Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


     
П
О
И
С
К

Словесность




СКОЛЬЗКИЙ  ПУТЬ  В  ГОРУ


Кому надо, чтобы я мучился?

Ставни захлопывались. Свет выключался. Дверь закрывалась. И тьма стремилась меня поглотить. Я всматривался в щелочки ставень. Я вслушивался в звуки за дверью. Но не было ни проблесков, ни малейшего шороха. Меня не будет, если тьма поглотит.

И я думал, я вспоминал, я воображал. Не поглощенный тьмой, небытием не побежденный, я засыпал с надеждой, что проснусь в воскресенье, и не будут меня заставлять подниматься, садиться на холодный горшок, мыться и одеваться, чтобы холод и тьма зимней улицы меня поглотили.

На миг страшная мысль, что завтра не воскресенье, что в который раз повторится утренний ужас, кольнула, но сон ее отогнал, хлестнул по спине, как старьевщик лошадь, и телега медленно, уже совершенно бесшумно двинулась по мостовой.

Сон был добрым другом моим, спасавшим от бед, которые до сих пор имею привычку живо себе представлять. Так что, когда, бывает, сбывается, не удивляюсь.

Ветер ревет, пространство пустотой надувая. Тучи всё ниже, выжидая, не проливаясь. Деревья гнутся, вот-вот затрещит и обрушится. Нить, тонкий провод, связывающий с ненавистным мне, от которого зависит сама моя жизнь, всё тоньше, вот-вот оборвется.

Но я спасаюсь воспоминанием: от ветра ставни скрипят и трещат, ветер гудит, хором древних трагедий будущее возвещая. С тех пор всю жизнь оттенки этого гула я собираю, уловляю словами.

Бушует пурга, и я засыпаю.

Замечательно сон вспоминать. Какие славные точные найдутся слова, чтобы его описать. Но слова есть, а воспоминания нет. Исчез сон. Сквозь крошечную в ставнях расщелину просочился и мелкой каплей упал в бурную реку, которой тысячелетия назад была эта улица. До сих пор, хоть улица исчезла совсем, один лишь дом сохранился, там буйные потоки весной.

Сказки на ночь? Рассказывали, наверное. Но что-то не помню. Значит не часто. Что ж, давай расскажу. Зима. Ночь. Кромешная тьма. Ковчег с тщательно просмоленными щелями - луч не проникнет - качается на волнах. Вся жизнь внутри. Вне - океан, волны, потоп. Дедушка Ной. Бабушка? Нет бабушки. Только дедушка. У тебя только бабушки. Видишь, иначе бывает. Внутри ковчега - зверье: мычание, ржание, завывание. Голубь летит, вернулся с листиком в клюве, а в другой раз не вернулся. Понравилось? Спи!

Сон спас. И сразу за ним волокут. Ревя, ветер несется с горы, отшвыривая назад. Несется рекой, я - против течения, не ведая: это судьба, от которой не уберечься. Река стремительно - снег в свете фонарном единым могучим потоком, белым, окантованным ночью. Воздух тяжелый, густой, его трудно жевать, и я чмокаю губами, разжевывая.

- Не чмокай! Простудишься.

Хочется чмокать, хоть этим борясь со сном, хоть так себя развлекая. Но простудиться я не хочу. Хоть дома, никуда не ходить, но скучно, горло болит, и горячее молоко, и шарф колючий в рот лезет, и гоголь-моголь, который бесконечно долго растирается папой - только у него на это хватает терпения. Но гоголь-моголь желтый, тошный, противный, есть его невозможно. Особенно молоком с пенками запивая.

Не хочу! Гоголь-моголь ваш не хочу! Даже за дедовы часы. Где луковица Буре - память о деде, которого я не знал?

Еще пару раз чмокнув, я прекращаю, думая, чем бы заняться. Идти тяжело. Когда не думаешь ни о чем, обязательно думаешь о том, что идешь. А если об этом не думать, то вроде бы не идешь.

Думаю. Вот, у меня папа. А у других бывает: отец. Так и говорят: «Мой отец». Понимаю, «отец» вроде бы то же, что «папа». Похоже, но всё же другое. Объяснить разницу не могу. И думать об этом дальше я не могу. В стену уперся, и не пускает. Останавливаюсь. В ответ меня тянут, от ветра собой защищая.

Я против течения не хочу. И даже по течению не хочу. А хочу я домой, в кровать хочу, в сон. Вырваться, увернуться - в арку назад, секунды, ступеньки: раз-два-три, дверь распахнуть. И - забраться в нору, затаиться в берлоге, спрятаться в нишу, залечь в тайном своем обиталище. Но меня держат, река-ветер несет, мне не вырваться. Что же мне делать?

По привычке я задаю этот вопрос, зная, что на него нет ответа. Кому надо, чтобы я мучился? - этот вопрос свое уже отжил. Ответ на него я нашел: никому. Так надо - об эту скалу вопрос и разбился. Я вижу, как на пути вопроса-волны нежданно-негаданно с острыми краями блестящая черная скала вырастает. И - летят клочки по закоулочкам: искры-брызги в черные, не подметенные углы, и там среди сора и грязи навсегда исчезают.


Я ору, потому что иначе - не существую

Сопротивляясь, задыхаясь, ору. Ор, это голосящее сизифово колесо, катится, в снегу утопая, на вершину горы. Из разодранного рта вырывается пар и через миг, никем не замеченный, исчезает, в ледяном ветру растворяясь.

Страшно холодно. Вытащили из постели, дома, тепла - несу на себе в гору кучу одежды, словно бесчисленные грехи, которых у меня еще нет. За что?!

Я почти слеп - низко, на брови натянута шапка и снег, глаза залепляющий. Я почти глух - от ушанки, больно сжимающей уши. Когда громкие слова - чтобы услышал - в воздухе появляются, им предстоит нелегкое дело: пролететь сквозь снежинки, похожие на лопнувшие мыльные пузыри, увернувшись от ветра, и пробраться в уши, миновав мех ушанки, подкладку, скользкую, мелко простроченную, нитки выбились и обтрепались. Неудивительно, что слова добираются непонятными, уши щекочущими.

Я ору. Все дома, в тепле. Никого не тащат. Только меня.

Я ору от горькой обиды. На судьбу? На маму-и-папу? Только один я несчастный.

Копки баранки - о маме нечего говорить, даже если папа со мной - слишком славно на плечах смотреть на мир свысока, чтобы это было возможно: в зимнем панцире меня не водрузить.

И, похоронив последнюю мечту, я ору от безнадежности счастья.

Зачем я ору? Мне не больно. Противно? Но так почти каждый день. Назад хочу я, домой? Но знаю: не будет - с кем оставить тебя? Работа!

Почему я ору? Холодно, темнота? Но изо дня в день и холодно и темнота. Я ору, потому что иначе - не существую.

Я ору. Я протестую.

Ору - меня слышит вся улица. Каждое утро бужу я Петровскую.

Не знаю, что чувствует рыцарь, закованный в латы, или воин в кольчуге, шлеме и прочем, или в панцире черепаха, но я себя чувствую именно так. Мне бы в руку меч или саблю, и я бы...

Долго придумываю, что бы я сделал, но вынужденное движение от приятного отвлекает. Загребаю воздух, вдавливаюсь в густое пространство, одолевая нежелание двигаться и предавая прекрасные мысли о великолепном сверкании стали на солнце.

Когда еще солнце взойдет? И вообще, взойдет ли сегодня? В такую жуткую холодную черную ночь даже луны и звезд нет на небе. Что уж думать о солнце, свете, летней одежде - насмешке над панцирем, в котором трудно пошевелиться. Упадешь - не поднимешься, как черепаха, смешно и беспомощно дрыгающая маленькими ногами. Ее змеиная мордочка вместо земли и зеленой травы уткнулась в черное бесконечное. Глазки в страхе застыли. Поднять, перевернуть ее некому.

А мне - упасть не дадут. Споткнусь - на руке повисну и выпрямлюсь. А все-таки если - поднимут. От этих мыслей становится теплей, спокойней, терпимей. Живется мне лучше, чем черепахе.

Только подумается, только представится, тотчас новая мысль к предыдущей прилепится, схожее к тому, что представил, притянется. Растет дерево на глазах: от ствола - ветки, на ветках - листья. Всё связывается друг с другом, переплетается.

Минута-другая, и меня, закостеневшего, заледеневшего, уже не волокут - только тащат. Я не ору - всхлипываю, темные окна вспыхивают, и кажется: я своими шагами их зажигаю. Поднимая голову, вижу: из-за тучи медленно скошенным краем выходит луна, становясь всё больше, ярче и ближе. Слышу, как скрипит снег, и с трудом разбираю слова. Это было и раньше, но я своим ором всё заглушал.

Мне скучно. Мне тягостно. Идти надоело.

Хоть на мне сто одежек, но холодно.

Шаркаю. Тру варежками пальто.

- Перестань. На тебе всё горит.

- Если б горело, был бы огонь, и было тепло.

- Проснулся? Не умничай!


Зубами за отчий хвост ухватиться

Так вчерашнее продолжается. Мама на что-то мне: «Новое дело!» Я ей мимоходом в ответ: «Совсем не новое! Старое!»

С раннего детства люблю понаглеть. Когда-то давно удовольствие доставляло. Потом в привычку вошло. Теперь - редко и по инерции. Теперь пробуют дети. Но у них получается плохо. Мне хочется на них обижаться. Не получается, как на меня не получалось у мамы.

Родителей не выбирают. Это общее выражение, а слово «родители» к моим маме-и-папе отношения не имеет. Сегодня до невозможности представить иное друг от друга они неотделимы: мама-и-папа, отвергая невыносимо грубое, словно подсматривание в щелочку спальни: родители.

Но я о том, что, взрослея, характер отношений устанавливают именно дети. Может быть, не всегда. Но из моего опыта - так.

Надежд мамы-и-папы я не оправдал. Оправдал ли свои? Не оправдал. Так легко и ненавязчиво отписаться. Но это неправда. Потому хотя бы, что свои надежды не помню. На то, чего бы хотел, надеяться я боялся. А на то, чего бы мог я достичь, надеяться не хотелось. Мама-и-папа хотели, чтобы я чинно встал в ряд, ступенькой выше, чем они сами. А мне не хотелось ни ступенек, ни ряда.

Не зная, я чувствовал, чего не хочу. Хоть что-то. Но недостаточно. Так что пришлось продираться сквозь строй надежд, которых, по сути, и не было. Вопреки надеждам мамы-и-папы, которые были.

На выпускной школьный вечер мы принесли по записочке. Через десять лет классная их нам возвратила. Все были живы-здоровы. Пришли почти все. У многих особых дел еще не было. Развернул, прочитал. Глупо и пусто. Страшно от реальности далеко. А она всё ближе и ближе ко мне подступала. Увернуться было уже невозможно. С каждым месяцем дверь прикрывалась, щель становилась всё уже, приходилось протискиваться, чем дальше, тем больше кожу сдирая.

Почти весь лабиринт еще впереди, но вернуться назад невозможно. Да и там, где раздваивался, вольготно ощущать себя лабиринт не давал. Направо, налево - всё равно дорожки сойдутся. Чуть быстрее, чуть медленней - всё равно пойдешь туда, куда поведет. То ли кто-то ведет, то ли предыдущий путь определил - до начала не докопаться.

Когда-то рукописи я перебеливал несколько раз, стремясь к точности, плотности текста, прежде чем отдавал машинистке, или, когда появилась «Эрика», перепечатывал сам. Писать начисто - или хотя бы почти - до сих пор не научился. Беда, что отношения не перепишешь. Они строятся в настоящем времени, самом трудном, коварном: взрослые уже не знают, как в этом времени жить, а молодые не знают еще.

Отношения, чем тесней были, тем больше в них было ошибок, которых в перебеленном тексте не было бы никогда. Поэтому неосознанно отношенья редели. Кому нужны ссоры? Чем меньше общения, чем формальней - тем безошибочней и безопасней. Наверное, это разумно. Переделывать - бесполезно. Переделываться - больное кривлянье.

Но общение - разреженным назову - это не связь. Она оказалась сильнее общения, которое нам, папе и мне, одиноким волкам, трудно давалось. Связь одиноких волков надежней и крепче, чем в стае, где отношения неизбежны: склоки, интриги, иерархия, лязг зубов голодных волчат. Одиноким волкам тесно в пространстве. Их среда - время: зубами за отчий хвост ухватиться - выжить, место ощутив не под солнцем, не под луной - слишком близко, пространственно. Но - в вечном холоде под не слишком знакомыми, не очень банальными звездами.

Заповедь: чти отца своего и мать свою. Чти (уважай, почитай), но не - люби. Как можно маму-папу любить? Всё равно, что любить себя.


Немного светлей, не совсем безнадежно

Над домами - улица старая, дома в один-два этажа, отопление, конечно, печное - дымы поднимаются. Одни мелкими колечками барашково завиваются. Другие дергаются, нервно пофыркивая. Третьи, уверенные в себе, поднимаются ровно, спокойно. Слышал, у собак характер хозяина. Наверное, и у дымов. Мелко подбрасываешь дровишки - дым и дрожит.

Подталкиваемый, подгоняемый я иду, опустив голову вниз, в снег, страусино прячась от ветра, от которого спрятаться невозможно. Идем, вытесненные сугробами на середину улицы, где, хоть и не часто, ездят машины. Но сейчас в холод, во тьме ездить по такой крутой улице может только дурак. Поедешь вниз - занесет, врежешься, хорошо, если в сугроб. Поедешь наверх - забуксуешь, завертишься: кто тебя вытащит?

Я иду, уставившись в снег, туда, где между булыжниками, которыми улица вымощена, еще недавно в зазоре с землею и сором пробивались травинки. Остановиться, снег разгрести - вдруг увижу?!

Мы идем рядом, и тень у нас общая: то раздваивается, то сливается. То справа, то слева, то сзади, то спереди. Кривляется, корчит рожи, смешит, играет с нами и злится, что нам не до нее. Вот, если бы домой увела, дело другое: можно было бы с ней побеситься.

Знаю: тень исчезнет или вместе с нами пойдет, но на всякий случай, поворачиваю голову, хотя это трудно. Может, на этот раз не исчезнет и не пойдет, а на месте останется или домой возвратится? Действительно: зависла, не двигается, но фонарь вдруг погас, и тень в темноте кромешной, в тесноте между домов растворилась.

«Тень в темноте, тень в тесноте», - я тащусь, про себя глупые слова повторяя. «Глупые - почему?» - спрашиваю себя. «Глупые - потому, что вслух не произнесу, потому что никому не скажу», - себе отвечаю.

- Что ты говоришь? - теребя мою руку.

- Ничего. - Пойманный на горячем бурчу едва слышно.

Вместе с мутным, желтоватым кусочком луны появилось черное-черное море. Не Черное - это лето, жарко, брызги и весело, а черное - неподвижное, бесконечное. Сказал бы о нем: черный лед, но такого льда не бывает, он или блестящий, прозрачный, или грязный, со всех сторон подтекающий скользко, медузой из Черного.

Карабкаюсь. По пути никого: ни человека, ни кота, ни собаки. Даже нет воробьев, хотя те смешно скачут всегда. Куда спрятались? Пытаюсь представить: куда? Люди - в домах. Рыбы - в аквариумах. Про остальных не успелось подумать. Что-то отвлекло, перебило.

Еще несколько шагов, и луна - это она отвлекла - надо мной. Чтобы увидеть, надо голову задирать, она немного даже и потускнела. Дома с горящими окнами вместе с улицей кончились, по сторонам бело-черные кусты-и-деревья. До них не добраться: между скользкой улицей ледяной и нависающей черно-белой горой - сугробы выше меня. Но кончилась и гора, над головой мелькнуло днище моста, и я, притихший, проснувшийся, варежкой слезы размазывая, соображаю, что сейчас в троллейбусе будет тепло.

Но - только будет. А пока по-прежнему холодно, и нагруженному неподъемной одеждой ступать тяжело. Валенки на ногах, на которых галоши.

О, мука втискивания огромного рыжего валенка в красную собачью огненно-зубастую пасть!

На галошах растоптанный снег. На них налипают несчастья, которые за день случатся. Мучения дня с каждым шагом явственней проступают: обязанность есть, спать, гулять, рисовать. Ничего иного делать не можешь, никто не будет тебя уговаривать, что-нибудь в награду тебе обещая. Близкие муки в снег вдавливают, налипая.

Идти невозможно. Останавливаешься, упираясь в преграду, в невозможность ноги поднять. От ощущения беспомощности, надвигающейся неотвратимо, от неспособности ощущение это назвать, определить, слова не зная, ты цепенеешь.

И тут вдруг - об этой возможности ты позабыл - шелестят слова, знакомые звуки родные, делающие наступающее не слишком ужасным: «Сегодня пораньше постараюсь забрать». Ноги сдвигаются - чуточку легче, немного светлей, не совсем безнадежно.


Скольжу, свободным движением наслаждаясь

С мороза - в застывший троллейбус, а из него - в коллектив, в котором определено мое малое место, обнесенное правилами, словно решеткой. Здесь никто мне и друг другу не рад. Надо глубже воздух вдохнуть и выдохнуть только вечером, когда уже будет темно - ведь зима - и меня заберут.

О, этот страшный не пассивный - коллективный - залог! С раннего детства у меня на него аллергия. За что мне этот сад?! За что мне эта воспитательница с лошадиным лицом?! За что я целый день должен жить с теми, с кем жить мне не хочется? Целый день искать щель, угол, куда бы мышью забиться, миновав мышеловки с приманками, стать невидимым, неслышимым, недоступным цепкому взгляду, везде настигающему.

И впрямь хорошо бы в мышь обратиться. Везде можно спрятаться, никто не отыщет. Всё это - мысли, образы - мелькает, не успевая застыть словами и повиснуть блестящими сосульками, с каплей на длинном носу буратиновом.

Я выворачиваюсь, я вывертываюсь, я из себя выползаю, чтобы увидеть, как падает капля. Но та всё не падает, и прежде, чем упадет, в снегу оставив отметину, овально замерзнув, я понимаю, что обратиться в мышь невозможно. То есть как бы и можно, а взаправду нельзя: мышей мама боится. Даже ненастоящих, игрушечных и тех не переносит. Значит, это не выход. Его вовсе нет. Вместо него - предощущение сна дневного, пытки страшной, мучительной.

Дневной сон: ко всем мукам - мучение обездвиженности. Казалось бы, с головой одеялом закрыться - спастись. Но - только попробуй. Вмиг сдернет, и над тобой - застывшая лошадиная морда словами человечьими ржет, запрещая. Но можно глаза зажмурить - я сплю. Минута счастья - и снова ржет, разоблачая, оповещая: не сплю, хитрю, притворяюсь.

За что мне это? За что?

Мысль о муках мелькнула - громче прежнего я заорал. Представил еду, которую есть не хотел, но которую есть заставят - и заорал. За что? Там, в клетке из правил никто не зовет меня по имени или «бубка», «бубочка», там в меня тычут фамилией, и это мне неприятно. Может, дело не в фамилии, а в интонации, которой без фамилии не обойтись, или дело в фамилии, которая такую интонацию порождает? Но ко всем обращаются по фамилии, и интонации те же. А может, другим всё равно? Как бы спросить? Но у кого? И как это спросишь, если толком самому непонятно?

Это будет, это скоро случится - на этой жуткой мысли я ловлю себя, я увиливаю от нее, но она тянется, маленькая противная собачонка: не кусает, не лает, а тявкает, гнусно, прилипчиво.

Очень хочется повернуться - увидеть следы, которые за мной остаются. Наверное, те у дома, уже замело. Но свежие должны быть видны, тем более что посветлело. Их надо бы замести, уходя от погони. Только чем? Может снег занесет?

Кто и зачем за мной гонится - это потом. А пока повернуться. Головой мотнуть из стороны в сторону - этого недостаточно. Надо остановиться и повернуться всему. А для этого руку убрать. Но рука в руке - это уверенность, это надежда, это защита.

Не решившись, следы представляю. Большие, не похожи на птичьи, которых утром множество под окном на снегу. Чтобы видеть, надо быть дома, когда рассветет, а не тащиться.

Мысль о следах вдруг меня покидает: я вижу скользанку, едва прикрытую снегом, отполированную. Тут нет места сомненьям. Вырываю руку, шаг-другой и скольжу, свободным движением наслаждаясь, не забывая готовиться к финишу. Лед кончится, и надо сделать вовремя шаг, чтоб не свалиться.

Лед прозрачен. Под ним водорослями причудливо застыла трава, в ней золотистая рыбка мелькнула.


Что такое цепляться за жизнь?

По-медвежьи из стороны в сторону перетаптываясь, шаркая подошвами в поисках затаенного льда, слыша, как надо мной шелестит: «Сам не свой ты сегодня», следую маршрутом, не мною проложенным. Если бы прокладывал сам, был бы другим. Но я не свой, и еще долго сам своим я не буду. Да и буду ли когда-нибудь вообще? Думаю об этом, а ноги, сами свои, в заданном направлении перетаптываться продолжают, в грязь втаптывая материализованные метафоры.

Что такое цепляться за жизнь? Эту метафору я всегда, походя, как реплика в сторону, материализую: человека уже не видно, только верхние фаланги пальцев с неаккуратными ногтями, цепляющиеся за крышу. Им давно исчезнуть пора, а человеку разбиться. Перед моими глазами фаланги пальцев и ногти, из-под которых сочится кровь. Для меня цепляться за жизнь - это ногти и кровь.

Но это позже, когда сам своим стану. А пока страшно хочется возвратиться, еще раз прокатиться. Но рука уже стиснута, не больно, но однозначно. Выламывая шею из туго перехваченного шарфом поднятого воротника, завидуя тем, кто прокатится после меня, пытаюсь запомнить, чтобы вечером, не торопясь, накататься. Хотя обычно утреннее движение хорошо, если медленно, с остановками, а вечернее - быстро и без задержек.

Я иду, теша себя иллюзией: не сегодня, так завтра. Может ведь бабушка заболеть и не пойти на работу? Мама-и-папа на работу ходят всегда. Они не болеют.

Я все-таки выворачиваюсь и пячусь. Иду вперед, глядя назад, не зная, что так буду всю жизнь поступать.

Я иду, долго помня нежное, ласковое движение, не подозревая о времени, когда это поможет себя уверенно скользящего вспоминать.

Я иду, думая: как хорошо через весь длинный день перепрыгнуть, из утреннего короткого - в скольженье вечернее, длинное. Надо только разбежаться подальше, посильней оттолкнуться и лететь в воздухе, скользя, как по льду. Или может: скользить по льду, летя, словно в воздухе.

Я иду, по дороге собирая соринки, былинки, пылинки, снежинки, звездинки. Кто его знает, может тогда мне очень нравился этот назойливый суффикс, который впоследствии невзлюбил. А вот на скользанке даже с сомнительным суффиксом я бы и сейчас прокатился. Только где она, скользанка?

Где?

Идти тяжело. Это понятно. Но еще. Очень скучно. Тяжело - вынести можно. Можно и - скучно. Но вместе никак не возможно. Поэтому и ору. Во всяком случае, так сейчас думаю, потому что скука невыносима. Развлекаться я не умею. А когда сил нет работать, как-то надо же отдыхать. Только как?

В троллейбусе - повезло! - у окна место свободно. Мне сегодня ровно пять, я могу и постоять - не для промерзлого троллейбуса, а для жаркого летнего Сочи, где повторяю несколько раз, чтобы потом получилась пластинка с видами города, которая молча до сих пор существует. Тогда втроем слушали, что получилось. Склоняясь к моему уху, хвалили. Мелькает: вместо этого лучше бы сегодня никуда не тащили. А вокруг, меня заглушая, орало:


Ландыши, ландыши,
Светлого мая привет.
Ландыши, ландыши,
Белый букет.

Из этого букета какой-то цветок - фотография - я маме несу в объектив, полагавший, что действительность не только разумна, но еще и красива, если отрежессирована.

Плюхаюсь на сиденье. Мелькают, что-то на мне поправляя, неспешные мамины или торопливые папины руки. У мамы на голове платок, под которым сияют глаза, у папы - кепка, под которой чернеют усы. Сегодня редкое: торопливо.

Мама дует на зеленку медленно и тепло. Папа порывисто холодом обдает.

Когда услышал мамин диагноз, впервые понял, что такое голову уронить. Сама не своя уронилась.

После смерти мамы папа отвыкал от жизни как-то слишком охотно.

Когда услышал папин диагноз - плотней к стене прислонился.


Из замерзлости выползая

Мои руки-ноги, скрюченные, скукоженные, оттаивая, выпрямляются и вырастают: руки - вверх, к окну, ноги - вниз, к полу, к сидению передо мною.

Вырастая, из замерзлости выползая, из самого себя прорастая, я оживаю и вижу в утренней троллейбусной толкотне маму (что часто), папу (что редко).

Каждый и вместе для меня они тайна, загадка самого времени: они были тогда, когда меня еще не было. Это открытие меня поразило. Что их не будет, когда буду я, вскоре горько и тяжело меня ошарашит.

Может, прошлое раньше будущего я открыл? Но ведь знаю, что была остановка, которую мы проехали, и будет другая, до которой доедем. Или это иное?

Следующая остановка как раз напротив огромных всегда закрытых ворот большого дома, похожего на дворец. Может, сегодня мне повезет: будут открыты, и я увижу, что там за ними. Может, что-нибудь из того, что я себе напридумывал?

Пока следующая остановка еще не случилась, снять рукавицы. Глаза протереть. Набухшие, как память деталями, варежки, не падая, болтаются под сидением. Они на резинке, продетой внутри, между рукавами змеей проползающей. Смотрю: на качели похоже. Качаются от движения моего. А я - от движенья троллейбуса. А он - потому что он едет. Жалко, что не в обратную сторону.

Пусть только едет помедленней, останавливаясь у перекрестков и задерживаясь на остановках. Продышать и протереть в узорном стекле: окошко в окошке, в него мотыльками попадают снежинки и расплываются медленно, мокро.

И - уже светло - дома, люди, машины, похожие на меня чучела, подвязанные шарфами, которые от дыхания намокают, потом леденеют, потом опять намокают. Воняет мокрая шапка. Завязки в мокрый узел скрутились - не развязать.

Посветлело и потеплело: с крыш падают крупные дробные капли. Ночь почти исчезла, и день, не спеша, покатился. Свет и тепло никем не обещаны. Всё может случиться, даже снег крупными мохнатыми хлопьями - метель будет мести, темнеющей от исчезающего солнца белоснежностью заметая.

Редко, но бывает удача: с провода штанга слетает, троллейбус останавливается, и водитель - обычно женщина - на ходу надевая огромные резиновые перчатки, идет водружать. Направляет штангу - не попадает, и так несколько раз с шумом, грохотом. Весело, а если удается увидеть, как водитель со штангами борется, ими жонглируя, совсем замечательно.

Не повезло, троллейбус остановился там, где положено, меня тащат за руку. Хочется заорать: «Отстаньте! Отпустите! Мне здесь хорошо!» Но делать это нельзя: в троллейбусе много людей, это не пустынная улица, черная, холодная, с воющим ветром.

Уже светло. Выхожу, осторожно по скользким ступенькам ступая - не раз падал, на руке повисая - и на меня медно и каменно наползает тяжелый конь с огромным всадником, булавой тычущим в серое небо.

Этот давнишний мой путь на крошечную, не видимую миру, как слезы ребенка, Голгофу, я помню неестественно хорошо. И дело не только в том, что через годы мама-папа этот путь, тяжко им достававшийся, вспоминали. Кстати, их на этом пути в моей памяти нет, или же нет почти. Они не осознавались той силой, безлично тащившей, реагируя на которую, я мог только бессильно орать. С возрастом учишься от того, перед чем ты бессилен, избегая, скрываться.

Но что делать, когда этого не умеешь?

Орать!


Всю жизнь мы учились жить рядом

С какого-то времени включалось и радио. Видимо, я подрос, и это должно было служить моему пробуждению.

Здравствуйте, ребята! Слушайте пионерскую зорьку!

Мне ни с кем здороваться не хотелось, слушать тем более. Слов я не разбирал, во всяком случае, для меня звуки в слова не слагались. Так в мою сонную счастливую жизнь начало врываться нечто не постороннее - потустороннее, от которого не дано было скрыться. Как избежать ни старался, оно догоняло, и узкий, особенно зимою в сугробах, проход между стенами двух домов, по которому надо было дойти до входной двери, был невыносим и неизбежен.

С тех пор, с радио начиная, всё воедино связалось: бодро орущее, скользкий путь в гору, продышанное окошко в узорном окне, тяжелый всадник, лошадиный лик воспитательницы. Хотя, наверное, воспитательских лиц было много, а лошадиное, скорей всего, с фотографии.

Мрак, холод и ор - так было часто, но не всегда. Во-первых, не всю жизнь зима, во-вторых, и зима разной бывает. Такой бывает: мрак, холод и ор вместе вдруг обрываются, вытесняясь дружным дрожащим движеньем снежинок в свете фонарном и ветре неспешном. Ошеломленный и заворожённый, я умолкал. Но несколько шагов - и видение исчезало.

Волшебство возвращалось, напоминая движение рыбок в аквариуме, разноцветно изнутри освещенном. В уши не вламывались раздраженные подгоняющие слова, а шелестели спокойные, теплые и родные, как аквариум с вальяжными золотыми, безумно синими драчливыми петухами и гуппи, как блики, мелькающими. Папа рыбок ловит сачком, которым вслед за ним снежинки я уловляю.

Сачок догоняет рыбку. Та, чувствуя опасность, увертываясь, стремительно исчезает. Медленные водоросли мечутся, шатаясь, как деревья на сильном ветру. Улитка, приклеившись, на стекле неподвижна. Со дна поднимаются пузырьки и, лопаясь на поверхности то голубоватой, то зеленоватой воды, исчезают.

Я всегда боялся, что вдруг стекло лопнет - хлынет вода вместе с рыбками, которые на полу будут прыгать, пока, в последний раз вздрогнув, не задохнутся. А водоросли останутся, но опадут, как руки умершего, по сторонам кровати повиснув. Мне было страшно, что хлынет вода - от страха я просыпался.

Несколько аквариумов было у папы. Может, теперь правильней отец его называть? Хотя не мое это слово, чужое. Как и на «вы» обращение. Нет, отец - это Сергий, на пути к «отче», и это другое.

Всю жизнь мы учились жить рядом. До конца не преуспев.

Последний, самый маленький его аквариум пережил его. Я его отдал, надеюсь, в хорошие руки.


Лучше, чем я, обо мне никто не напишет

Может, великий Зигмунд про Эдипов комплекс наврал? Во всяком случае, у меня его не было.

Папа вырастил сад, конструировал, монтировал и чеканил, собирал, гнул, подбирал на помойках. Трехногий торшер купить было никак не возможно, он сделал сам из разнообразного подходящего мусора. Из латуни сочинил отдающий темной медью светильник. Придумал светло-золотистый ларец, открывавшийся нажатием кнопки. Кнопка заела, и я открыть не могу. Может, там славный сюрприз или темная тайна?

В отличие от него, материя мне чужда. Всё, что он делал, я совершаю со словом и звуком. Это всё, что умею. Ему это было не близко. Видимо, материя и слово не совместимы.

В раннем детстве пытался приобщать к тому, что сам умел и любил. Но, думаю, вскоре понял: бесполезно, напрасно. Похоже, изначально мы были обречены щелкать зубами не вместе, а параллельно. Отец явно был материалистом. Не уверен, что диалектическим. Что мне оставалось? Разве что стать, как говаривал мой учитель, субъективным материалистом, включившись в извечное единство и борьбу противоположностей.

Человеком он был очень закрытым. Не скрытным. Это другое. Так скажу, словно кому-либо возражая. Кому же? Себе. Больше некому. Людей, его знавших, всё меньше и меньше. Скоро никого не останется.

Когда приходилось служить, на службе меня за редкими нехарактерными исключениями не любили: завидовали. То, что мне было надо, им было совсем ни к чему. Его на службе, напротив, любили и не завидовали. Удавалось скрыть, что он волк одинокий.

Я не Герострат. Хотя этот персонаж не то, что бы любим: он мне интересен. О словце и отце - не обо мне. Хотя кого другого за самое мелкое слово - без угрызений.

Мои предки придумали гетто, за стенами которого укрывались от чужого жадного мира и его слишком веселого, на свином сале выпеченного карнавала. Спустя века им это жестоко напомнили. Наученный горьким опытом, я в лабиринте отыскал глухой уголок. Там было холодно и одиноко. Но это был единственный угол, клочочек пространства, где, по слову философа и поэта, мир ловил меня и не поймал.

После смерти моей никто некролог не напишет. Хотя бы лишь потому, что мало кто меня знал. А знавшие, одни умерли, другие писать не умеют. Потому напишу его сам.

Автонекролог.

Новый жанр.

Лучше, чем я, обо мне никто не напишет.


Выпуклый зеленоватый глаз уцелел

А тогда, в тот зимний день, возвращаясь, я о скользанке позабыл и вспомнил, уже засыпая. Наверное, расстроился, и поэтому страшный сон о том, чего всегда я боялся, приснился.

Огромный, с большой дом аквариум. С крыши свешивается подтаивающая сосулька. Упала, пробила, стекло вдребезги разлетелось.

Всё лопнуло, полилось, во все стороны засверкало, и одна золотистая рыбка за торчащий сачок зацепилась. Миг, другой дрожит на сачке, внутрь не попадая.

Протягиваю руки - спасти, но, в последний раз вздрогнув, летит золотисто, через несколько секунд распластавшись черным мокрым пятном, ледяной линией окантованным.

Выпуклый зеленоватый глаз уцелел, словно мячик, ударившись, отскочил и замер рядом с пятном.

Еще миг - и сачок падает на пятно, белоснежным саваном его и глаз прикрывая.

Могла ли золотистая, дрожа, на торчащем сачке удержаться? Хотела?



Я выхожу из-под арки, светом из тоннеля я выпадаю.
Я выхожу один, хотя меня за руку держат.
Я ору - не слышит никто.
Я шагаю в черную пустоту.
Я вслушиваюсь и смотрю - учусь весело о смерти рассказывать.
Я не научусь.
Скользко.
Я иду в гору.



© Михаил Ковсан, 2018-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2018-2024.
Орфография и пунктуация авторские.




Словесность