Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


   
П
О
И
С
К

Словесность


ПОСЛЕДНИЙ  ПОЕЗД

Смерть была ожидаема.

Позвонили, и на следующее утро я толкал "жигули", а дядя Яша бесшумно выруливал со двора, не нарушая сон соседей, не слишком довольных, что под их окнами воняет еврейская, чтоб не сказать, иначе, правдивей, машина. Что, конечно, было неправдой. Машина была новая. Бензином не пахла, и вообще, присмотр за ней был как за самым близким, родным человеком.

К своим соседям, равно как сослуживцам, начальству, вообще ко всем, дядя Яша относился с двойным превосходством, иногда переходящим в плохо скрываемое презрение: и как еврей и как бывший гражданин Польского государства. В нем непонятно как и вовсе не ясно, зачем, нескрываемый сионизм (от него я впервые услышал "Эрец Исроэль") уживался с великопольским "от можа до можа". Родился он в Ровно, где во рву, неподалеку от города лежит его большая семья: отец, мать, братья и сестры, все, кроме старшего брата, вовремя сменившего Пилсудского на Бен Гуриона и соблазненного самим Жаботинским.

Двадцатилетним он убежал от вермахта, расшвыривающего ошметки "непобедимой и легендарной", убежал на восток, где не по своей воле задержался до тех времен, пока уже за взрослыми детьми-внуками последовал в другую сторону, за океан, на запад. Хотел раньше в Израиль по польскому коридору, но - дела семейные - не сложилось. Так и застрял, из Меира превратившись даже не в Янкеля - в Яшу. Праотцу Яакову новое имя Господь даровал. Дяде Яше - гнусные обстоятельства.

Если дядя Яша был сионистом, то дядя Шура - из песни слова не выкинешь - был коммунистом.

В отличие от Меира-Яши, дядя Шура, на чьи похороны мы поспешали, имя свое не менял. Храня добрую память об Александре Македонском, евреи с древних времен ввели это имя в свой именной золотой запас, что особенно пригодилось евреям государства победившего братства народов и государственного, начиная с годов, этак, тридцатых, антисемитизма.

Молодой Александр, ушибленный идеей всеобщего братства (не в укор, куда как более стойкие умы отравную наживку сглотнули) был синеблузником и, несмотря на отца-капиталиста и эксплуататора, студентом. Когда, вернувшись от кожанок, его отец умирал, юный и стройный Алекс, как рассказывает семейная легенда, ездил по селам и раскулачивал. Сам он об этом никогда не рассказывал, и я надеюсь, что если легенда не врет (а легенды не врут никогда), то делал он это максимально пристойно. Хотя... Да ладно.

В поездку я был приглашен для присмотра. Со стоянками были проблемы, точнее, проблем не было, как и стоянок. Все ночи я спал в машине, живьем ее охраняя. Устраивая постель, сдвигая сиденья, чем-то их покрывая, дядя Яша рассказывал то ли мне, то ли себе, как будет удобно и мягко спать. Гораздо лучше, ну, точно не хуже, чем в душном гостиничном номере или в сырой квартире. Конечно, меня подмывало предложить ему поменяться, но ехали мы на похороны, к тому же машинный ночлег не сильно меня волновал.

Бесшумно вырулив со двора, дядя Яша прощально заглянул в его глубь, словно бы проверяя, не натворил ли чего невольно в чужой стране, хозяйски ласково пнул родные колеса, после чего стремительно распахнул дверцу и, влившись в сидение, нетерпеливо взглянул на Славу, жену (в отличие от мужа, в семье ее всегда называли Славочка), на меня, упрекая в медлительности и безделье. И впрямь, по сравнению с ним, всегда торопливо деятельным, любой человек казался ленивым бездельником.

Дядя Яша спешил. Надо было как можно раньше выехать из города на московскую дорогу, по которой двигаться почти до конца маршрута, лишь под конец свернув на какой-то огрызок, едва видный на карте. Через минуту мы уже проезжали мимо дома митрополита, где, как злые языки утверждали, он монашествовал с женой и детьми.

Таким пустым, тихим, чистым и светлым я видел город впервые. Отсутствие людей его украшало, облагораживало. Казалось, за ночь все светофоры исчезли. Машин нет. Прохожих тем более. Ошарашенный, редко молчащий дядя Яша рулил все равно небыстро и осторожно, как бы кого-то, возможно себя, убеждая: "Знаю я ваши гойские штучки, стоит только отвлечься, расслабиться..." Выехали на окраину, свернули под мост, и над нашими головами раздался оглушительный рык, протарахтело, извиваясь, словно от боли, чудовище.

Хотелось спать. Проспав на новом месте в нескольких сотнях метров от митрополита всего пару часов, я рассчитывал в дороге добрать. И зря. В мои пассажирские обязанности входило выслушивать разговоры, принимая в них пусть пассивное, но от сна отвлекающее участие. Дядя Яша, как всегда много, не слишком смешно шутил. Впрочем, смешно ему было не нужно. Достаточно было акцента. Что бы он ни сказал, все понимали, что он смеется, горько, сквозь зубы, сквозь слезы, смеется и над собой, и над страной, куда его загнала судьба, и над несчастными ее обитателями. По поводу его шуток подмывало съязвить, что в общении с ним я делал нередко, положа на сердце руку, всегда, постоянно, но ехали мы на похороны.

Тогда я тот смех, неуместный и неумолчный, определить толком не мог. То ли глупость, то ли кощунство... Сделаю это сейчас. Сознательно, а скорей инстинктивно он возводил преграду между нами и целью поездки: "чур меня, чур". Представить гнетущую немоту в шуршащей шинами тишине... Тишину надо было оглушить, вытолкать под колеса, до колик в животе засмеять.

Там и тогда умереть было тягостно и не просто. Точнее, как раз умереть проблем не было. Проблемы были с процессом, так сказать, умирания. В больницу безнадежных даже по самому большому, хорошо оплачиваемому блату не брали. Чтоб не портили показатели. Смерть на дому - дело житейское, а в больнице - уже государственное. Раз заведено безнадежным умирать по домам, то если кого пристроят, то ясно: за деньги, по блату. Кто захочет жертвовать репутацией?

Такого умершего соседи провожали вдвойне сочувственным взглядом. Сочувствовали и покойнику: отмучился, сочувствовали и родным: отмучил. Для близких уход за безнадежным больным превращался в бессрочную каторгу, завершавшуюся то ли помилованием, то ли упреком за невольно испытываемое облегчение.

Вырвавшись из города на простор, поехали быстро, почти без остановок. По бокам сносной дороги (все-таки на Москву) с каждой сотнею километров скудела природа, дома становились невзрачней, стали провисать облака, а пыли вроде бы прибавлялось. Днем, сделав незначительный крюк, заехали в Спасское-Лутовиново. Странно, всегда стремящийся побыстрее добраться до места ("бистро-бистро" с неповторимым акцентом еврейско-польского превосходства), на этот раз дядя Яша согласился совершенно безропотно и не ворчливо.

Лето, туристы, но здесь было пусто. Тургеневский дом, в котором, по слову писателя, жили "деревенской жизнью, той дворянской, медленной, просторной и мелкой жизнью", был заколочен: грязь, битый кирпич, леса, реставрация. К услугам туристов, однако, замечательный парк, краешек которого мы, подгоняемые сперва взглядами спохватившегося командора, а затем и словами, едва захватили.

В те мертвые годы (Брежнев крепчал, бронзовея) породистая седая грива классика уверенно из девятнадцатого столетия выглядывала из-за плеч гигантов - Толстого и Достоевского. Теперь его почти и не видно. Безжалостное время к Тургеневу отнеслось слишком не снисходительно. Поэтому, сделав в рассказе паузу - несколько интернетовских кликов - вернем к жизни хотя бы десяток страниц. В концов концов, если не я, то кто? К тому же дядя Яша не подгоняет, он постарел и живет неблизко, с пересадкой часов четырнадцать лету.

Выдернулся один ранний текст. Из первых. Писателю 29 лет. И - странная фантазия - такой себе мини-сборник русских смертей, преимущественно (Тургенев!) мужицких, с одной весьма точной фразой: "Удивительно умирает русский мужик! Состоянье его перед кончиной нельзя назвать ни равнодушием, ни тупостью; он умирает, словно обряд совершает: холодно и просто" ("Смерть").

Но мы не русские мужики. Нам не просто, к тому же нам жарко. Так что, устроившись на ночлег километров за сто до цели (могли бы доехать, но дядя Яша решил, что ночью не стоит), пошли прогуляться по пустому пыльному русскому городку, единственным украшением которого, если Ленина не считать, была бочка с квасом. Тетя Славочка норовила пройти мимо, но дядя Яша не удержался, заставив сонную, оплывшую бабу три раза перемывать стакан, как будто от этого он становился чище, а коричневая жидкость, которую в него вливали, не была отравой.

Ошарашенная нездешней наглостью, баба подставляла перевернутый стакан безропотно и покорно. Только ручка, которой она запускала моечную струю, с каждым разом скрипела всё громче и откровенней. Было жарко. А кока-кола была у них. Здесь готовили для народа квас, пороча замечательный русский напиток, впрочем, не только его.

О, русская земля, уж за шеломянем!

Нет, не так. Не к месту и не оттуда.

Долго прождав, как положено, и наскоро голодно пообедав в пустом ресторане мертвого Спасского-Лутовинова чем бог ему, ресторану, послал, поехали дальше. Скудно Господь послал, не объешься. Дядя Яша, подавляя в себе поляка Меира, скрывая разочарование, поковырял в зубах и - делать нечего - расплатился. В самом деле, не поднимать же скандал, тем более - едем на похороны.

Конечно, ресторан там и тогда, тем более в тургеневской глуши, заслуживает особого разговора. Это и впрямь отдельная, пыльная, грязноватая, невкусная песня. Но об этом как-нибудь в другой раз. Тогда было не до ресторана. Вот и минуем эту тему сейчас, ограничившись точным, на все времена приговором земляка и тезки. Это я осетрину второй свежести имею в виду.

Русское Нечерноземье искони было местом неярким, не слишком сытым. Но при Тургеневых от голода не помирали. В крайнем случае, помещики покупали крестьянам хлеб. Когда Тургеневых извели, стало совсем тоскливо, год от года гаже, скверней, вороватей.

Неброская, плоская, скупая земля. Серая земля, юденфрай, серое небо, серые люди, по необъяснимой Божественной прихоти земляки Тургенева и Толстого, Фета и Бунина, изъяснявшиеся вместе с ними вроде бы как на одном языке.

Приехали рано утром. И тут же меня с кем-то из местных отрядили за хлебом. Выдавали одну буханку серого хлеба на человека, и надо было продавщице сказать: "Поминки", а на случай, коль не поможет, купить, что дадут, и отправиться дальше: один с хлебом стоит, у двери дожидаясь, другой говорит продавщице "поминки". Однако с первого раза подействовало, и нам, сопровождая сочувственным взглядом, выдали, сколько просили.

Когда возвращались, у подъезда наткнулись на двух мужиков, мало с тургеневских временем изменившихся, заносивших в дом мясо. Из совхоза. Произнесли название. Последняя, перед выходом на пенсию должность покойного была в областном управлении сельского хозяйства. Пенсионер республиканского значения. Это человек звучит гордо (по буревестнику революции, по крайней мере), гордо, но не значительно. После петровской табели о рангах всё там расчислено и размечено, в том числе, кому и на ком жениться, кого и как хоронить.

А потому хоронили дядю Шуру торжественно и почетно. На похоронах было много народу. На поминках - сытно и много водки, а под конец, как водится, шумно. Я стоял у двери, в коридоре. Голова немного кружилась. Подташнивало.

Начальник по бумажке обозначил пройденный путь, включавший беззаветный порыв, когда покойный, оставив городскую квартиру, по почину каких-то, не помню, тысячников, отправился на село его поднимать. Это Мюнхгаузен мог сам вытащить себя из болота. Село не могло. Был дядя Шура тогда и там главным инженером машинно-тракторной станции, а жил вместе с семьей в деревне Болото.

Начальник говорил долго, с выражением и торжественно, а я вспоминал, как сын дяди Шуры рассказывал о своем детстве. В деревне его окрестили "яврей", не обидно, но - констатируя факт, что они были в Болоте первой еврейской семьей за последние лет, скажем, тысячу. Думаю, что и последней.



В последнее время мне крайне редко приходится бывать на вокзалах. Жаль. Особенно киевского, родного, оглушающего входящего гулом регистров все больше басовых, толчеей, какой-то особенно бессмысленно безобразной, и специфичной вонью вокзальной, все усиливающейся по мере проникновения внутрь огромного, гулкого здания, в котором на самом видном месте, встречая вошедших, высилась каменная фигура вождя, без которого не обходился ни один советский вокзал. Может, потому, что ему самому еще не в камне и бронзе, а в грешной плоти приходилось немало поездить.

Теперь я поездами не езжу. Всё больше летаю, да и то с каждым годом все реже. Но если на вокзал попадаю, то непременно пробуждается воспоминание, которое с каждым годом не только не забывается, но становится реальней и ярче.

Это был последний раз, когда я видел дядю Шуру живым. Он был болен, тяжело, безнадежно. Из квартиры почти не выходил. Гостил я у них в Т. недолго, день или два. Уезжал поздно вечером, последним поездом на Москву. Было морозно, холодно, снежно, тоскливо и безнадежно. Сказал, что провожать меня ни в коем случае не нужно. Сам доберусь, а погода такая, что без лишней надобности выходить из дому не стоит. Моим доводам вняли с пониманием и тихой радостью. Никому тащиться в холод в мерзлом трамвае охоты не было.

Попрощался. В мерзлом трамвае дотащился, окоченев, до полупустого вокзала и, купив билет, стал ожидать. Вокзалы пропитаны одним им присущим запахом: тревоги, кислого, безнадежного ожидания? Не знаю. Даже Бунину, который был способен описать что угодно, запахи не давались.

На перроне запаха не было, но было холодно. Несколько раз я убегал от холода в запах, туда и обратно. Видно, лучше всего мне дышалось и нюхалось по пути, как в том анекдоте.

Но вот объявили прибытие. Раздался далекий гул, из темноты появились красные огоньки. Они ширились, надвигаясь, и вслед за ними усилился гул, загремели по рельсам колеса, и чудовище, пожирая пространство, помчалось в мою сторону, яростным рыком распихивая застоявшуюся тишину, словно пьяный мужик - толпу. Мгновение - и появится пасть, оскал клыков, красная, готовая поглотить тебя пропасть.

Когда замелькали вагоны, непонятно зачем, словно прощаясь, я оглянулся на вокзальную дверь. Она открылась, из вокзальной вони на холод в облачке пара выскользнул дядя Шура. Остановиться бы, оглянуться, вернуться, тем более, как всегда, оставалось недоговоренное, недоспрошенное, но надо было торопиться поспеть в свой вагон - в чужой ведь не пустят - и вот уже всё позади, в облачке пара, вырвавшегося из растворенной вокзальной двери.

Он шел за мной по перрону, но поезд уже останавливался, а мой вагон был далеко впереди. Ускорил шаг, на ходу повернувшись, махнул рукой. Он не ответил. Или я не заметил?

Стоянка была короткой, и чтобы успеть, я побежал, сперва оглядываясь и видя, что, не замедляя, не убыстряя шаг, отрешенно он продолжает идти за мной, не обращая внимания ни на поезд, ни на меня, подчиненный одной цели - идти, не сомневаясь, что в положенный час настигнет.

Тогда я успел, уехал и напрочь не помню, махнул ли из окна на прощание или нет. Если успел протиснуться к окну, конечно, махнул.

Тогда я успел, и с тех пор, не замедляя, не убыстряя шаг, он идет ко мне, приближается. Да и мне вовсе не к спеху, но рано ли, поздно он со мной поравняется.

И больше не будет ни поезда, ни перрона, ни его, дяди Шуры, ни меня самого.



Дальше: ВОЗРОЖДЕНИЕ МЕРТВЫХ

Оглавление




© Михаил Ковсан, 2013-2024.
© Сетевая Словесность, публикация, 2013-2024.




Словесность