, дядя Володя был, пожалуй, самым интересным из маминых ухажеров - ухажерами их называла мамина подруга по соседнему бараку-общаге, к которой мама в конце недели, обычно с пятницы на субботу, отводила меня на ночь. Я ненавидел дни, когда меня препоручали соседке, - это значило, что у мамы опять кто-то будет, и что она вспомнит обо мне только на следующий день. И я волновался, что она меня может вообще забыть у соседей, и выдумывал всякие хитрости, чтобы остаться дома.

Самое верное - это было заболеть. Тогда мама менялась в лице, и что-то с ней происходило, - она вдруг становилась нежной, ласковой и внимательной, предупреждала каждое мое движение, говорила тихим голосом и называла "сынуля" или "мой мальчик"... словно исполняла какой-то долг, о котором забывала, когда я был здоров, когда все было нормально. Я так никогда и не узнал, любила ли она меня или только терпела. Я понимаю, любить меня было непросто, ненавидя моего отца-насильника, единого в трех лицах. И короткие приступы лихорадочной заботы обо мне сменялись у нее долгими паузами отчуждения.

Подлинную историю моего явления на свет я узнал от нее незадолго до того, как меня забрали в армию, и, скорее всего - в связи с этим. Она словно предчувствовала, что больше меня не увидит. Последний год, что провели мы вместе, она часто болела и кашляла, кашляла...

Рассказ ее, точнее - чистосердечное признание - не сблизил нас, а скорее развел. Мой бог переселился с облаков на землю, и даже ниже, под воду, но он был жив! Мой отец - подводник, и он где-то жил! Как я мог его ненавидеть? Не знаю, зачем она мне все это рассказала. Может, она рассчитывала, что я найду отца и отомщу за нее? Или чтобы сделать мне больно, чтобы передать мне часть своей боли, своей оскорбленности, чтобы опутать меня своей злополучной кармой? Она и слова-то такого не знала. Она вообще с книгами не дружила, хотя и обладала цепким практическим умом, и считала, что видит людей насквозь. Неоконченная средняя школа да курсы бухгалтеров - вот и все ее университеты... Она работала в бухгалтерии комбината, где их, бухгалтеров, было человек двадцать, и частенько я, если по какой-то причине пропускал детский сад или - потом - школу, околачивался в этом душном помещении, пропахшем женщинами.

Однажды под Новый год мама, как обычно, отвела меня на ночь к тете Лизе, у которой не было ни детей, ни мужа, потому что она была инвалидом. Про тетю Лизу я знал, что она наполовину армянка, наполовину русская, что ее семью в эти хмурые края занесло в пору сталинских чисток тридцатых годов, что как-то раз, когда она с подругами шла из школы, один из мальчишек, обычно увязывавшихся следом, вырвал у нее из рук школьную сумку и бросил на шпалы узкоколейки, - таким образом выражая свое внимание. Сумку она успела подхватить, но надвинувшийся паровоз-кукушка зацепил Лизу низко опущенной решеткой снегоочистителя... Переломанные кости ног срослись, но левая нога перестала сгибаться... Потом Лиза научилась обходиться и без костылей, но внимание ей больше никто из мальчишек, а потом и мужчин, не оказывал. Тетя Лиза была веселой и доброй, и не раз я слышал, как она то ли в шутку, то ли всерьез говорила моей маме: "отдай мне своего мальчонку, ты себе еще родишь". Тетя Лиза работала в той же бухгалтерии, что и мама, была в курсе всех маминых проблем и постоянно по части мужчин давала маме советы, которым мама никогда не следовала. Мама у меня была красивой, маленькой и ладной женщиной, отчасти похожей на мою первую жену Машу, разве что потоньше станом. И вот однажды под Новый год, когда мама отвела меня к тете Лизе, оказалось, что я не единственный ее гость. У тети Лизы гостила девочка. Она была старше меня, ей было лет двенадцать, тогда как мне всего семь - в том году я пошел в школу. "Первый класс купил колбас, второй жарил, третий ел, четвертый в щелочку смотрел, пятый с лестницы летел..." Что делал при этом шестой класс, в котором училась дальняя тети Лизина родственница, школьное словотворчество умолчало... Девочка эта ехала на зимние каникулы из Мурманска в Петрозаводск, и на пару дней остановилась здесь. Девочку звали необычно - Сильвия. В углу уже стояла, сверкая и топорщась, новогодняя, дивно пахнущая елка. Мы выпили чаю с привезенным печеньем, чинно сидя за столом, причем я страшно стеснялся Сильвии, а потом тетя Лиза положила нас спать. Я обычно спал на раскладном диване, который на сей был раздвинут и стал двуспальным. Нас уложили валетом, и от непривычного соседства я долго не мог заснуть. За окном была метель, и в свете уличного фонаря там пролетали роем снежные хлопья. Они все время меняли направление - то вниз, то вбок, а то и вверх, будто кто-то встряхивал снежное одеяло. От снега и фонаря в комнате было светло, в углу таинственно мерцала украшениями елка, а в другом углу на большой железной кровати, спинку которой украшали никелированные шары, тихонько посапывала тетя Лиза. Никелированные шары были вроде бессменных елочных украшений, содержащих в себе четыре пузатых комнаты с плавающими в них обитателями. Однако заглянуть туда было трудновато, так как на первое место неизменно выступал нос любопытствующего, заслоняя собой все остальное.

Похоже, Сильвия тоже не спала, потому что все время вертелась и вздыхала, словно ее не устраивало мое соседство или ей было жарко. Пару раз она ненароком пнула меня и, свернувшись калачиком, я замер на самом краю отведенной мне площади. Мне было не по себе лежать рядом с девчонкой, пусть и ноги к ногам, - я уже хорошо понимал, что девчонки совсем не такие, как мальчишки, и все у них совсем не так - это мы еще в детском саду выяснили, и, может, от этого а, возможно, и еще от чего-то я слышал в себе тревожный и одновременно возвышенный звон, словно соседка моя была не совсем девчонкой, и даже не девочкой, а в каком-то смысле волшебницей, феей, маленькой феей, исполняющей желания. Я, правда, не знал, какие желания она должна исполнить, но по стеснению в груди и какому-то неясному томлению, зреющему ниже пупка, холодку, веющему там, будто качаешься на качелях, я понимал, что все происходящее со мной - оно необыкновенно, в нем есть какая-то тайна, отчасти похожая на ту, что скрывала мама, отводившая меня на ночь к тете Лизе; я видел, как мама готовится к этой тайне, надевая свое лучшее платье, завивая волосы и подкрашивая тушью брови и ресницы.

Потом я заснул и увидел сон. Во сне ко мне подошел незнакомый мальчишка моих лет и сказал: "Давай померяемся писками, у кого больше". Он достал свой крантик, а я свой. Но мы не знали, как их померить, потому что внешне они были одинаковыми. Я уже хотел было согласиться на ничью, как вдруг мальчишка громко засмеялся, показывая на мое маленькое хозяйство: "Ой, какой уродец! Ха-ха-ха!" Я глянул вниз и обмер - вместо крантика внизу у меня копошился какой-то мохнатый зверек, острыми зубками он щекотал мне пах, будто собираясь вгрызться в него.

От ужаса я вскрикнул и проснулся. Мне хотелось писать. В комнате на этот случай было специальное ведерко с фанерной крышкой, но я постеснялся его использовать, чтобы не разоблачить себя слишком уж громкой струей. Система этих двухэтажных домов-бараков, отчасти напоминавших мне общагу, в которой я потом буду жить со своей женой Машей, имела две уборных на этаже в каждом конце сквозного коридора. Ближняя уборная была то ли занята, то ли напрочь закрыта, и я пошел вдоль спящих дверей в дальний конец коридора. Было холодно, желтая лампочка едва давала свет, в обоих концах за торцовыми окнами бушевала ночная вьюга. Каким-то непостижимым образом она была связана с моим сном, была как бы его продолжением, будто все это мятущееся и мятежное воинство снега и было смехом того незнакомого мальчишки, еще стоявшим в моих ушах, - вьюга смеялась надо мной, уличая меня в постыдном зуде под животом, в зуде, который на самом деле был каким-то неведомым зверьком, - и во мне еще не избыло извлеченное из сна ощущение ужаса, когда я спрашивал себя, как же теперь мне жить с этим зверьком, как утаить мой позор? И вот теперь вьюга за окнами о нем знала и заходилась от смеха, даже подвывала в изнеможении, и угодливые слуги, снежные хлопья, по ее мановению дробно прилеплялись к стеклу, дабы снова и снова взглянуть на меня, черпая из моего уродства порции смешного.

Это навязчивое болезненное видение из сна пропало лишь, когда я пописал, и теперь оставалось во мне скрадывающимся осадком боли. В комнате тети Лизы было тихо, из угла раздавалось мирное посапывание хозяйки, спала и девочка - и то, что она спала и ничего не знала о привидевшемся мне конфузе, сделало ее вдруг родной и близкой, словно она была негласным подтверждением моего истинного начала, чистого, здорового и непорочного.

С благодарностью к ней, не смеявшейся надо мной, я лег, поджал коленки к подбородку и попытался заснуть. Но сон не шел. И вдруг я понял, почему не могу заснуть, - я боялся продолжения того сна. Я смотрел на окно, к которому с порывом ветра прилеплялись сразу десятки снежных хлопьев, словно это злые духи или неведомые и чужие жизни барабанили мне в стекло. Полежав без сна и чувствуя под сердцем тяжесть, пустоту и желание заплакать от бремени одиночества, я перевернулся головой в другую сторону и переполз к спящей девочке. Теперь она совсем не шевелилась и дышала так неслышно, словно ее души тут не было. Но тело ее было - оно пахло сладко и волнующе. Я лег рядом с ней, за ее спиной, и втягивал ноздрями пряный ванильный запах, погрузив лицо в курчавящийся шелк ее пышных волос. Вечером перед сном, я, хотя и делал вид, что не гляжу на эту девочку, на самом деле успел хорошенько ее рассмотреть, - она была смуглой, с большими глазами, густыми выгнутыми ресницами, и густыми же черными бровями, а под ее розовой шерстяной кофтой явно обозначались пупырышки грудок. Говорила она с едва уловимым акцентом, в котором, как и в этом сдобном запахе от нее, было для меня что-то новое и сказочное, выходящее за пределы моего прежнего опыта.

И вот я лежал рядом с этой девочкой и обнюхивал ее - особенно дивно пахло у нее под загривком, где голый нежный стволик шеи окружала поросль вьющихся завитков, щекочущих мне щеки и лоб, а еще животом и бедрами я ощущал плотную и упругую выпуклость ее попки - на девочке была длинная ночная рубашка, очень тонкая, трикотажная, прикрывавшая ее до пяток, но под ней явно ничего не было, ни лифчика, ни трусиков, и то, что Сильвия под рубашкой совсем голая, я ощущал не только животом и бедрами, но и тем местом, которое во сне превратилось в зверька, а на самом деле было похоже на маленький подберезовик-недоросток с еще не отделившимися от ножки краями бледно-лиловатой шляпки.

Округлая и тугая естественность попки Сильвии была совершенной и манящей. Я сам не знал, почему, но близость этой девочки вдруг избавила меня от стыда, унижения и всех страхов, - я обнял ее правой рукой, что была свободна от тяжести моего собственного тела, и еще сильнее прижался к попке, в невинном раздвоении которой как раз укладывалось мое собственное невинное естество. Когда я обнял ее, моя ладонь оказалась у девочки на груди, и поскольку Сильвия спала, то я решился продеть руку в вырез ночной рубашки. Там были две маленькие припухлости с почечками сосков, или даже не почечками, потому что наощупь они не походили ни на что, к чему я до того прикасался в своей жизни, и мне не с чем было сравнить ощущение, вызываемое ими в кончиках моих пальцев, разве что с истомой высоты, когда подушечки пальцев вдруг пробивает влага волнения ...Да, я трогал эти грудки, и в голове у меня стоял звон, и еще - там, внизу живота, где вместо копошащегося зверька теперь всходило, распуская во все стороны лучики-щупальца маленькое золотое солнце. Оно было горячим, оно грело, согревало, и его золотые лучи, протянувшиеся далеко во все стороны, пронизывали уже и мою голову, отчего мысли мои стали легкими и радостными, какими-то полетными ... Возможно, грудки ее были похожи на маленьких тепленьких пушистых цыплят с клювиками, - их нам давали потрогать в детском саду, где у нас было свое подсобное куриное хозяйство. Только в отличие от тех, вечно норовящих клюнуть и удрать, эти никуда не убегали, а сидели тихо и послушно там, где их застала моя рука.

Так я лежал рядом со спящей Сильвией, нюхая ее шею под гущей волос, поводя губами по щекочущимся завиткам этого шелковистого испода, и все вместе - запах кожи и волос, нежная припухлость грудок и две выпуклые доли попки, которая не отстранялась от меня и спокойно принимала в своем сне касания моего естества, впрочем, тоже невинно спящего, - все это было пределом моей мечты о любви и общении, выходом из одиночества моего внутреннего существования вовне, где для этого, оказывается, требовался другой человек. Теперь я был и в себе и одновременно в этом другом человеке, в девочке по имени Сильвия, и был счастлив, как может быть, никогда прежде. В какой-то момент мне даже показалось, что Сильвия уже не спит, что она проснулась и, замерев, слушает мои прикосновения, не испытывая никаких иных чувств, кроме тех, что испытываю я...

Но утром, как это ни странно, я проснулся не рядом с ней, а на своей собственной стороне, да и девочки не было - ни ее, ни тети Лизы, а в дверях стояла мама, изображая улыбкой естественность происходящего:

- Вставай, соня! Домой пора.

С предчувствием невосполнимой потери я приподнялся на локтях:

- А где... - и осекся, не зная, как спросить, чтобы не выдать себя.

- Уехала твоя невеста, - сказала мама. - В Петрозаводск.

Больше я девочку по имени Сильвия никогда не видел, хотя еще долго мечтал о ней.



Да, те пять маминых мужчин, которые запали мне в память, были разные и по-разному относились ко мне. Но было у всех у них и нечто общее - они пили. Они пили горькую, как все нормальные мужчины города Кировска. То ли места к этому располагали - девять месяцев зима, остальное лето, то ли что еще. Места были прекрасные, хоть и суровые, - край России, извечное место ссылок и принудительных поселений. Оттого и народ тут оседал непростой - без корней, разношерстный и колючий. Апатиты, Кемь...- названия эти переосмысливались не иначе как - "А-поди-ты-к-ебеней-матери...", что, естественно, имело под собой историческую почву и оправдывало феномен почти поголовного пития мужской части населения. За каждого из этих пяти мужчин, прошедших через нашу жизнь, мама в свое время готовилась выйти замуж - жить вдвоем на бухгалтерскую зарплату было непросто, но каждый раз рано или поздно обнаруживалось, что все они горькие пьяницы и, значит, по большому счету конченые люди, и если что поначалу и несли в наш дом, то потом уносили гораздо больше. Но мама нравилась мужчинам, и потому история повторялась. Положение матери-одиночки не очень-то подвигало ее к разборчивости и притягивало одних неудачников, таких же, как она сама. Но в общем-то это были незлобивые и мягкотелые пропойцы, с которыми мать, обладая если не сильным, то жестким характером, умела справляться. Кроме дяди Коли, который был значимей прочих, к тому же если и пил, то в меру. И, похоже, его единственного мама и любила. С ним, говорила она, как за каменной стеной, и я понимал это в том смысле, что скоро мы переедем в отдельный каменный дом с высоким каменным забором, у нас будет много денег и мне купят взрослый велосипед. Дядя Коля, вроде, тоже любил маму, во всяком случае намеренья у него были самые серьезные, о чем я знал из тети Лизиных с мамой разговоров, которые мне удавалось подслушать в вечерние часы, когда они шептались, думая, что я уже сплю.

Когда он у нас появился, мне было тринадцать, и я уже хорошо понимал, что он и мама делают, когда остаются на ночь без меня, и ревновал ее. Может, даже не столько ревновал, сколько боялся, что в этом треугольнике она выберет не меня. Я всегда боялся потерять ее, потому что с детства слышал ужасавшее меня: "Будешь плохо себя вести (есть, учиться и так далее) отдам тебя в интернат". Что такое интернат, я знал хорошо - наш двор воевал с интернатовскими; мальчишки там все были острижены наголо и походили на юных бандитов. Все они курили и девчонки их, по слухам давали уже с двенадцати лет за сигарету или вовсе бесплатно.

И вот дядя Коля стал появляться в нашей комнатушке. Он работал бригадиром на лесопилке, и хорошо зарабатывал - это мы с мамой довольно скоро ощутили, так как на нашем столе появились непробованные мной прежде продукты вроде твердокопченой колбасы, ветчины, шпрот и коробок шоколадных конфет. Дядя Коля тоже был не здешний, а "с югов", приехал сюда за длинным рублем да так и остался. Не знаю, где мама с ним познакомилась, только вот по субботам или даже с пятницы у нас в комнате стал появляться терпкий запах нашего нового гостя, задевавшего плечами наши навесные полки из древесно-стружечной плитки и цеплявшего огромными своими ножищами прочую нашу хлипкую мебель.

Он приходил ближе к вечеру и уходил около полуночи, и частенько мама, пристально посмотрев на меня, словно вычисляя мою затаенную оценку происходящего, просила меня пойти погулять на часок... А то для меня уже был куплен билет в кино или мне предлагалось сбегать в гости к своему новому приятелю Вовке, с которым я сошелся недавно. И я уходил. Если билета в кино не было и идти было не к кому, я бродил по улицам Кировска, подолгу задерживаясь в магазинах с промышленными товарами, особенно со спортивным инвентарем, - эти велосипеды, мячи, коньки, лыжи, боксерские перчатки, шлемы, клюшки, ракетки были любимыми экспонатами в музее моей спортивной мечты и мысленно я обладал всем этим, все опробовал, на всем катался... То меня восхищала боксерская груша, на которой можно было отрабатывать удары, то полуспортивный велосипед "Турист" с регулятором переключения скоростей и несколькими шестеренками на одной втулке, от наличия которых захватывало дух, то меня приводило в восторг пневматическое ружье для подводной охоты, то пневматический спортивный пистолет, стреляющий свинцовыми пульками... А эти ласты, маски, дыхательные трубки, телескопические спиннинги с ловлей на блесну... Все это я любил и пропускал через себя остро и сильно, видимо, уже тогда понимая, предчувствуя, что в некоем будущем, непременно счастливом, я действительно попаду в мир шведских стенок, тренажеров, штанг и гантелей, эспандеров и черных дерматиновых матов, предохраняющих противника от травматического падения после блестяще проведенного мною приема.

Но, кроме шатания по магазинам были и просто прогулки - в трескучий мороз, когда казалось, от земли восходит или отходит пар ее души, схваченной железными тисками холода, а кусты превращались в белые кораллы, или летом, когда и в полночь дальние силуэты Хибин были позолочены солнечным светом, и небосвод, простершийся над головой, со всеми своими застывшими на неимоверной высоте облачками, каждое перышко которых было понизу обведено золотой или розовой или фиолетовой каймой... небосвод этот сам по себе казался художником, демонстрировавшим мне образцы бессмертной летучей красоты, не стоящей ему никаких усилий, как, наверное, и должно быть у того, кто там, наверху, надо мной, и что людям в их попытке подражать, повторять, копировать дается только иногда и только нечеловеческими усилиями, кровью и потом, но чаще не дается совсем. Потому что между человеческим и божественным есть непознанная область запретного - мало кто в нее входил, но, войдя, непременно платил за это непомерную цену.

Да, примерно так выглядел тогда мой мир, хотя, конечно, у меня не было слов для его описания, какие появились потом, но было что-то гораздо большее, чем теперь, когда я умею распутывать пряжу своей никчемной жизни, переводя ее в слова. Гораздо большее, потому что я еще не знал серьезных поражений и, значит, был равен тому, что мог воспринять.

Дядя Коля мне совсем не нравился - при нем меня все чаще стали выдворять из дома, и обида вместе с ревностью накапливались во мне, потому что после встречи с ним мама выглядела усталой, раздраженной, и по глазам ее было видно, что она плакала. Я еще долго не знал, что многие женщины, пережив близость с мужчиной, плачут, и что эти слезы бывают отрадны, что часто это слезы благодарности, - они следуют за оргазмом, освобождающим тело и душу, и сами по себе тоже являются оргазмом, выявляя светлый, легкий, не отягощенный житейскими неурядицами взгляд на мир. И я не подозревал, что раздражение ее может быть вызвано вовсе не дядей Колей, а мной, ее вечной обузой, не дающей ей жить так, как она бы того хотела. Я знаю, я это слышал от нее не раз и видел, что ее тяготит родительская ноша, и она мечтает о времени, когда я стану взрослым, совершеннолетним и уйду от нее, чтобы жить самостоятельно, предоставив ей ту свободу, о которой она всегда мечтала. Теперь я знаю, что матери обычно трудно расстаются со своими сыновьями, но мой случай был другим. Она была не из тех матерей, для которых сын в отсутствие мужа или даже при нем становится главной любовью и смыслом жизни. Внутри она оставалась одинокой и независимой от чувств ко мне. Она меня никогда не ласкала, не целовала, она не любила, когда я к ней прикасаюсь: ее "не трогай меня!" - один из лейтмотивов моего детства. И я привык не прикасаться к ней - и поцелуй она меня, наверное, я бы это воспринял, как удар током.

Возможно, у нее и теперь, будь она жива, был бы тот самый дядя Коля, если бы не один случай, все изменивший. В тот вечер мама оставила меня одного, сказав, что идет в кино на последний сеанс. Я, в общем, и не ждал ее, лег спать, и мне даже что-то приснилось, прежде чем я проснулся от стука открываемой двери. Ходики, тикавшие на стене, показывали половину первого ночи. Дело было зимой, на дворе мела метель, как тогда, в ту предновогоднюю ночь, за окнами комнаты тети Лизы, где я лежал рядом с девочкой, только теперь я был на шесть лет старше и уже хорошо знал, что происходит между мужчиной и женщиной, когда они лежат вместе; хотя надо отдать маме должное, - она заботилась о том, чтобы о ее интимных отношениях с мужчинами я не знал ничего.

Мама вернулась не одна - я слышал еще одни шаги и по их тяжести мог легко определить, что это дядя Коля, - вскоре до меня донесся запах табака и пота, пропитавший его одежду, и еще - запах спиртного. Видимо, он где-то успел выпить и ему не хотелось прощаться, тем более что на дворе крутила метель, а я скорее всего уже спал, - и вот они решили продолжить свидание, может быть, до утра, в шесть ему все равно надо будет уйти на работу, и я ничего не увижу и не услышу. Я почему-то испугался. Я понимал, что чем меньше меня будет в этой комнате, тем лучше и безопасней для меня самого. Я принял отведенную мне роль и затаился, как мышь. Я даже постарался как можно скорее снова уснуть, но чем больше я старался, тем возбужденней работал мой мозг, словно в ожидании какого-то события, загипнотизировавшего меня своей неотвратимостью. Я слышал, как мама на цыпочках по деревянным половицам прошла на мою половину - я спал на раскладушке за платяным шкафом, разделяющим комнату надвое - и наклонилась ко мне, стараясь разглядеть в полутьме мое лицо. На меня дохнуло спиртным, что было странно - мама не любила алкоголь, от него у нее сразу начинала болеть голова. Если бы в тот момент я открыл глаза и что-нибудь сказал ей, возможно, дальнейшего бы не было, но я наоборот, изобразил самый глубокий сон, и не только из-за непонятного страха, - нет, вопреки всему я ждал того, что будут делать дальше эти взрослые, - болезненное, скорее даже больное любопытство, охватило меня. Я замер, и мама так и не заметила, что я просто лежу, затаив дыхание. "Спит", - услышал я ее удаляющийся шепот - услышал с облегчением и одновременно с горьким сожалением.

Они пили еще, скорее всего водку, а потом легли. Мамин полутораспальный диван стоял справа от двери, вдоль стены, торцом к шкафу, за которым начиналась моя территория... У нас было два окна, одно на моей, другое - на маминой стороне. Зимней ночью в нашей комнате, если не закрывать занавески, было светло от соседства с уличным фонарем, почти как у тети Лизы, а летом было светло и так, и я засыпал лицом к окну, чтобы видеть бескрайнее небо за ним... Вообще я любил, чтобы, когда я засыпаю, в комнате горел свет. Не то, проснувшись среди ночи, я мог стать невольным свидетелем заговора вещей, когда то одна, то другая из них в каком-то диком получеловеческом облике вдруг бросалась прямо на меня... Только в армии мои галлюцинации прекратились...

...Да, Бог свидетель - я изо всех сил старался заснуть, но у меня не получалось, и я все слышал, абсолютно все, - то, чего нельзя слышать ни при каких обстоятельствах, если ты тут ни при чем. Я и был ни при чем, разве что та женщина, которую распинали за платяным шкафом, была моей матерью. Видимо, она выпила лишнего, чего ей было нельзя, выпила и забыла обо мне или просто забылась, как мечтала о том всегда, - чтобы стать вольной и взлететь... Сначала я слышал только ритмичное поскрипывание диванных пружин и учащенное дыхание, но затем мама стала стонать, и все во мне замерло от ужаса. Он явно мучил ее, этот гад, заламывал ей руки и таскал за волосы. Только зачем? Зачем он делал ей больно, если она и так слушалась его во всем, а я-то думал, что они дружат, нравятся друг другу... Почему же он теперь издевался над ней, и в тишине, сквозь поскрипывание пружин, попадающее в такт с частотой дыхания, раздавались мамины стоны. Мне самому было больно, слезы лились из моих глаз, и я лежал, онемело уставившись в потолок и сжав зубами край пододеяльника, чтобы не зарыдать в голос. Стоны все усиливались, и это было невыносимо - они становились все жалобней, все безысходней, так плачет жертва, истязаемая своим безмолвным входящим в раж палачом, стонет, умоляя о пощаде. И вдруг мама закричала. Такого крика я никогда от нее не слышал - хотя и привык к тому, что она часто кричит на меня, будто не понимая, что я берегу ее, забочусь о ней, люблю ее и мечтаю вырасти поскорее, чтобы постоять за нее во взрослом мире жестоких людей. Да, она закричала, но как-то иначе, - низким, диким и страшным голосом, как зверь, как смертельно раненый зверь, и в крике этом уже не было боли или мольбы - это была агония наступающей смерти.

Не помню, как получилось, что я выскочил из своего угла и с криком: "Не убивайте мою маму!" включил в комнате свет. То, что я увидел, до сих пор стоит перед моими глазами. Мама, моя маленькая хрупкая мама, которую я уже успел перерасти на полголовы, стройная, как девочка, лежала на боку лицом ко мне, тонкие пепельные волосы ее разметались по подушке и плечам, - она была голая, с голой грудью, которую она не раз, попросив меня отвернуться, обмывала тщательными осторожными движениями, наклоняясь над тазиком с теплой водой, согретой на электроплитке... А прежде она меня совсем не стеснялась и даже просила, чтобы я помыл ей спину, - и я послушно выполнял ее просьбу, с непонятными мне самому волнением и нежностью водя мочалкой по ее худенькой спине, лопаткам... ее маленькие груди подрагивали над самой водой и я не смел к ним прикоснуться, пусть даже невзначай, хотя мне и хотелось этого. Но она всегда была в юбке или трусах, или в полотенце на бедрах, а теперь она была голой, и не просто голой... За ней примостился дядя Коля - огромный, вдвое больше ее: одной рукой он сжимал мамины груди, сразу обе, в другую запустил маме между ног... Но самое страшное было даже не это, а то, что, увидев меня перед собой, эта парочка так и осталась лежать, как лежала, - мама только с усилием подняла на меня блуждающий взгляд и снова уронила голову, дядя Коля же, еще глубже запустив пальцы правой руки маме между ног, стал снова толкаться в маму, встряхивая ее так, что она непременно свалилась бы на пол, если бы он не удерживал ее, как в капкане, - теперь она молчала, то ли из-за меня, то ли оттого, что боль, вызвавшая ее крик, отпустила ее, и только этот огромный зверь, облапивший ее, вдруг издал глухой рык и задергался, добивая маму ударами своих бедер... Что было дальше, я не видел, потому что скинул навесной крюк с двери и, как был в трусах и майке, выскочил в коридор барака. Но бежать было некуда - ноги у меня подкосились, и я сполз на пол вдоль ледяной стены. Меня била дрожь, из глаз градом катились слезы. В мгновение, которое было предоставлено мне для сверки моей версии реальности с нею самой, я понял многое, если не все. Я понял, что маму никто не мучает и не убивает, я понял, что она сама хотела того, что с ней делали, и еще я понял, что я совсем не главный в ее жизни человек, как всегда полагал... И не было для меня горше открытия...

Я думал, что она сейчас выйдет, возьмет меня за руку, вытрет мои слезы и уложит спать, сказав наконец то, чего я ни разу не слышал от нее прежде, - что кроме меня у нее никого нет, что я ее единственное сокровище, то есть кровью связанный с нею, но она не вышла... Спустя несколько минут дверь открылась, и я увидел ком своей одежды в волосатой дяди Колиной руке. Затем дверные петли снова вздохнули, и передо мной вслед за комом упали на пол с глухим стуком мои ботинки, а затем - пальто, шарф, шапка. Вещи падали передо мной в ледяной тишине коридора, как приговор, который обжалованию не подлежит. Я понял так, что меня выгоняют из дому. Рано или поздно это должно было случиться. Я перестал плакать - свершилось нечто такое, что плакать теперь было просто нелепо. Свершившееся было гораздо значимей слез.

Я оделся, спустился по лестнице, и вышел в метель. Мне показалось, что это та самая метель, которую я видел за окнами тети Лизиной комнаты шесть лет назад, когда снежные хлопья стучали по стеклу, как пальцы злых духов, заглядывавших в человеческое жилье, - только теперь я был не там, внутри, а здесь, снаружи, в самой метели, словно ответив на приглашение и вызов, сделанные мне шесть лет назад. Как если бы высшие силы решили пополнить мое представление о внутреннем и внешнем этого мира. И вот что еще... Если я тогда боялся метели и тех духов, что липли, льнули к оконным стеклам, то теперь я стал как бы одним из них. Метель и я - мы были одним целым. Точнее - я был ее частью. Я вдруг почувствовал, что мне с ней легче и свободней, чем дома. Я шел по улицам, которые заметал снег, и мне было хорошо и спокойно. Возле фонарей снежные хлопья стремительно появлялись из смутной темной высоты и проносились на свету до воссоединения со своей собственной маленькой тенью, - воссоединившись, они становились снежным покровом, в который втыкались под разными углами. Или это были не хлопья, а отдельные снежинки, многогранные звездочки, - их короткую жизнь я успевал прочесть на рукавах своего пальто, или, скосив глаз, на уголке колючего воротника, - пальто у меня было перешито из старой солдатской шинели. Сами же хлопья состояли из целого семейства сцепившихся зубчиками снежинок, потому были тяжелее каждой из них в отдельности и падали быстрее, отвеснее, и в паузах между порывами ветра я даже слышал легкий шелест их соприкосновения со снежным покровом, похожий на шуршание пузырьков в стакане газированной воды. И мне представлялось, что хлопья - это целые семьи; каждая семья состояла из набора снежинок, и таково было и все снежное сообщество, но в нем, тут и там среди тяжеловесных семей легко порхали одинокие снежинки, по какой-то причине не желающие ни с кем соединяться, некоторых не манил и снежный покров как итог и конечная цель их путешествия, и они, словно разочаровавшись в своем прибытии, даже улетали обратно в небо, или их уносило вдоль закругляющегося, но бесконечного пространства Земли бог весть куда, и тени их на снегу были совсем не заметны. И вот я воображал, что снежные хлопья - это просто тела без души, лишь кристаллизованная память воды, Они падают из небесной бездны, не различая ни себя, ни других, замороженные в космическом холодильнике, но под светом фонарей, в конце своего беспамятного пути они на миг отогреваются и обретают свою тень, свое отражение, подтверждающее, что они действительно существуют, и эта тень для них - как душа, с которой осталось только слиться. И еще, разглядывая хлопья и отдельные звездочки, я находил, что в хлопьях не было неповрежденных снежинок, - они были слеплены на манер колесиков в часовом механизме, они объединялись там, сцепившись зубчиками, дабы отмерять время жизни, но при этом редко в каком из снежных хлопьев все зубчики и насечки и крючочки были в полном порядке. Эти снежные часики не ходили и ничего не отсчитывали... Но сами по себе отдельно взятые снежинки оставались целы и невредимы, и я размышлял, что вот если хочешь жить, как хлопья, то есть в семье, в объединении, то для этого ты должен чем-то пожертвовать, какой-то частью себя самого, своими собственными выступами, зубчиками и крючочками. У тебя что-то должны обязательно отнять и отсечь, чтобы объединить с другими, приладить, подогнать под них... Но ты можешь быть и один, как снежинка, и ни с кем не объединяться, Только тогда ты не будешь иметь должного веса, тяжести, и тебя будет носить туда-сюда по воле ветра и других стихий...

Не знаю, долго ли я бродил по городу, по его пустым улицам с двухэтажными типовыми домами-бараками...может, час, может, три, но в конце концов я стал засыпать на ходу и побрел домой. О маме и дяде Коле я уже не думал и их не боялся - они стали для меня очень далекими, чужими, как и все остальное, к чему я вынужден был вернуться, чтобы не замерзнуть. Мама пренебрегла мною, она меня не защитила, она позволила выгнать меня в ночь, в метель...Но теперь мне было спокойно и безразлично. Я был выше их, потому что я понял, что проживу и один. Метель вылечила меня. И если у меня и мелькнула мысль, что пусть я замерзну, усну в снегу назло им, пренебрегшим мною ради своей похоти, я тут же рассмеялся над этой глупой мыслью, и даже удивился, что она могла возникнуть в моей голове. Нет, моя жизнь была мне дороже - и я ни за что не стану жертвовать ею даже ради того, чтобы на моей могиле покаянно рыдали и рвали на себе волосы от отчаяния. Мама моя была просто блядь, как говорили о ней наши соседи по коридору, блядь, которой мальчонки не стыдно. Мальчонкой был я. Помню, в отместку я хотел поджечь их дверь, но ограничился лишь тем, что предал огню содержимое их почтового ящика.

В коридоре было по-прежнему тихо, все спали за своими дверьми, обитыми войлоком, а у тех, кто побогаче, еще и дерматином, - но поголовный запах сна все равно просачивался наружу и давил на мои веки. Я подкрался к нашей двери, взялся за ручку и, не дыша, потянул на себя. С той стороны отозвался крючок, звякнувший в петле, - закрыто. Они закрылись от меня. Но идти мне больше было некуда. Я отряхнул снег с шапки и воротника пальто, лег рядом с дверью и провалился в небытие.

После этого случая дядя Коля к нам больше не приходил - мама выгнала его, а у меня просила прощения, стоя на коленях. Она говорила, что ничего не помнит, она была уверена, что я сплю рядом за шкафом, и утром чуть с ума не сошла, обнаружив, что раскладушка пуста. Возможно, так оно и было, и мне не стоило никакого труда ее понять и простить, тем более что теперь мне было все равно. Мама перестала быть для меня такой, какой она была прежде, я отделился от нее и стал жить свою отдельную жизнь. Не знаю, продолжал ли я ее любить, скорее я испытывал к ней чувство жалости, а иногда - досады или стыда. Внешне все было, как прежде, - она осталась моей матерью, и мы еще почти шесть лет, до самого моего призыва в армию, жили вместе, мать и сын, - но внутренне, я это чувствовал, как, наверное, и она, в ту самую ночь связь наша оборвалась...Что осталось, так это затаенная обида и еще - жажда мести. Я не знал, как я отомщу дяде Коле, потому что после того случая он исчез, но мысль, что я должен это сделать, не покидала меня.

Накануне майских праздников меня в числе нескольких самых крепких учеников нашего класса попросили разгрузить машину с новенькими партами, которые школа получила в подарок от шефов. Каждый класс, за исключением малолеток, разгружал свои парты сам. И вот, когда работа была почти закончена, я, стоя в кузове грузовика, увидел через школьный забор дядю Колю. За забором на той стороне улицы был продуктовый магазин, куда и направлялся бывший наш с мамой знакомый. Сердце мое замерло, а потом застучало так громко, что мне казалось, все вокруг должны его слышать. Я спрыгнул с машины и выскочил на улицу. Возле магазина была телефонная будка - я вошел внутрь и стал ждать. Вскоре дядя Коля появился. В руке он нес сетчатую плетеную сумку под названием авоська, то есть взятую на авось, на случай, если в магазин завезли какой-нибудь ценный продукт, - на сей раз в авоське были три бутылки жигулевского пива. Сам еще не зная зачем, я двинулся следом. Я шел за дядей Коле на расстоянии тридцати шагов, надвинув на лоб кепку, чтобы он меня не узнал, если обернется, но дядя Коля и не думал оборачиваться, - это ему было не к чему. Он вышагивал уверенно, неторопко, как знающий себе цену и вес человек, под началом которого корячилась целая бригада, послушная его зычному голосу и сумрачному взгляду. Пожалуй, он был даже видный мужик, - большой, кряжистый, цыганистого типа, самодовольный и наглый, не ставящий людей ни во что, бабья порча, как сказала о нем тетя Лиза, - это он делал с моей матерью, что хотел, и в его медвежьих объятьях она, голая, срамная, пьяная, забывала обо всем, даже о своей сыне... Я почти ничего не знал о нем, - была ли у него где-то там, на юге, своя семья, жена, дети, я не знал, куда он направляется и ждет ли его кто, но, судя по трем бутылкам пива, он шел не на свидание, а скорее к себе домой...

Были уж сумерки, но небо на западной окраине не погасало - начались белые ночи... Улицы города уже просохли, освободившись от снега и льда, и только во дворах еще тут и там на фоне черной оттаявшей земли белели зимние залежи. От них в чуть согревшемся за день воздухе веяло холодом, и таким же холодным был вечерний неубывающий свет над крышами домов. Я крался за дядей Колей, и сердце мое громко стучало. Он шел как-то странно, то улицей, то дворами, словно, хотел запутать меня, впрочем, в развороте его плеч, в его походке читалось другое - что прошлого за ним нет, в смысле гнетущих воспоминаний и укоров совести. Он нес свою непробиваемую правоту. Да, он ни разу не обернулся, хотя мой взгляд должен был уже прожечь ему затылок.

Я так увлекся преследованием, что споткнулся и чуть не упал. Под ногою лежал небольшой острый камень, вмерзший в наледь. Я выбил его носком ботинка из лунки и взял в руку. Я сделал это раньше, чем сообразил, зачем он мне нужен. Но теперь я знал, зачем. Камень был тяжелый, ребристый и удобно лежал в руке. Сначала я решил подкрасться поближе и бросить камень в затылок дяде Коле, но на голове его была фуражка, так что мой враг вряд ли бы прочувствовал в полную меру избранное ему наказание.

Я опустил камень в карман своей куртки и прибавил шагу. Впереди был дом - торцом к нам - обыкновенная пятиэтажная хрущевка. Я свернул направо, решив обогнуть дом с другой стороны, чтобы встретить дядю Колю у дальнего торца. Мой ни о чем не подозревающий враг шел все так же неторопливо и самодостаточно, а я, оставив его за углом, рванул вперед, как русская борзая. Оббежав дом и загнанно дыша, я затаился. На меня смотрели два торцовых окна первого этажа, за ними горел свет, но они были занавешены. Перед окнами торчали голые кусты, спрятаться в них было невозможно, и в томительном ожидании я встал между ними и окнами. И вдруг меня точно током пронзило - пока я тут жду, дядя Коля уже исчез в парадной и поднялся к себе, - это его дом, здесь он живет, и я не знаю, в какой из квартир! В отчаянии я вынырнул из своего убежища, чтобы, может быть, еще застать дядю Колю на лестничной площадке... но тут он появился сам. Никуда он не сворачивал, он шел мимо меня. До него было метров шесть, но меня он по-прежнему не видел, погруженный в свое. Не раздумывая, я прицелился и швырнул камень, рассчитывая попасть ему в лицо, в правую, обращенную ко мне щеку, а лучше - в висок...

Я попал - звук был такой, будто треснула кость. Дядя Коля глухо вскрикнул, пошатнулся и упал. Я слышал, как в авоське разбились его бутылки. Больше я не слышал ничего - я летел обратно, как ветер, и никто бы сейчас не смог меня ни догнать, ни остановить.

Кировск не такой уж большой город - одних и тех же людей встречаешь довольно часто, особенно в центре, но о дяде Коле я ничего не знал вплоть до окончания школы. Я не верил, что мог его убить, - ведь убивать я не собирался... Столкнулся я с ним почти лицом к лицу лишь когда мне было уже восемнадцать - в тот день меня забирали в армию. Он шел мимо военкомата, а я стоял в группе уже обритых наголо новобранцев, с рюкзаком на плече. Он прошел мимо и меня не узнал - да и не смог бы узнать, ведь ростом я сравнялся с ним. Я же успел заметить, что правый глаз у него закрыт веком, как глухой заслонкой. В тот момент я не испытал никакого раскаяния - око за око, зуб за зуб. До смерти моей матери оставался всего лишь год с небольшим.



Смотрите также: Мальчики тети Любы



 
Издательство "Институт соитологии", Санкт-Петербург, принимает заявки на приобретение эротической серии книг Игоря Куберского "Массажист", "Лола", "Маньяк". Помимо произведений, давших названия этим книгам, туда вошли и другие повести и рассказы известного петербургского прозаика, фрагменты из которых публиковались в "Сетевой Словесности" или появлялись в его гостевой книге.
E-mail: soitology@soitology.com
тел.: (812) 315-6491



© Игорь Куберский, 2004-2017.
© Сетевая Словесность, 2004-2017.






 
 

Суши острые суши, крим, роллы, китайская лапша.

omsk.foodzy.ru


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Сергей Сутулов-Катеринич: Наташкина серёжка (Невероятная, но правдивая история Любви земной и небесной) [Жизнь теперь, после твоего ухода, и не жизнь вовсе, а затянувшееся послесловие к Любви. Мне уготована участь пересказать предисловие, точнее аж три предисловия...] Алексей Смирнов: Рассказы [Игорю Павловичу не исполнилось и пятидесяти, но он уже был белый, как лунь. Стригся коротко, без малого под ноль, обнажая багровый шрам на левом виске...] Нина Сергеева: Точка возвращения [У неё есть манера: послать всё в свободный полёт. / Никого не стесняться, танцуя на улице утром. / Где не надо, на принцип идти, где опасно - на взлёт...] Мохсин Хамид. Выход: Запад [Мохсин Хамид (Mohsin Hamid) - пакистанский писатель. Его романы дважды были номинированы на Букеровскую премию, собрали более двадцати пяти наград и переведены...] Владимир Алейников: Меж озарений и невзгод [О двух выдающихся художниках - Владимире Яковлеве (1934-1998) и Игоре Ворошилове (1939-1989).] Владислав Пеньков: Эллада, Таласса, Эгейя [Жизнь прекрасна, как невеста / в подвенечном платье белом. / А чему есть в жизни место - / да кому какое дело!]
Словесность