Словесность

[ Оглавление ]






КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ
     
П
О
И
С
К

Словесность




РИФМЕННОЕ  ОЖИДАНИЕ

Рассказ неизвестного


Первый и последний сборник своих стихов я принес в издательство, когда мне было тридцать семь. Но и в ту пору мне казалось, что я поторопился, потому что новые стихотворения были лучше старых, а если не лучше, то, естественно, ближе мне, тогдашнему; значит, рано или поздно я рассчитывал стать автором книги, которая "томов премногих тяжелей", что и было моей подспудной мечтой. Но мне объяснили, что на издание книги уйдет по меньшей мере пять лет, так что я имею счастливую возможность самосовершенствоваться непосредственно в издательском процессе. Надо сказать, что к тому времени я уже печатался - раз в год в ленинградском сборнике "День поэзии". У меня, пожалуй, наберется с десяток сборников, где есть и мои стихи. А вот в журналах они не шли. В "Дне" редколлегия была общественной, переизбираемой, достаточно демократичной, да и места у них было больше, а журналы мне отказывали. Отказы были вежливые, потому что это были ленинградские журналы, вежливые и похожие один на другой, будто на таких, как я, с улицы, у них был разработан специальный шаблон. К таким отказам нельзя было придраться и, скажем, обжаловать, потому что они были ни "за", ни "против", не хвалили, но и не ругали, ссылались на переполненный портфель и очередь в несколько лет, состоящую из одних только признанных, то есть членов Союза Писателей, коротко - СП. Встать в такую очередь, это все равно, что выиграть в лотерею автомобиль.

Нет, для журналов мои стихи должны были обладать каким-то дополнительным качеством, вроде спецпропуска через служебный вход. Естественно, что внелитературный критерий отбора произведений объяснялся стремлением журналов выжить, но это порождало y них комплекс неполноценности, и потому от подлинной литературы они требовали, в порядке компенсации, почти невозможных высот. В общем, журнальная политика мне была понятна, человеком я был грамотным и воспитанным, без очереди никогда никуда не лез, так что одного дня поэзии в год хватало моему представлению о реальном порядке вещей.

Самое примечательное случилось в тот первый раз, когда на посланные в сборник стихи мне пришло письмо с просьбой позвонить по такому-то телефону такому-то поэту, который являлся составителем очередного "Дня". О поэте, назовем его Д., я прежде не слышал и с удивлением обнаружил, что это довольно признанная фигура. С еще большим удивлением я открыл, что у него вполне приличные стихи. А мне-то казалось, что тех, кого я не знаю, и знать не стоит. Это был урок - я понял, что в высокомерии своем, питаемом поэзией ушедших гениев, я сильно поотстал от действительности. Оказывается, вокруг меня жили неизвестные мне сочинители, которых можно было без большой натяжки отнести к поэтам. И Д. был одним из них. В его стихах все было просто, все произнесено, а точнее - названо, не оставляя места для добавочного размышления и тайны, но кроме этой простоты была и боль, и ее ни с чем не спутать. Ну да, говорил я себе, настраиваясь доброжелательно к заинтересовавшемуся мной Д., - это такая констатирующая поэзия, вроде прозы в рифму, с неизменным смысловым нажимом в заключительной строке, как бы с басенным резюме для непонятливых, - на эстраде это прокатывает по первому разряду, - ну да, ну пусть, пусть однозначно, как газетная передовица, но все же это честная поэзия человека с честной судьбой, и если он меня спросит про свои стихи, я, не очень покривя душой, смогу ответить, что да - конечно, читал, и мне нравится.

Но он не стал спрашивать. Он сразу заговорил о моих стихах, и меня охватило волнение, ибо то, что он говорил, казалось, не могло относиться ко мне, не про меня вовсе - настолько это совпадало с теми честолюбивыми помыслами, что я держал в дальней каморке души. Да, он предрекал мне будущее. Его только смущало, что я как бы ниоткуда, прыщ на ровном месте. Так не бывает, говорил он, выросший на грибнице послевоенных литературных объединений. А когда я сказал, что закончил филфак, он протянул разочарованное: "А...", потому что тогда предпочиталось, чтобы ты был, так сказать, из гущи жизни, от станка и штурвала, как если бы вой станка и рев мотора и были истыми голосами муз. Тогда я добавил, что еще до филфака отслужил три года в армии на Крайнем Севере, и это ему понравилось больше. Я его не виню, ведь так сложилось давно, со времен Пролеткульта, и интеллигенту приходилось доказывать, что и в нем, бедном, хоть одна косточка, да рабочая, ибо работа одного лишь ума работой не считалась.

Был Д. большой, медленный, нескладно-породистый и, видимо, не очень здоровый, то и дело вытирал платком набегавший со лба к переносице пот, и для человека пролетарского происхождения, что я вычитал в предисловии к его книжке, у него были совсем не рабочие руки. Впрочем, какой, еще, кроме как пролетарской, могла быть судьба выживших в блокаде подростков. Я всегда себя спрашивал, почему это Чехову пришлось всю жизнь выдавливать из себя раба, и отвечал себе в том смысле, что это естественный путь каждого к внутренней свободе. Пока не понял: потому он выдавливал по капле раба из себя, что был интеллигентом в первом поколении. Подлинный интеллигент рождается свободным, он не раб. И путь его начинается с той точки, где кончается путь раба. Нам же в биографии своей надо было обязательно найти что-нибудь, присягающее рабству. Это пошло с восемнадцатого года, когда начался геноцид интеллигенции и дворянства. Это вошло в нашу жизнь и в наши анкеты - вот и в университет меня приняли только со второго захода после трех лет армейский службы, позволившей мне как бы припрячься к массе, упрятав в ней свои интеллигентские корни.

- Почитай стихи, - попросил Д., и я почитал.

- Хорошие стихи, - поколебавшись, сказал он, как бы на что-то еще сердясь. - Ты давно пишешь? - Почему-то он сразу перешел "ты", что для меня было всегда непросто, но нас разделяло лет пятнадцать, и я уступчиво принял такое панибратство.

- С восемнадцати лет, - сказал я.

- И ни разу не печатался? - удивился он.

Я действительно не печатался. Мне не нравилось то, что печатают, и мне не хотелось попадать в зависимость от хозяев положения. Я не хотел, чтобы во мне проросли гены рабства. Это происходит быстро и незаметно, и вот уже ты пишешь то, что им, а не тебе нужно. Я считал, что должен нести в себе аристократизм духа, хотя бы его крупицы, которых осталось так мало при нашем тотальном самоуничижении. Я не хотел приобретать то, от чего, по Чехову, следовало избавляться. Это-то поэт Д. и учуял во мне, называя более понятными, почти ругательными словами, такими как "снобизм", "элитарность", но скрытую мою интеллигентскую спесь он, в конце концов, решил отнести на счет моей еще не перебродившей молодости и на этом примирился со мной.

Но из-за спеси своей, а точнее - гордыни, я и поэтом себя не считал, и не хотел, чтобы меня таковым считали. Для меня поэзия была способом остаться независимым, неуязвленным, способом сохранить собственную речь. Я не хотел обнаружить свою точку смерти, ахиллесову пяту - так чтобы, скажем, если бы в меня попали, я мог бы, засмеявшись, стать в стороне и спокойно наблюдать, как они будут добивать то, что они приняли за мою душу. Я никогда никому не говорил, что я поэт и сам так долго не считал, я писал стихи между делом, к которому, впрочем, относился прохладно. Свою же абсолютную безвестность при серьезных для поэта летах я объяснял поздней зрелостью души. Гений - это всегда ранняя зрелость, но в моем патерналистском времени, считал я, где обществу предписывалось мыслить по субординации, нельзя было рано созреть, и не могло быть литературных гениев. Только в зрелом возрасте у нас наступало прозрение. Так, твердя себе, что я не поэт, я давно, с первого стиха, с ошеломления Блоком, а потом Пастернаком, ушел на поэтический марафон, и рано или поздно, тоже втайне, рассчитывал на призовое место. Жена знала почти все мои стихи наизусть, год складывали мы с ней мой злосчастный сборник - это кусок нашей жизни и он еще греет нас, пусть порознь, хоть и тяжелит. Мнению жены я доверял - она соотносила мои стихи с тем, что было ее собственной духовной жизнью, с великими, и я считал ее самым строгим из своих судей. Правда, время от времени меня посещала мысль об экзальтированности ее отношения к тому, что выходило из-под моего пера, исток которой - в любви, а любовь - неверное, неточное, романтическое чувство... Меня смущало, когда она отзывалась о моих вещах, что это "вровень с Пастернаком", - к тому же мне казалось, что быть с Пастернаком вровень - это все же отстать, потому что он был раньше.

В тот вечер, когда мы встретились, Д. сказал, что даст в сборник подборку моих стихов с "вводкой" обо мне самом. Вводки полагались только многообещающим. Полтора года я неистово ждал выхода сборника, я был убежден, что когда он выйдет и когда люди откроют его на моих страницах и прочтут мои стихи, что-то в мире изменится, а что уж моя жизнь станет совсем другой, в этом я, конечно, не сомневался. Это было, первое, сильнейшее разочарование в цепи последующих... Сборник вышел, в нем были мои стихи... Даже допускаю, что их кто-нибудь, кроме редактора и корректора, прочел, - но ничего не изменилось ни вокруг, ни со мной. Разве что только во мне. Во мне же возникло недоумение, расшифровать которое я смог лишь через несколько лет. По моему более позднему разумению те стихи были, конечно, очень слабы, ..."Над вереницею увечий, - писал я почему-то о Сфинксе, - улыбка вечная твоя". И дальше - "лег на расплющенные лапы", эта строка очень нравилась Д., наверно, благодаря инструментовки по-Бальмонту. - "Кто там, рабы или сатрапы?" - вопрошал то ли я, то ли Сфинкс и то ли я, то ли Сфинкс отвечал: "Рабы, сатрапы и века". Мне эта строка представлялась сокрушительным, хоть и тайным приговором своему времени. Чего, кажется, никто, кроме меня, не понял, - ни даже цензор, натасканный на поэтические подтексты, как собака на контрабандный наркотик.

Да, это были не стихи, точнее - именно стихи... литература... риторическая и музыкальная стихия, существовавшая еще до меня, так что оставалось только черпать из этого потока. Поэтическое слово, как я позднее понял, - это глас души, пытающейся обойтись вовсе без слов, как бы ее стон, который только поневоле, только за неимением другого способа, выражает себя в словах. Поэтому, чем меньше привычных, устойчивых связей этих слов, чем меньше школы и мастерства и оркестрового блеска, тем ближе к первородству. Поэзия - это как говорение с богом без посредников, скажем, без церкви и евангелия, и язык этот пределен, где емкость каждого слова равна емкости твоей души, твоего опыта, на каком ты сам остановился в своем движении к истине; и все это вместе, объединенное в строки, вдруг преодолевает твой сегодняшний предел и выносит тебя в новое пространство, где дышится легче и дальше видать. Стало быть, если это и не движение к истине, то, во всяком случае, движение к истинному в тебе самом, движение к самораскрытию, которое ставит тебя вровень с миром и потому делает свободным.

Надо писать просто, твердил я себе, вот Пастернак это понял после сорока, а мне еще тридцать семь, и моя первая книга стихов как раз и не складывается, потому что в ней есть путь, но нет результата, а результат - он, в трех-четырех строфах, которые я вот-вот напишу, найдя наконец формулу своего нынешнего мироощущения, формулу достаточно универсальную, чтобы ее разделили со мной тысячи, десятки тысяч моих будущих читателей,

- Тебе будет трудно, - сказал мне Д. при первой встрече, и тогда я это принял за дежурную фразу. Со временем же я понял, что он имел в виду. Стихи мои были не нужны. Они были не нужны издательствам, потому что в издательствах знали, какими они должны быть, и иных не желали. Каждый печатающийся должен был считаться с установками издательства и, не потрафив им, не мог рассчитывать на удачу. Идея литературы, служащей своему народу, получила странную интерпретацию, так что на самом деле ей только и оставалось, что обслуживать официальные догмы, которые исходили из идеологического центра, самоутвердившегося настолько, что он предписывал жизни, какой ей быть, и негодовал, когда случайно, иногда, у отдельных литературных безумцев, она обнаруживала свой истинный лик. Тогда начинались гонения именем народа, которому поэзия пыталась открыть глаза на него самого и жизнь его, а он уже не мог их открыть, не только не мог, но даже не просил, чтобы подняли ему веки.

Поэзии было, конечно, еще труднее, чем прозе, потому что она лучше прозы была приспособлена для тиражирования разнообразных заклинаний, незатейливый смысл которых сводился к прославлению того, от чего на самом деле надлежало бежатъ в ужасе, закрыв глаза. И даже такие уступчивые гении как Пастернак терялись перед новой установкой на жизнь: "И разве я не мерюсь пятилеткой, не падаю, не подымаюсь с ней? Но как мне быть с моей грудною клеткой, и с тем, что всяких косностей косней?". Коренное, истинное, первородное стало считаться косным. Время "великого перелома" ломало народу хребет, утверждая что это для его же, народа, счастья, и требовало от литературы аплодисментов. Естественно, семидесятые годы не шли ни в какое сравнение с тридцатыми, и даже с пятидесятыми, но если внимательно присмотреться, литературный заказ оставался тем же, ослабевая лишь настолько, насколько ослабевала карающая рука.

Бедные мои стихи, восемь разнокалиберных уродцев... разве мог я предполагать, с улыбкой счастья неся в портфеле (тогда мы тоже ходили с портфелями) две книжицы "Дня поззии", что через несколько лет я с ожогом стыда пойму, насколько все это плохо. Это было плохо хотя бы потому, что стихи притворялись жизнью, которая сама притворялась, и до диагноза было далеко. Только Д. все радовался за меня и за себя, считая, что открыл новый астероид; даже позвал меня однажды выступить в своем литературном объединении на Петроградской стороне, которое он вел, но там я увидел лишь еще два десятка одержимых, снедаемых жаждой признания, никого и ничего не слышавших, кроме как самих себя, и с вежливой гримасой муки только и ждавших момента, чтобы открыть рот, - увидел, и что-то умерло во мне. Я, наверное, умирал многажды и раньше, но это не было связано со стихами. Эта же смерть была самой мучительной. Вот что... - я не хотел быть в толпе, пусть даже небольшой, пусть даже из одних гениев.

Я исчез, и еще с год Д. недоуменно мне звонил, что-то предлагал, куда-то звал, добрый человек, душа литературных вечеринок, тамада поэтического застолья. Он-то полагал, что я что-то там кропаю вроде "Медного всадника", чтобы затем вылезти на свет и всех огорошить, но я ушел, ушел навсегда в свободный и одинокий поиск, как охотник, как подводная лодка, у которой шансы вернуться или остаться на дне примерно равны.



А у Д. продолжали выходить его книжки, по штуке в два-три года, иногда я их брал с прилавка перелистать в смутной надежде найти в них подтверждение тому, что их автор действительно маг и астроном, хранитель тайного послания небес, но, перелистав, возвращал обратно, в ряд других таких же ничего не говорящих мне книжек. Это было бумажное кладбище - неужели и я буду вот так же на нем лежать?

Меня тоже продолжали печатать - раз в год, один-два стишка, очень уж хочется использовать это уменьшительное слово "стишок", хотя, строго говоря, стих - это всего лишь одна строка стихотворения, но ведь и слово "стихотворение" - это скорее процесс, чем результат, - да, печатали, уже другие составители, как бы скосясь через плечо на опыт своих предшественников, - они печатали, а я сочинял, то бишь стихотворил. Однажды я сложил лучшие на мой взгляд вещи в папку и позвонил одному из двух-трех ленинградских поэтов, кого считал настоящими, и кто мог бы развеять мои растущие сомнения относительно собственной моей настоящести. Этого поэта я вообще считал лучшим, близким, и, главное - лучше меня: "мне так не написать" - думал я про многие его стихи, но не завидуя, а радуясь, потому что от его удачи что-то прибавляло и во мне самом; он как бы шел впереди меня, облегчая мой путь. Вот ему я и позвонил. Оказалось, что он запомнил моя фамилию по "Дню" - вот так живешь и не знаешь, что ты уже в чьей-то памяти - запомнил, тут же похвалил напечатанное в последнем сборнике и живо согласился на всю мою папку.

Как и договорились, я оставил ее у вахтера в Доме писателей, бывшем особняке графа Шереметьева, - дальше 6ы меня не пустили. Через неделю настоящий поэт мне позвонил. Он начал без обиняков, как человек, привыкший резать правду-матку в глаза, справедливо полагая, что о поэзии любые иные разговоры бессмысленны. К этому его, наверно, приучил не только пример великих, но и его собственное раннее признание, его растущий год от года, как кольца на дереве, авторитет, Твердость его интонаций была им заслужена, хотя и застала меня, привыкшего к негромким нежным тонам его лиры, врасплох. Настоящий поэт сказал, что по гамбургскому счету в моей подборке можно отнестись только к одному стихотворению, да и то без его первых двух строф. Что же до остальных стихов, то есть лучше, есть хуже, но нет главного - пути и судьбы, и он заговорил о том, что поэт это даже не образ чувств и мыслей, а образ жизни, и в этом смысле совсем непонятно, как и каким образом живет мой герой... И что-то мучительно, до сердечного перебоя, мучительно, как перед ликом смерти, сжалось тогда во мне. Мне показалось, что он, как я ни крутился, все же попал в единственную незащищенную точку моей теперь уже творчески бессмысленной жизни. Потом разговор почему-то перескочил на Бунина, и настоящий поэт спокойно пригвоздил и его, тогда любимую мной, поэзию; я вдруг осознал, что мой критик существует как раз на том уровне самооценки, который когда-то задал и я себе и который утратил.

Я мог еще усомниться в дутых сегодняшних авторитетах, но он преспокойно общался и с ушедшими, с классиками, он был вровень с ними, как бы принят в их семью и уже прикоснулся к бессмертию. Бунина же я вытащил, видимо, в инстинкте самозащиты, так как в его поэзии тоже не было судьбы поэта, а только ее фрагменты, стало быть, Бунин такой же не поэт, как и я. Правда, я опускал главное - не будь Бунина-прозаика, читали бы мы сегодня его стихи? Ну да ладно...

Прошло еще пять лет, и еще много разного, несмотря на смертельный приговор, было мною написано, потому что ведь я в тот раз умер, и никто теперь не знал, даже, я сам, кто я и что пишу в этой новой, другой, еще одной жизни, - итак, время прошло, и я, наконец, принес в издательство новую толстую папку с совсем другими стихами.



В отделе прозы и поэзии поначалу со мной не стали разговаривать, а послали к младшему редактору, чтобы тот поставил на моей папке, вернее, на титульном листе, входящий номер, но младшего на месте не оказалось, и тогда, видимо, старший редактор, маленький, сердитый, бородатый и сильно озабоченный чем-то своим, кивнул мне на угол комнаты. Там, в углу на стуле, в пол человеческого роста возвышалась гора свежих папок.

- Все несут и несут, - проворчал бородатый, адресуясь к другому редактору, рыхлому, пузатому с квадратной лысой головой интеллектуала, погруженному в рукопись.

- Так мне унести? - мрачно пошутил я, так что квадратноголовый даже оторвался от рукописи и, сняв очки, с удивлением посмотрел на меня. У него было доброе лицо.

- Как это? - нахмурился маленький бородач, почуяв в моей фразе подвох. - Как это унести? Не надо уносить. Прочтем. Отрецензируем. Как положено. Срок два месяца.

- А кто будет рецензировать? - наивный человек, спросил я.

- Ну... - обрадовался моей глупости маленький, переглянувшись с большим. У него была странная манера оскаливаться, прежде чем заговорить. - Это уж, батенька, дело издательства. Слово "батенька" он выговорил с наслаждением, словно оно наносило мне какой-то ущерб.

- Вы же не член союза писателей? - проверил себя квадратноголовый.

- Нет, но вообще-то я здесь уже печатался, - сказал я и назвал единственный приветивший меня ежегодный сборник.

- Как фамилия? - суетливо сунулся маленький к папке. Но фамилия моя ничего ему не сказала, и он мгновенно обрел прежний самоуверенный вид. И я ушел, полный дурных предчувствий. Я, конечно, себя ругал - только себя, - мне ли не знать, что все это никому не нужно. Мне ли не знать, что издательства, которых до революции было раз в десять больше, действительно, в силу простой арифметики завалены стихами, - можно понять и этих редакторов - на их месте... нет, я не представлял себя на их месте; задача же издательств, как мне казалось, состояла теперь в том, чтобы как можно больше не издавать, не издавать того, что наговаривало на бумагу время. Вот и литература благодаря замечательной издательской политике становится избыточным продуктом человеческой деятельности...

Я уже был уверен, что меня ждет санкционированный злобным бородатиком отлуп, но ошибся. Ни заворота, ни отлупа не было. А была рецензия еще одного неизвестного мне поэта, - бородатик был в отпуске, и разговаривал со мной его пузатый, с добрым лицом интеллектуала, коллега.

- Вот, познакомьтесь, - сказал он, сажая меня за свободный стол и пытливо поглядывая в мою сторону. Во взгляде его присутствовал явный интерес. Я сел читать, чувствуя, что он следит за мной, и уши мои стали наливаться красным, хотя мне было тридцать семь и на кисейную барышню я, вроде, не походил. Рецензия была восторженной.

- Ну что, приятно? - усмехнулся редактор, отметив, что я уже прочел.

- Да... - сказал я, хлопая, себя по карманам в поисках сигарет, я боялся пролить слезу от нахлынувших чувств.

- Вы, случаем, не друзья? - пошутил редактор. Без сомнения, он уже переговорил с рецензентом, и факт их разговора, видимо, значившего даже больше, чем рецензия, был у него на лице.

Я помотал головой:

- Можно закурить?

- Да курите, курите, пожалуйста! - И, глядя на меня, редактор продолжал: - Я, между прочим, тоже прочел вашу рукопись. Не со всем согласен, что написал уважаемый Валерий, поэзию которого я люблю. - Ну, скажем, ваша поэма, по-моему, сыровата, многословна, вы выезжаете на теме, на ее боли, но как раз тема, думаю, - и насторожит руководство. Сталин, культ - это все теперь положено в долгий ящик, вы опоздали лет на пятнадцать, это не ваша вина, но и не наша, я хочу сказать - не издательская. Не говорить сегодня о временах культа - это санкция свыше, и тут мы с вами ничего не можем поделать. А Валера делает вид, что этого не знает, и ему все нипочем. Простите, но это пижонство и краснобайство - я так ему и сказал. Мы живем в реальном обществе, вернее, в реалиях этого общества, его коллективного договора. И если я, допустим, с чем-то не согласен, это несогласие мне через издательство не протащить, потому что это не мое личное издательство. Роли расписаны, и не надо делать вид, что ты ни при чем. Это я все про него, но я хочу, чтобы и вы поняли. Не хочу, чтобы вы и меня посчитали зажимщиком правды.

- Я и не считаю, - улыбнулся я.

- Спасибо, - церемонно поклонился он. - Так вот, если без поэмы, то, думаю, книга может получиться, и, если вы не против, я бы взялся ее редактировать.



Так началось мое сотрудничество редактором Евсеем Дорофеевичем и знакомство с поэтом Валерием П., которому я так непредсказуемо пришелся по душе, несмотря на то, что разность наша не подарила нам в дальнейшем даже простого приятельства. Две тоненьких, неприметных книжицы Валерия, сброшюрованные как школьная тетрадка, одной скрепкой, - господи, неужели за этим я и встаю в пятигоднчную очередь!? - они были мне много ближе, чем творчество открывшего меня Д.. Мы с Валерием были одного поколения, время для нас было обозначено примерно одними и теми же знаками. Когда я потом пытался понять, чем же мои стихи могли привлечь Валеру, то решил, что прежде всего - именно этим: феноменом узнавания - пусть мы были из разных поэтических традиций, он - из некрасовско-григорьевской, а я, скажем... Нет, про себя не буду; едва я начинаю про себя, как тут же испытываю абсурдность происходящего. Валера в своем время закончил Московский литературный институт, где был обласкан уходящими мэтрами, такими как Сельвинский, а потом в его жизни возникла пауза длиной в пятнадцать лет. Да, именно столько пролежала в московском издательстве его первая книжица, и когда она вышла, лучшими стихами в ней оказались те, что были написаны еще в шестидесятые. Поэту ведь тоже нужен фундамент, чтобы расти, а если его нет, то стихи расползаются понизу, ища, к чему прикрепиться, а не шелестят друг над другом, как листья. Печататься ведь нужно не только для своих читателей, но и для себя самого - напечатанное служит опорой, а сваленное в стол, выпадает тут и там, как мусор, прилипает к подошвам, мешает идти дальше. С фотографии на обороте обложки смотрел на меня угрюмец, с глубокими заливами пролысин в прежнем буйноволосье, каждая черта его изможденного вытянутого лица была закрыта на отдельный замок, и выражение у него было, как в детской игре "замри", будто кто ему крикнул, и он так и замер на бегу. Но стихи его, особенно ранние, бежали - романтические, бродяжнические, с захлебом той свободы и надежды, которым не суждено было сбыться. Время - коварная штука, поэту не следует слишком на него полагаться, ведь это может быть время вспять. Поэту надо обязательно пускаться в дорогу с узелком антивремени, иначе ему не выжить. Время ведь все равно не будет отвечать за наш провал, кому же тогда еще предъявить иск?

Когда я ближе познакомился с Валерой, я понял, что талант свой он давно пропил, но сам он считал, что это не так, потому что только теперь его и начали печатать, все больше и больше, и он находился в постоянном возбуждении от своей поздней восходящей славы. Пить он давно бросил, но что-то, чего нельзя вернуть, было выпито до конца, и стихи его, если и шумели, то не листвой, а голыми ветками, такой вот у них был вид - облетевших деревьев. Почти как у Есенина в "Черном человеке". Валера мне и рассказывал: "Двенадцать лет ходил в издательство, и мне говорили - как только, так сразу, то есть на следующий год. Двенадцать лет, представь себе. А на тринадцатый год я почувствовал - все, не могу больше, и книга мне не нужна, ничего не нужно, пошли вы все в ж..., читатели, издатели, поэты. А она, "маленькая", слушает и кивает золотой головкой... Я ей все своп стихи прочел. А потом они ей надоели до смерти, и я их бросил, а с ней не расставался, потом я сам себе надоел и решил - хватит, пора и честь знать. Дело было в щели, что возле Астории, злачное место...а еще домой надо идти. Taм у меня и шнурочек и крючочек, хороший такой крючочек в потолке, где раньше люстра висела, люстру-то я продал, вот теперь-то, думаю, ее и заменю, посвечу на прощанье... А идти на Петроградскую, через Троицкий мост. Ну, ступил я на мост, а идти не могу - страшно. Не то страшно, что петля ждет да крюк, а моста страшно.. Будто он подо мной прогибается до воды, а холодно, осень, дождь, и мост, падла, прогибается, я шаг - он ниже, я еще шаг - он еще ниже, как доска, закрепленная с одного края.. Ужас меня обуял - все, понял, схожу с ума. И жду, что сейчас меня арестуют, как я тут мост притаптываю к самой воде... Так я тогда и не перешел. Увезли на пятнадцать суток. И слава нашей милиции - жив остался. С тех пор завязал. А ты не пьешь? "

- Нет, - сказал я, - здоровье не позволяет. - Хотя это было неправдой.

- А мне вот позволяло, - вздохнул он.

Около года мы с Евсеем Дорофеевичем уточняли состав моего сборника, я подносил новые стихи, редактор крякал, поскольку нарушался аптекарски выверенный баланс, но он брал их, так как почти все новое ему нравилось. И то правда - у меня вдруг открылось второе, третье, десятое дыхание, самого факта признания вдруг оказалось достаточно, чтобы рвануться вперед с удесятеренной силой, закусив удила, словно мне только и нужно было, чтобы почесали за ушком да одобрительно похлопали по вые. Такое вдохновение я испытывал лишь в молодости, но тогда оно ощущалось просто как дивная полетность, теперь же был еще и результат, становящийся зачетным после короткого редакторского "пойдет!".

Как составлялась книга, было для меня загадкой - я никак не мог уразуметь очередность стихов, группировку их по разделам, тут была какая-то высшая издательская математика, согласно которой сначала должны были, к примеру, идти стихи о Родине или армии, а уж только потом, под занавес, что-либо печально-меланхолическое, при том, что самый занавес должен был быть обязательно светлым. Но это что... Еще непостижимей были внутренние связи, спайки, скрепки и мостки от одного стиха к другому. Стихам должно было располагаться по силовым полям, так чтобы положительное было против отрицательного, и как бы нейтрализуя последнее, а сама книга напоминала бы два слипшихся магнита, истративших друг на друга все свое притяжение. Когда же нам не удавалось такое идеальное противостояние двух начал, мне предлагалось поработать над строкой, строфой, а то и изъять их вовсе. Я предпочитал последнее, потому что выправленное не становилось лучше, как если бы то, что уже было написано, имело для себя единственную словесную формулу - верный признак настоящих стихов в отличие от не стихов, которыми можно манипулировать, как с кубиком-рубика. Мы спорили, курили как сапожники, маленький коллега бородатик нервничал, будто я вроде как бы сам от него отказался, хотя милый, тонкий, деликатный Евсей Дорофеевич заверял меня, что коллега просто ревнует.

Вот только договора со мной так и не было - чтобы получить договор, объяснял мне добрый Евсей Дорофеевич, надо попасть в план, ну, хотя бы в проект плана, потому что авторский договор, это, в общем, филькина грамота, липа, его правовая основа - пшик, и только одобренный госкомиздатом план, он один гарантирует тебе кое-какие авторские права, пока ты в нем, этом "осмеченном" плане сидишь, как семечко в подсолнухе. Попасть хотя бы в перспективный план было нашей с Дорофеичем заветной мечтой, а для этого, просвещал он меня, надо, чтобы на мою рукопись было написано редакционное заключение за подписью не только его, но еще и главного редактора. Главный же, естественно, просмотрит рукопись по диагонали, поэтому именно диагональ должна быть у меня без сучка и задоринки. В общем, искусство редактирования стихов, как я понял, (может, в прозе иначе?) грубо сводилось к умению преподнести их начальству так, чтобы оно не насторожилось. И умей Евсей Дорофеевич сам писать стихи, он бы бескорыстно, на одном только редакторском энтузиазме написал бы за меня пяток стишков на недостающие в рукописи темы. А недоставало у меня многого.

У меня не было стихов о Родине, хотя, в общем, и так было видно, что я ее люблю и даже не странною любовью, не было у меня стихов на тему войны и мирного созидательного труда, да и армейский мой опыт отдавал одной лирикой, ни тебе ратной солдатского службы, ни "обмиралов", как когда-то выразилась моя дочь, и много, слишком много про природу, земную любовь и всякие там ее переливы, как будто последняя уже становилась архаикой в свете социального оптимизма, который забежал так далеко, что простому смертному было теперь трудно его догнать.

Оживляя в памяти ту свою издательскую эпопею, я, конечно, ерничаю и даже слегка юродствую, ну, самую малость, - на Дорофеича я тогда чуть не молился и издательское начальство готов был лобызать, и самое главное - существующий порядок вещей мне, причастившемуся, уже не казался безумным. Так было принято. Мы жили по прецеденту прошлого, а прошлое у нас было одно - ленинско-сталинское.

Увы, но даже высокое умение отредактировать правду так, что она становилась лучезарной, не избавило Евсея Дорофеевича от удара судьбы, которая ведь чем больше мы ее задабриваем, тем злее. Она и заставила его положить на стол начальства заявление об уходе по собственному желанию. Да и что ему оставалось - не пожелал бы по собственному, уволили бы по статье. И все потому, что у одного из его авторов, книга которого была уже подписана к печати, то есть залитована, то есть протекла, вся трепеща, под бдительным оком цензуры, - так вот, у одного из авторов в одном из проклятых нами зарубежных журналов, финансируемых, как всем доподлинно известно, зарубежными разведками, вдруг откуда ни возьмись были печатаны два стихотворения. И что самое поразительное - один к одному с теми, что вошли в отредактированную небдительным Евсеем Дорофеевичем книгу. Как явствовало из заявления автора, которое было переправлено главному редактору или еще выше, разрешения на напечатание стихов в иностранном журнале он не давал, равно как и самих стихов, откуда они там взялись, ему неизвестно, разве что были кем-то скопированы с "явно провокационной целью" на магнитофон во время "официальных поэтических выступлений". Поэт, конечно, изображал благородное негодование, но тайной гордостью дышало его истовое отрицание причастности к этой великой крамоле.

Почему-то поэт считал, что книга его теперь тем более выйдет - иначе что они ТАМ о нас подумают, но просчитался. Получилось так, как и предполагал Евсей Дорофеевич - верстку книги грозно потребовали наверх, то бишь, в обком КПСС, где ее просматривали уже не по диагонали, а сквозь увеличительное стекло, так что каждая буква превращалась в неведомого зверя, от которого всего можно ждать. Я видел последствия этой акции на редакторском столе - верстка была сверху вниз и насквозь разрисована карандашом, не красным, нет, красный, как я уже знал, принадлежит цензуре - простым, или, может, даже химическим, потому что Евсей Дорофеевич, бледный, решительный, все понявший и сделавший свой выбор, больше не стеснялся в выражениях. "Ну что они химичат, химики?!" - было самым нежным из них. Он уже словно принял схиму, и химеры идеологии больше не были ему страшны. Рисунки в верстке повторялись: вопросительный и восклицательный знаки в разных комбинациях, да еще извилистый жирный червячок сверху вниз, Комментариев не было, но редактору как человеку на государственной службе, полагалось их и так улавливать. Дорофеич и улавливал, вряд ли уступая в этом искусстве Шампольону, расшифровавшему египетские письмена.

Только лень да нетвердая надежда, что все это навсегда в прошлом, удерживают меня от искушения продемонстрировать высокое редакторское искусство низких времен застоя. Впрочем, вопросы ответа не требовали, а восклики и вовсе звучали как обвинительное заключение. Те два, изданных не у нас стихотворения, были перечеркнуты крест накрест, но и похороненные, они отбрасывали на остальные страницы четкую крестообразную тень...

Поэт, конечно, этого не ожидал и теперь грозил какими-то именами, каким-то коллективным письмом неизвестно куда, а мужественный Евсей Дорофеевич его усовещивал:

- Брось, Гриша, не глупи. Меня ты уже подвел под монастырь, не подводи и себя...

- Кто подвел, что подвел, я подвел? - ярился Гриша, славянофил, почвенник и радетель Отечества, не простивший власти убийство последнего наследника, что можно было при известном наклонении (а скорее - перекрученности) ума уразуметь по двум его злосчастным стихам про станцию переливания крови и мальчика Алешу. Впрочем, был и ключ от почтового ящика - название "Дом на косогоре" и мелко под стихами - адрес: Екатеринбург. Дальновидный Евсей Дорофеевич предлагал убрать город, не возражая при этом ни против Воронежа, ни даже Владимира, но поэт его убедил, что нынешний цензор плохо знает историю, и оказался прав, пока дело не испортили зарубежные доброхоты. По моему разумению, поэзия в этих двух стихах и не ночевала, но ведь и пора была такой, когда трогать запретное подчас и означало быть поэтом. Сколько поэтов породила цензура, и скольких убила ее отмена! Дверь вдруг распахнулась настежь, и все, налегавшие на нее, попадали в проход. Мало кто поднялся, чтобы идти дальше. Для этого были нужны другие, новые, свежие силы, и главное - своя собственная тема.

- Ты мне сначала скажи, кто это читал? - наседал поэт на Евсея Дорофеевича, - Почему он не расписался? Почему боится своего имени?

- Читал обком. С тебя этого хватит.

- Нет, не хватит! Обком - это сотни чинодралов. А читал один - он и доложил по инстанции. Всего-навсего один поганец из какого-нибудь там отдела пропаганды. Вот как оно, Сева... Начальство не читало. Пусть начальство прочтет. Тогда и поговорим.

- Главный редактор читал.

- Главный, Сева, не начальство. Последний райкомовский инструкторишка подотрется твоим главным. Ты должен добиться, Сева, чтобы прочли наверху, хотя бы на уровне второго секретаря. Это в твоих интересах, Сева. Ты меня знаешь, мне нечего терять, я геологоразведчик. Что не так - я в лес уйду, в тайгу. А ты куда уйдешь? Шкурку надо спасать, Сева.

Было собрание в издательстве, на котором главный, уже схлопотавший выговор, просветленным голосом пострадавшего и одновременно примкнувшего к обвинению доложил, что обком признал книгу идеологически ущербной

- Так что, весь тираж под нож? - спросил я Евсея Дорофеевича.

- Ахти, какие страсти-мордасти! - усмехнулся он. Он даже посветлел и помолодел за эти темные дни. - И резать не надо. Она еще не сброшюрована. Да, уходить, уходить! Хотя можно было бы и посудиться. Что это такое - "идеологически ущербна"? Это еще надобно доказать. Для суда это не аргумент. Дело в другом - это ведь все подается под знаком последнего июньского пленума, идей товарища Суслова. Обкому нужно показать, как он усилил бдительность к проискам империализма, нужна чья-то кровь. Я первый кандидат для заклания. Разве можно упустить такой случай красиво отчитаться. Со мной уже говорили, мне уже предложили работу в издательской группе НИИ. Денег даже больше. А через год обещали взять обратно... Только я не вернусь. Надоело! Надоело унижаться перед дураками, надоело притворяться дураком. До смерти надоело.

"A как же я?" - крикнул я, впрочем - молча. Но он услышал:

- Жаль вот, что книгу вашу так и не успели сделать. Жаль. Вам надо как-то скоренько передать ее другому редактору. И чтоб забылось, что я ее готовил. Не было меня. Так лучше.

Так мои редактором стал молодой подающий надежды прозаик О., пришедший на место Евсея Дорофеевича. В издательстве готовилась к выходу его первая книга и, казалось бы, прозой ему и заниматься, думал я, опасаясь, что он будет судить меня по ее нерифмованным законам. Но О. вообще не собирался судить. У него был просто дар несуждения. Он был тише воды и ниже травы и службу свою видел в том, чтобы не проколоться. За два года общений с ним я так и не понял, как он относится к моим стихам. Ему их передали, и считалось, что он над ними работает. Но работал, естественно, я сам. То есть снова перекладывал стихи из начала в конец и обратно, что у меня при О. получалось гораздо хуже, чем при Евсее Дорофеевиче, который теперь редактировал в НИИ статьи о каких-то гидроприводах, и голова, как он слишком уж бодро утверждал по телефону, у него не болела. Но и перекладыванием я занимался не по указке О., а по рекомендациям нового рецензента, которому он направил мою рукопись.

- Зачем это? - сдержанно поинтересовался я.

Вообще наши с О. отношения лучше всего определяло слово "сдержанность", так как невзлюбили мы друг друга с первого взгляда. И не то чтобы за что-нибудь конкретное, а просто как два еще не признанных автора, тем более, когда судьба одного вдруг оказалась в руках другого. Они, эти отношения, могли бы исправиться, прочти я и похвали вскоре вышедшую книгу О., которая всегда лежала у него на краю редакторского стола, приглашая к приятному разговору, но я не стал через себя переступать, дорожа своей независимостью, которой, если приглядеться, все равно у меня уже не было.

- Зачем еще один рецензент? - сдержанно спросил я, и О. сдержанно мне объяснил, что рукопись должна обязательно пройти через одного из членов редсовета издательства, ибо именно редсовет едва ли не решающая инстанция в судьбе рукописи.

Прямая речь О. удавалась ему не совсем, фразу он строил крайне просто, но все равно помыкивал, подыскивая слова, словно намереваясь сказать что-то значительное, требующее абсолютной точности, однако находил лишь заурядное, и напряжение слушателя оказывалось напрасным.

Но, надо же, - и на этот раз мне фантастически повезло! Не буду повторяться, и ни слова не скажу ни о рецензенте, ни о eго собственном творчестве - мнение же его было однозначным: печатать и как можно скорее. Правда, в отличие от предыдущих моих благожелателей, он накопал некоторое количество слабых, с его точки зрения, строк, и это было очень на руку О., который, болезненно пережив похвалу в мой адрес, теперь был рад избавиться от меня на какое-то время. To есть он тут же вернул мне сборник на доработку. Я сказал, что для этого мне понадобится неделя, но он заметил, что это несерьезно и даже несолидно, что произведение должно вызревать неспешно, как злак (при этом он коротким взглядом проверил, оценил ли я его образ), я же сохранял вежливую непроницаемость, потому что мне было скучно рядом с ним в душной комнатенке, и уже не хотелось, как прежде, поскорее закончить за него фразу. Договорились, что я принесу через полгода, к этому времени он и отпуск отгуляет, и разберется с завалами, то бишь с наследством, доставшимся от Евсея Дорофеевича, который, как выяснилось, "поназаключал никому не нужных договоров с никому не нужными авторами". Счастье, что меня там не оказалось.

Через неделю я покончил с замечаниями рецензента, но поскольку стихи продолжали рождаться, я посчитал, что эти полгода для рукописи только на пользу. Ровно через шесть месяцев, день в день, я, довольный своей точностью, позвонил О. Оказалось, что теперь он занят ничуть не меньше, а даже больше, до Нового года оставался всего квартал, а на бедного редактора, как всегда, свалилась львиная доля всего годового выпуска, нескончаемым потоком шли первые и вторые корректуры, и ему было не до самотека. Я и не знал, что до сил пор продолжаю числиться по этой малопочетной графе, мне-то казалось, что я, с двумя сверхположительными рецезиями и усилиями двух редакторов, уже куда-то там попал, в какие-то там редакторские портфели, перспективные планы, проекты, списки... Ну что ж, я мог подождать и еще три месяца. Ведь я действительно оставался "сам" и "тек" вместе со временем в какое-то там совершенно туманное литературное будущее.

А после Нового года прошел слух, что мой О. идет на повышение - и он на самом деле ушел, в журнал, на престижную должность, назначение на которую согласовывалось с обкомом, и я снова остался ни с чем, сам по себе, самотечный автор из самотечного переулка...Тем временем вышло еще два моих стихотворения в местном поэтическом "Дне", и я еще раз задумался о великом феномене нашей жизни, где сегодня делалось только то, что делалось вчера. Прошлое распоряжалось настоящим, было его главным начальником, и любая попытка настоящего вырваться и добавить что-нибудь новенькое, от себя, вызывало окрик и объявлялось ересью. Но ведь то, что делалось вчера, не делалось искони. Можно было прощупать назад всю эту чугунную цепь, вернуться к первому звену и обнаружить, что оно бракованное, с каверной... Но где теперь те пытливые смельчаки? Воистину - чтобы напечатать мою тихую скромную книжицу, надо было чуть ли не посягнуть на устои...

Тут я, наконец, и познакомился с главным редактором. Наверно он еще долго бы не узнал о моем самотечном существовании, если 6ы, уходя, О. не передал ему несколько рукописей, судьба которых так и не была решена. Главный принимал меня в своем кабинете. Он был вежлив и доброжелателен и походил на заслуженного седого попугая. Стихов моих он не читал, но обнаруженные в моей папке рецензии лежали перед ним и они его впечатлили.

- Мы будем вас печатать, - без обиняков сказал он и на прощанье пожал мне руку.

Я уже был в дверях, когда он поинтересовался, не пишу ли я прозу. На всякий случай я покачал головой.

- Жаль, - сказал он.

Как я понял, явись я сейчас с прозой, не было бы автора желанней. Но это бы означало, что тогда поэтическую книжицу мне не видать как своих ушей. Главный пообещал передать мои стихи опытнейшему издательскому редактору, мнению которого он доверял "как своему собственному". Я было хотел сказать, что с мнениями вопрос, вроде, решен окончательно, и хорошо бы мне услышать что-нибудь о планах, сроках, договорах, - хотел, но не сказал. Ибо это было бы неэтично, а этика в издательстве действовала односторонне. Тут еще судьба, как специально, дважды столкнула меня с главным - на Невском и в Большом зале филармонии - и оба раза главный меня опознал и первым поздоровался. Во второй раз он даже подошел, хотя был не один, и сказал: "Рад, что вы любите серьезную музыку... Я прочел ваши стихи, это хорошо, это убедительно. Мы будем, будем вас печатать". Значит, возликовал я, опытнейший редактор издательства уже высказал главному свое опытнейшее мнение.

И вот, окрыленный, то есть потерявший чувство меры и самоконтроль, я, не дождавшись обещанного из издательства звонка, сам позвонил. Я назвал данную мне замысловатую фамилию и слегка растерялся, когда на нее откликнулся резкий, пожилой женский голос. Я не без сдержанной гордости представился, но тут же осознал, что моя фамилия на том конце провода ничего не говорит. Тогда я позволил себе напомнить, что обо мне должен был сказать главный редактор.

- Не знаю, ничего не знаю, - торопливо, без выражения ответствовал резкий пожилой голос, которому было явно не до меня - такая там сейчас запарка, бешеные темпы, сумасшедшие нагрузки, неподъемные планы... притом, что на выходе это превращалось в тоненькую малоприметную струйку.

Почему-то меня этот ответ вдруг больно царапнул - вроде, я притерся, притерпелся, а тут мне словно вожжа под хвост попала, и я с яростью стал набирать номер телефона главного. Он тоже не сразу сообразил, кто это так с ним - чуть ли не запанибрата, но наконец узнал и обрел подобающее своему сану самоуважение.

- Три года? Всего-то? - удивился он в ответ на мое обвинение в волынке. - Это в пределах разумного. Таков порядок. В рубрике "Новые имена" у нас всего три позиции. Так что нужно подождать своей очереди, я же вам сказал. Только не помню, говорил ли вам, что стихи для нас - дело убыточное. Они не дают прибыли. Вот и станьте в положение издательства, почему-то вынужденного нести убытки. Вы прозу не пишете? - Он, видно, забыл, что уже спрашивал меня об этом.

Да, они были правы, они были тысячу раз правы - они мне, черному, неблагодарному, и так оказывали величайшую милость - и спесь сошла с меня, как пот и пыль под струей воды. Но теперь-то, высчитывал я дни, рукопись должна добраться до опытнейшего редактора, и, выждав еще с недельку, снова позвонил.

- Да, ваши стихи у меня, - ответил знакомый резкий пожилой женский голос. - Сегодня я отдаю их на рецензирование.

- Как? - воскликнул, а на самом деле тихо и вежливо, сказал я. - Там уже есть две рецензии.

- Не знаю, мне передали без рецензий.

- Хорошо, я позвоню главному редактору, - сказал я. Пусть знают, что мне это запросто. - Рецензии у него. Я попрошу, чтобы вам передали.

- Зачем? Мне это проще сделать, - сказал голос.

- Там были две рецензии, - позволил я себе прояснить ситуацию. - Двух известных поэтов...

Голос промолчал, будто моя информация была нетактична.

- А вы еще не читали? - спросил я, стараясь прозвучать сердечно и простодушно.

- Нет, - ответил голос, не поддавшись на провокацию. Но как-то он не так ответил, чтобы это было правдой.

- Когда мне вам позвонить? - спросил я. - Дело в том, что скоро я уезжаю в командировку. - Никуда я не уезжал - это была жалкая попытка поуправлять событиями.

- Уезжайте, не волнуйтесь, - сказал голос. - Я сама вам позвоню. Ваш телефон? - видимо, на столе выискивалась папка с моим адресом и телефоном. - Да, телефон есть.

- Значит, две рецензии у главного... - проблеял я. И собственный мой внутренний голос сказал мне, что дела мои нехороши.

Нет, не поверил я опытнейшему редактору. И тревога, как невыключенный дома утюг, погнала меня в издательство, которое уже становилось мои вторым домом.

Главного на месте не было, и вместе с младшим редактором мы долго рылись в пыльных папках, пока не извлекли на свет копию первой, Валериной, рецензии. Копия второй, слава богу, была у меня на руках, и вот, вместе с этими двумя защитительными оправдательными документами, я встал на страже перед указанной мне, но запертой, дверью.

"Сейчас придет, - сказали мне, - она в корректорской..." Наверное, в корректорской распивали чаи с вареньем и сушками, так что только через минут сорок, обернувшись на шаги в конце коридора, я решил, что это она, моя редакторша. Я шагнул за угол и выглянул. Так и есть - она возилась с ключом возле запертой двери. Не знаю, кто придумал выражение "все во мне похолодело", но это как раз то, что я испытал, когда она вышла из тени на свет. Это была Баба-яга костяная нога. Я подождал, пока она откроет и закроет за собой дверь, неслышно подошел и постучал в эту избушку на курьих ножках...

- Да, да? - раздался резкий прокуренный голос, и я вошел.

Спиной ко мне, полуобернувшись, сидела моя редакторша. Профиль у нее был как в той самой классической сказке, только космы не торчали, а хранили следы редкозубого гребня.

- Простите, это я, - сказал я, назвался и улыбнулся, как братец Иванушка. Так, наверно, он улыбался, когда его сажали на противень, чтобы запихнуть в печку. - Я принес те две рецензии, - продолжал я с улыбкой, как бы прося отнестись снисходительно к моей человеческой тяге к справедливости.

- Да, да, да, - затрясла Баба-Яга головой, не сразу осознавая, кто перед ней. - Хорошо, оставьте здесь.- Простите, но мы с вами не договаривались о встрече. Сейчас я категорически занята. Редакционное заключение еще не написано. Мы вам позвоним. Пока я не готова для разговора.

- Это вы меня простите, - улыбнулся я лучшей из своих улыбок. Да, я еще надеялся понравиться. На это у меня было лишь несколько мгновений, и я должен был их использовать - ведь как-никак Баба-яга была когда-то женщиной.

Еще месяц я провел в гаданиях по поводу каждого сказанного мне слова и каждого жеста Бабы-яги. Кажется, она так и не взяла протянутые ей в полупрозрачной полиэтиленовой папке две рецензии - и я положил их рядом с ней на стол. Кажется, она не удостоила их взглядом, будто я совершал нечто неприличное: я-то хотел остаться на уже завоеванных мною позициях, меж тем как меня снова отодвигали далеко назад. Получалось, что вчерашние авансы ничего не стоили? - нет, просто я чуть было не угодил в автомат по рецензионному отсеву, но, похоже, я это успел пресечь. Да, я поневоле уличил их в склерозе, а это им профессионально неприятно... Но в то же время какая-то скрытая угроза продолжала исходить от фразы: "редакционное заключение еще не написано". Нечто вроде отравленного зелья. Впрочем, такое заключение могло ведь предшествовать и подписанию договора со мной. Но в последнее почему-то не верилось. Особенно мне не нравилось само слово "заключение", похожее на поворот железного ключа в железном же замке. Да и две последующие фразы были не лучше. Что значит: "мы вам позвоним"? Кто кто "мы"? Даже сверхосторожный О. до этого не додумался. Почему множественное число? Чтобы официальней от меня отделаться? Ну да - ведь она сказала, что пока не готова. Будто ее ступа треснула при столкновении с предыдущим автором... И еще одно нехорошее слово - "разговор", очень нехорошее. О чем там говорить, если все хорошо? Нет, "разговор" может быть только о неприятном. Вот что нашептало мне сердце-вещун, но я над ним же и посмеялся. Это ведь только в детстве мы ничего плохого не ждем, и лишь с опытом заряжаемся дурными предчувствиями, извлекая тихое счастье из того, что порой они не сбываются.

Однако как защемило у меня в средостении, так и не отпускало. Нет, не мог я понравиться нечистой силе, я всегда был у нее на подозрении.

И вот в урочный час я сидел рядом с Бабой-ягой, хотя мог бы и постоять - ведь приговоры выслушивают стоя. Я уже понял, что приговор будет обвинительный, и мне стало все безразлично, - все-таки разумно устроен человеческий организм, чуть что - сразу опускает защитные заслонки. Баба-Яга была вежливо-холодна и собранна, поскольку дело ей предстояло хоть и привычно-докучное, но неприятное. Она ведь не знала, как я себя поведу, когда будут резать по живому, при полном сознании и даже без местной анестезии. Примерно в это же время мне запоздало вырезали гланды, и я хорошо помнил их хруст под хирургическим ножом и обхарканный моей кровью хирургический халат моей мучительницы и ее передник, потому что от ужаса боли у меня начался удушливый спазматический кашель, при том что я должен был держать перед собой ванночку с кровавыми ошмотьями моей плоти... Так и теперь с послушным лицом, обещающим примерное поведение, я сидел подле моего палача, следившего, как я читаю себе приговор. Наметанным взглядом Баба-яra уже определила, что схватка будет недолгой и не потребует больших нервных затрат. И в самом деле, я скорее делал вид, что читаю - официальное мнение меня больше не интересовало: мало ли кто о ком что думает. Прошло больше трех лет, мне стукнуло сорок, мое ученичество закончилось, и если я что-то и делал не так, то теперь это было уже скорее моим достоинством, чем недостатком. Никто ведь не пройдет твой путь и никогда не расскажет о нем.

- Я не знала, что ваша рукопись уже рецензировалась, - сказала Баба-яга. - Мне ее дали как самотек и я, естественно, отдала ее на отзыв.

Я сидел и слушал. Каждое ее слово было ложью. Ложь хорошо слышна, у нее свой особый тон. Но я сидел и слушал, чтобы не обидеть пожилую женщину, профессионалку своего дела. Что ж, ее можно было понять - мое ей было чуждо, и рецензента она подбирала соответствующего - под себя. Но главный-то редактор - как же он? Ведь это его подпись красовалась в верхнем левом углу приговора! А как же быть с "это хорошо, это убедительно, мы будем вас печатать"? Какие, должно быть, нравственные терзания претерпел человек, чтобы расписаться в противоположном...

- А кто рецензент? - спросил я, хотя теперь мне это было уже абсолютно безразлично.

Баба-Яга взглянула на меня и не сразу назвала фамилию рецензентки, да, не сразу, будто я сам должен был ее угадать, как в кроссворде: финансовое учреждение из четырех букв.

- Она поэт? - спросил я.

- Критик, известный ленинградский критик, - сказала Баба-яга. - Специалист по современной поэзии, - И Баба-Яга назвала ее книгу о поэте-генерале, коленкоровые вирши которого неизменно украшали наши книжные прилавки, как каша - столовское меню.

- А... - уважительно протянул я. - Член редсовета?

- Нет, - сказала Баба-Яга, - а что?

- До этого меня рецензировал член редсовета.

- Член - не член, - занервничала Баба-Яга, - не в этом же дело. В конце концов я могла обойтись и без рецензии. Можно конкретно пройтись по рукописи и посмотреть...

- Давайте... - к своему удивлению и к ее неудовольствию вдруг сказал я. А что - почему бы на прощанье не пpoйтись с опытнейшим редактором издательства. Доведется ли еще когда-нибудь...

И мы, пусть и не прошлись, но все-таки пробежались по моим стихам, притормаживая у закорючек, отдаленно напоминающих плюсы и минусы. Плюсов было всего несколько штук, и каждый раз Баба-Яга гордо роняла: "Моя мета", - как бы демонстрируя торжество объективности. У меня ей понравилось только то, что сам я считал необязательным и проходным.

- А не кажется ли вам, - многозначительно понизив голос, сказала она, - что кое-что у вас...м... под знаком Бродского?

Я поднял голову. Мне показалось, что сейчас она прыгнет мне на загривок.

- Не думаю, - честно сказал я. - Бродский - это не мое...

Кто знал тогда, что сосланный, а затем выдворенный из страны Бродский станет потом Нобелевским лауреатом.

В глазах Бабы-яги вспыхнул красный огонь и тут же погас.

- В общем, не получается книга, - резюмировала она. - Я и так прикидывала, и эдак... Не получается. Нет главной темы, нет стержня, на который можно было 6ы все это нанизать.

"А зачем нанизывать?" - хотел я возразить, но не возразил.

- Впрочем, если вы не согласны, - уловила мой импульс Баба-Ява, - вы можете попросить главного редактора, чтобы вам дали кого-нибудь другого. Тут ведь мы, - она ядовито усмехнулась, - такое иногда выпускаем...

Главный при моем появлении затрепыхался, как птица в клетке, когда за ней просовывают руку.

- Да, это неприятно, я вас понимаю, это неприятно. Но ничего не поделаешь, Мнение есть мнение. Редактор - это главное лицо издательства. Я не могу давить на редактора. Так у нас не принято. За редактором - последнее слово.

- Значит, сами вы не согласны с ее оценкой? - спросил я.

- Ну что значит "согласен - не согласен". Не надо ловить меня на слове. Да, я обещал, что ваша книга выйдет. Вообще обещал. Но не конкретно. А эта ваша конкретная рукопись - еще не книга. Есть же там слабые вещи, согласитесь, есть?

Еще бы не было, мне ли этого не знать. По моему тайному убеждению за всю-то жизнь мне пока удались лишь несколько стихотворений...

- Вот видите! - обрадовался он. - Видите!

- А нельзя отдать другому редактору? - спросил я.

- Что вы! - забил он крыльями. - Что вы! Как я могу сталкивать лбами редакторов! Это неэтично, это абсолютно невозможно! Поработайте еще. Мы готовы вернуться к этому вопросу, когда вы поработаете. Хотя у нас так много стихов, так много, и никакой от них прибыли. Вот если бы у вас была проза...

Я открыл рот насчет прозы, но вдруг увидел перед собой не главного редактора и даже не говорящего попугая, а нечто среднее между пустельгой и неясытью, седенькое, серенькое, мечущееся, роняющее перья... и себя увидел - цыпленка пареного с Невского, чижика-пыжика с Фонтанки... Как хорошо, однако, я научился их понимать за эти несколько лет - с полувзгляда, с полуслова - весь этот свист и клекот. Как я оказался в их стае? что я тут делаю? Милый, решительный Евсей Дорофеевич... как красиво, как правильно он поступил. Нет, уж лучше гидроприводы...

О критикессе Дорофеич потом мне сказал:

- Ну что вы... Это ее верный клеврет.

А о самой Бабе-яге отозвался и вовсе непочтительно:

- Что вы хотите, если от нее плакала Ахматова...

Может, и плакала, поди, проверь. Мне от этого было не легче. Но писать стихи я перестал - или скорее так: они перестали во мне звучать. А две папки стихов (на второй было написано - "Новая книга") пропали, когда я переезжал на новую квартиру. Я забыл их на лоджии, и только через неделю спохватился... Новые же хозяева сказали, что все выбросили, посчитав за оставленный мною ненужный хлам. Хлам? Может, так оно и есть. Одна из великих заповедей каждому из нас: убери за собой.

Но все-таки стихи - не проза, что-то я помню до сих пор. И самое мучительное - это когда вдруг всплывет в памяти какая-то строка и зависнет в рифменном ожидании. А рифмы, той самой, единственной, нет.



1988, 2009




© Игорь Куберский, 1988-2017.
© Сетевая Словесность, 2009-2017.





 
 


НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Сергей Сутулов-Катеринич: Наташкина серёжка (Невероятная, но правдивая история Любви земной и небесной) [Жизнь теперь, после твоего ухода, и не жизнь вовсе, а затянувшееся послесловие к Любви. Мне уготована участь пересказать предисловие, точнее аж три предисловия...] Алексей Смирнов: Рассказы [Игорю Павловичу не исполнилось и пятидесяти, но он уже был белый, как лунь. Стригся коротко, без малого под ноль, обнажая багровый шрам на левом виске...] Нина Сергеева: Точка возвращения [У неё есть манера: послать всё в свободный полёт. / Никого не стесняться, танцуя на улице утром. / Где не надо, на принцип идти, где опасно - на взлёт...] Мохсин Хамид. Выход: Запад [Мохсин Хамид (Mohsin Hamid) - пакистанский писатель. Его романы дважды были номинированы на Букеровскую премию, собрали более двадцати пяти наград и переведены...] Владимир Алейников: Меж озарений и невзгод [О двух выдающихся художниках - Владимире Яковлеве (1934-1998) и Игоре Ворошилове (1939-1989).] Владислав Пеньков: Эллада, Таласса, Эгейя [Жизнь прекрасна, как невеста / в подвенечном платье белом. / А чему есть в жизни место - / да кому какое дело!]
Словесность