Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


     
П
О
И
С
К

Словесность




ПУТЕШЕСТВИЕ  ИЗ  ПЕТЕРБУРГА


И сквозь звезду
виднеется дорога,
по которой мы уйдем,
чтобы не вернуться.

Геннадий Айги  


Никогда не думал, что расставаться мы будем так незаметно. Мы встречались в длинном коридоре телевидения, я не спеша подходил, ждал, когда ты закончишь "урок" с двумя молодыми журналистками, и держал мне самому непонятную паузу. Ты кивал головой, вздыхал, я видел, что и тебе сказать нечего, и мы расходились по делам.

Объяснить словами переезд в Европу невозможно, как, наверное, и любую перемену, сколько бы ни помогали мы ей своими руками. Я понял это за те несколько месяцев, что готовился отъезд, так же хорошо, как знаю тебя. А знакомы мы двадцать лет, или половину твоей жизни. Наверное, поэтому и "нет пророка в своем отечестве": ему нечего сказать своим близким о том, что будет, нечего сказать и чужим, а слова, обращенные непонятно к кому, забываются.

Я всегда видел тебя сидящим на подоконнике в сером свитере и темных джинсах, замечал, как ты щуришься, задумавшись, как привычно наклоняешь круглую лысую голову к сигарете, ищешь ручку, чтобы записать текст, и проговариваешь его про себя. Мы болтаем о пустяках, невольно обходя отъезд, ты рассказываешь, как будешь подшучивать завтра над всемирной историей в рубрике "Круглая дата", будто не веришь и в то, что уже случилось, и превращаешься в моей памяти в серый силуэт, который то замирает, то движется, постепенно сливаясь со стеной серого дома, видного из высокого студийного окна.

То же происходит и с городом, и я даже не пытаюсь сохранить его в памяти таким, как вижу сегодня. Новый день стирает лицо Петербурга, не оставляя ничего на пустой странице Невы, какими бы именами и званиями не награждали его "деятели культуры и казенной истории". В нем появляются новые оградки и черные фигурки, "новорожденные" дворцы и леса реставраторов, обещая дальнейшее обновление, а я пытаюсь вспомнить, где находилась улица, по которой мы узнавали город, возвращаясь в него лет сорок назад.

Из низкого окна автобуса я вижу аллею тополей, празднично желтеющую к вечеру, медленно "плывущие" за ней магазины с неяркими еще "домашними" витринами, а по простору заката за теснотой деревьев в другом окне угадываю залив, от которого мы уезжали целый день. Я вспоминаю еще, как в то время люди толпились на холодном ветру, на узкой палубе речного трамвайчика, вспоминаю и небольшой двухпалубный теплоход, еще "без крыльев", на котором мы два часа возвращались из Петергофа, оборачиваясь на Кронштадт и негреющее солнце, и вижу блестящий металлический кружок маленького светила в парке, машинально вращаемого водой фонтана до самой осени.

В конце сентября "окно" закрывалось, и Петербург переставал "уезжать". Если не ошибаюсь, мы встретились с тобой в первый раз именно в это время. Ты жил тогда в большой комнате с двумя окнами недалеко от Малой Невы и Васильевского острова. В Новый год ты всегда оставался один и ровно в полночь спускался во двор, выбрасывал мусор и начинал год с чистого листа. Никогда не мог представить, что ты делал один всю ночь после этого. Ты даже сказал как-то, но я не поверил. Видимо, пил шампанское, смотрел телевизор, писал письма одноклассникам в Свердловск, где ты родился и прожил 17 лет, но, скорее всего, становился другим и не хотел, чтобы кто-нибудь тебя видел.

Иногда я случайно замечал это состояние, когда ты записывал что-то, кивая себе головой в такт словам, но ты вдруг менялся, будто теряя ко всему интерес, начинал шутить, подтрунивать надо мной, дурачиться, заражая и меня. Потом ты уходил на кухню, а я улыбался, вспоминая твои слова, жесты, интонации, и понимал, что это - игра, что ты актер в жизни, но представить тебя "за сценой" не мог. Ты всегда ускользал, оставляя впечатление мягкой иронии и добродушного недоумения, с неизменной импровизацией переходя от одной "роли" к другой.

Я помню тебя все время в движении; долгие наши вечера, когда мы сидели у тебя дома, как-то забылись, и я просто не могу представить тебя медленно идущим по улице. Ты все время бежал, торопился куда-то, по-детски размахивая руками и широко расставляя ступни. Иногда ты оглядывался, по-птичьи поворачивал голову, щурил близорукие глаза и мчался дальше, словно боясь опоздать. Ты сразу овладевал вниманием, люди располагались к тебе моментально, а ты с легкостью забывал их, знакомился с новыми, теряя, встречая и опять забывая друзей, но это никого не смущало. Все были как на перроне, издалека махали тебе руками, вдруг понимая, что ты не беззаботен, а свободен и независим так же, как и всякий человек внутри себя.

Почему из великого множества твоих знакомых я удержался дольше всех, не знаю. Видимо, была у нас одна "отправная точка". Мы собирались в тот год вместе уезжать в Москву поступать в институт. В какой - не важно, как оказалось впоследствии. Жизнь после института продолжалась по-прежнему. Важен был отъезд, и история эта затянулась.

Все восьмидесятые годы связаны в моей памяти с разъездами. "Ленивый ум толпы" просыпался тогда, пробуждая "глас пошлый", как писал Боратынский, а телевидение наше, лишенное делового взгляда на жизнь, шло в отрыв, на подъем, переживая последний взлет, и мы возили в Москву пленки с фильмами и рулоны с передачами.

Мы ехали на вокзал в метро, попадая в толпу отъезжающих еще под землей, и, выходя под ночное небо, останавливались, курили и ждали чего-то. Перрон с полукруглым потолком во всю длину поезда всегда был малолюден и похож на сцену с мягким и неживым зелено-голубым светом и красными вагонами. Люди невольно замедляли шаг, подолгу стояли у тамбуров и выглядели одинокими в этом освещении. Мне было жаль уезжать, и я всякий раз ожидал новой дороги от тех же самых "стрел", уходивших за минуту до начала следующего дня под музыку, почему-то названную гимном и напоминавшую увертюру никогда не сыгранной оперы.

Ты уезжал в Москву, уезжал на съемки фильмов в Извару, Волосово, Тосно, Новгород, Псков, пропадая на недели и месяцы, а, когда возвращался, все, что было на работе, переставало тебя, кажется, интересовать совершенно.

Ты мог рассказывать, как на режиссера в Эрмитаже упала картина, которая должна была "отъезжать" от камеры на специальной тележке, как оператор гонял по ночному городу двух девиц, случайно зашедших в кадр, как другой режиссер, рассердившись, уходил с площадки и посылал тебя за забытой им тростью, без которой не мог ходить, но на все вопросы о твоей дальнейшей судьбе и на предложения помощи, которую предлагали тебе известные журналисты, режиссеры, лауреаты государственной и международных премий, ты отвечал уклончиво.

Мы целыми днями пропадали у тебя, читали, сочиняли какую-то ерунду, ходили по кофейням рядом с твоим домом, покупали картошку и пиво, разыгрывали друг друга, ехали "гульнуть" на последнюю трешку в ресторан и опять писали до поздней ночи, избегая друзей, родственников, самих себя и обычной жизни, переходя, кажется, на походную, за которой мне все виделась "важная цель", над чем ты тоже смеялся, и я вдруг думал, что ты - серьезен.

Однажды, уезжая в Москву, ты предложил мне "посидеть, подумать" у тебя дома, где мне никто не помешает. Я согласился, но никогда потом не чувствовал себя таким неприкаянно чужим. Комната досталась тебе от родни, переехавшей жить в другой город, и мебель, и все вещи были, видимо, случайными, но не в этом было дело. Все без тебя теряло жилой вид и уют, а главное - ощущение свободы.

Я садился за светло-желтый письменный стол, купленный, наверное, из "школьного" гарнитура для твоего брата, видел на маленьких белых листочках твой почерк без наклона с похожей на тебя прямой буквой "в" с круглой головой, остановившееся строчное "р", вытянувшее руку и готовое бежать "Г", видел том любимого тобой Гоголя, неожиданные для меня "Опыты" Монтеня, книги по истории Древней Руси, словарь Даля и опять думал, что ты знаешь что-то еще, не умещавшееся в твои слова, в тебя самого и в то, что нас ожидало.

Я ехал с тобой, погружаясь в полуторавековой путь между двумя столицами, просыпался в Бологом, которое всегда замечаешь на пути в Москву, видел свисающую с верхней полки простыню, освещенный фонарями вокзала абажур лампы, чувствовал медленное и будто случайное еще движение поезда и, не веря в отъезд, уже поворачивал от Москвы на Варшаву, Берлин и Париж или на юг, в Одессу, к морю и дальше - на Босфор, переезжая в открытое на весь мир пространство прежней России.

Объяснить сегодня ностальгию по той стране уже невозможно. Память о ней, когда-то менявшая нашу жизнь, растворяется и уходит, но случайно оставшиеся маленькие островки старой России, видимо и отмечающие "конец истории", все еще сохраняют прежнее на меня действие.

Даже здесь, в Германии, я нахожу следы того времени в небольшом городке с "Павловским дворцом" в центре, с радиально расходящимися от круглого кольца его парка петербургскими "лучами" улиц с такими знакомыми домами, вижу низкое питерское небо с белыми облаками и думаю, что Петр I и Карл Вильгельм, задумавшие свои столицы в XVIII веке, вспоминали Людовика XIV и продолжали строить несуществующий город Короля-Солнца.

Я смотрю на голубоватые, а совсем не черные низкие горы Шварцвальда, едва заметные на горизонте, и вспоминаю черно-белый, еще довоенный, альбом с видами уже не существующей Германии, которую показывал мне знакомый из Гамбурга, поменявший, как и большинство жителей Европы, одну страну на другую, не меняя места жительства.

В обычном трамвайчике, везущим меня в соседний Баден-Баден, я вспоминаю Горчакова и Тютчева, проживших многие годы совсем рядом, в Штутгарте и Мюнхене, и думаю, что в столь миниатюрной после России Германии особенно заметно, как тихо и равнодушно заканчивается ХХ век, машинально сорвавший страничку календаря летом 91-го, потом еще одну, и еще.

Шесть утра. Я смотрю в окно твоей комнаты и вижу идущую через двор женщину. Ты говорил, что это повторяется каждый день.



С тех пор как мы расстались, я почувствовал, что без твоего постоянно-безотчетного бега по делам стою на месте и не могу жить по-прежнему.

Дело не в привычках, не в возрасте и не в том, что я оказался в Германии. Постоянное ощущение себя внутренним эмигрантом должно было закончиться чем-то подобным. Но это едва ли не банально и невнятно, как и слово "эмиграция" сегодня, которую легче запретить, чем объяснить. Да и что значит жить по-прежнему? Последние десять лет жизнь наша только и делала, что менялась. Но я вдруг "увидел" замедление времени и подумал, что настоящая жизнь закончилась уже в восьмидесятых.

Свобода передвижения в эти первые дни дает мне ощущение пустоты, которую я обнаружил, открыв, наконец, давно запертую дверь. Меня радует пока не возможность за пару часов оказаться в Вене, Берне или Париже, а простота возвращения в Россию, телефон, который я всегда ношу с собой, и неизменный, как второе имя, адрес электронной почты.

Во мне пропало любопытство, которого и раньше было мало, меня ничто не удивляет, новые улицы и люди кажутся привычными, я будто замыкаюсь в себе и с удовольствием занялся бы простой и однообразной работой, но так, чтобы ни с кем не общаться.

Однако отчуждение этого первого времени, которое почему-то называют здесь культурным шоком, скоро пройдет. Ко мне вернется и любопытство, и общительность, появится вежливая веселость, и я, может быть, начну что-нибудь пописывать-выкидывать, как и раньше.

Я, наверное, не раз еще буду переезжать с места на место, бесцельно выбирая поезда, самолеты и автобусы, оказываясь то здесь, то там и возвращаясь в свой угол. Может быть, именно так и появляется "охота к перемене мест". Но, постепенно превращаясь в приезжающего, я буду чувствовать, что мной движет все тот же гипноз пустыни, создающий давно знакомые миражи.

Впрочем, может быть, я преувеличиваю.



Вряд ли ты имел какое-то тайное знание тогда, пятнадцать лет назад, или скрывал от всех некий "план".

Ты называл "эфиром" все нашумевшие тогда телепрограммы, презирал становившуюся тогда известной "золотушную молодежь", точно так же подтрунивая и над кино, в котором ты работал, казалось бы не вписываясь никуда и вечно оставаясь в стороне, но тут же изучал съемки на видео, помогал другим, был ассистентом на первых видеофильмах, превращался в монтажера и до утра клеил фильм, скакал на лошади в оперетте, прыгал осенью в пруд в женском платье, дублируя актрису, сидел потом "разогретый" в чьей-то шляпе и с бутафорскими усами за пультом студии и рассказывал, как два кинооператора катили по павильону телекамеру, не зная, как иначе "приблизить" актера.

В то время тебя узнавала уже вся студия. Один фильм сменял другой, истории повторялись, и все уже ждали от тебя продолжения, но ты вдруг останавливался, будто просматривал роль, сыгранную в последние дни, находил, что сделано это было неважно, и переходил к другой, понимая, что снимать "сны про сельского интеллигента", коров, демократию и рок-музыку могут только больные люди и что "отыграть по-другому" им уже просто некогда, тем более, что все остальные ждут этого "эфира", звонят на студию и пересказывают друг другу увиденное.

Ты приходил ко мне в редакцию, и на маленьком компьютере "Агат" мы резались в простенький покер, "кидая кости", заменявшие карты, и называя везение "мастерством". Но иногда тебе вообще никого не хотелось видеть, тошно было даже идти домой, и ты оставался на ночь в Телефильме, стучал что-то на машинке, "отсчитывая время", и бродил по пустым коридорам.



Я вспоминаю те дни, и мне кажется, что мы уже знали тогда всю нашу жизнь наперед. Будто и не было никакого "исторического турникета", на котором мы выполняли "подъем переворотом", а была длинная петербургская улица, по которой мы медленно уходили от других людей и друг от друга, смутно понимая, что по-другому жить не сможем.

Я смотрю на столько раз исхоженную и давно знакомую мне 1-ю линию Васильевского острова, в конце которой - невидная Нева и низкий из-за широты реки Исторический архив, и думаю, что от едва заметных деревьев Румянцевского сада у набережной до того места, где я стою в конце улицы-канала, поместилась вся история нашей семьи, от моего деда до сегодняшнего дня, прожившей здесь в трех городах, но так и не вписавшейся в ХХ век. Жизнь, как прием с обязательным тройным повторением, не возвысила никого, никого не сделала известным, а осталась обыкновенной, совсем не тихой, но незаметной в эти сто лет. И слава богу.

Лужи покрыты маленькими кольцами дождя, свет еще не погас, перспектива еще не размыта серым, и город, не став чужим, все еще продолжает что-то обещать. Кажется, мне достаточно дойти до конца улицы, и на другом берегу будет прежний Петербург, но я вижу только яркое небо над заливом и понимаю, что дед часто выходил сюда и вспоминал первый свой поход-экзамен в 1904 году из Питера вокруг Европы - в Черное море, в Севастополь, затем, после восстания на стоявшем рядом "Очакове" и увольнения с флота "за революционность", - назад, в Петербург, в видный мне отсюда Университет, потом - опять на службу в стоящее напротив Адмиралтейство и - по вечному Невскому - навестить мать у Николаевского вокзала, с которого я снова уезжаю на сессию в институт, вспоминая, что прабабушка моя "благополучно" скончалась в 1918 году от заворота кишок.



Москва, видимо, и разделила нас, потому что учились мы с тобой на разных курсах и появлялись там в разное время, встречаясь в Питере, как в привычном зале ожидания. Мы прожили в ней наездами шесть лет, добавляя к двум месяцам сессий еще месяц командировок.

Столица поражала тогда обилием пельменных и парикмахерских, а также деловых мужчин с аккуратно подстриженными и хорошо уложенными политзачесами и чемоданчиками, бегущими то ли в дворянское собрание, то ли на комсомольскую дискотеку.

В транспорте, вмещавшем в часы пик еще и всех приезжих, составляющих население целого Петербурга, измученная давкой москвичка обещала жаловаться в Совет министров, а мужчина рядом тихо пересказывал "записки охотника": "Вчера на Тверском бульваре, в 9 утра, полно народа, и идет себе Ельцин пешочком. Я ему: "Здрасьте, Борис Николаич!" - а он головой кивнул и улыбается. А потом - на троллейбусе поехал!"

Количество иностранцев удивляло даже после Питера, особенно журналистов, которые, казалось, были везде и, наверное, вспоминают это время с ностальгией. Я даже пытался разговориться с одним из них на митинге у Пушкинской площади, который разгоняла милиция и "специальные товарищи", невольно чувствуя себя на съемках и желая помочь коллеге. Но, когда он обернулся, понял, что оторвал его от борьбы "за гуманизм и дело мира", а сам выгляжу в его глазах чекистом - кто же еще может говорить по-французски в таком месте? - уже зашедшим в тыл и собирающим улики, потому что в руках у меня был обрывок серой бумаги от плаката с буквами "КГБ", подобранный мной зачем-то на память.

По твоим рассказам и доходившим до меня в институте слухам я знал, что "столичный азарт" оставил тебя абсолютно равнодушным. С гораздо большим удовольствием ты пропадал в первое время на ипподроме, дорвавшись, наконец, до серьезной игры. Ты играл на деньги и никогда не копил их, не думал разбогатеть, но, услышав гипнотический рев стадиона, охваченного совсем другим, вечным, азартом и верой в "счастье", хотел победить его, поймать везение. Однако вскоре и это занятие тебе наскучило.

Некий "московский ветерок" подгонял тебя в спину, уводя от друзей и затягивая в новый бег по улицам, на которых еще жарко, но уже чувствуется, как от окна веет прохладой, видно, как кружится брошенная бумага, видны облака и туча, но все проходит мимо, выгибая виражами случая маленькие и большие московские улицы, такие короткие и непредсказуемые после питерской холодной прямолинейности, но почти всегда заглядывающие в неподвижные приусадебные дворики, в лица задыхающихся прудиков, в глаза бабушек с московским уставом губ с твердым "с" в конце слов и мягким, шипучим "ч"; видны поднимающиеся, как пальцы рук, церкви, и где-то "в ямке", внизу улицы Горького, - значительная пустота у полусоветского Кремля, пережившего историю России, историю СССР и вступившего в новую эпоху, как Клавдий, король датский, "с улыбкой и в слезах".



К этому времени прежняя твоя жизнь в Питере уже закончилась. Родственники твои вернулись, и ты с ними не ужился. Сложностей добавляла и твоя недолгая семейная жизнь. Жена не захотела жить в твоей комнате и после рождения ребенка переехала к матери. Теща же, выросшая в семье известного академика, относилась к тебе с малоскрываемым удивлением. Переживая за дочь и внука, она ожидала от тебя карьерного роста, "нормальной" зарплаты и, конечно же, домашнего прилежания. Но если против большой зарплаты ты и сам не возражал, то представить тебя Кандидом, желавшим "возделывать свой сад" с поросятами и курочками, было совершенно невозможно.

Ты все чаще оставался у себя в комнате, чувствуя, как она постепенно становится чужой, иногда жил у меня, иногда ночевал на студии и спасался на съемках фильмов в командировках.

В Москве про тебя уже рассказывали легенды, мешая вымысел и реальные события в продолжающийся плутовской роман и ожидая от тебя полного совпадения с главным героем, от которого ты скрывался, пропадая вдруг на недели, и появлялся неизвестно откуда в институте, давая повод для новых слухов. Ты опять уходил, исчезая в Москве, измеряя ее шагами, как когда-то Свердловск и Ленинград, уезжал в Питер и, будто не находя себе и там места, возвращался в столицу, построенную в виде паутины колец бульваров и расходящихся линий метро, повторяя свои привычные годовые круги.

Ты напоминал мне в это время провинциального актера без своего дома и - по странной похожести судеб в ХХ веке - мою тетушку, посаженную в 16 лет в случайный самолет, чтобы уберечь ее от совсем не тайной полиции, да так и не имевшей с тех пор постоянного места жительства то из-за диктатуры, то из-за войны, то из-за работы в театрах разных городов, то из-за демократии уже в наше время.

Во всяком случае, ты первый, может быть, ощутил на себе то, что вскоре пережили все мы, обнаружив, как "шестая часть суши", на которой мы родились и выросли, с повторяющейся легкостью февраля 1917 года была пересдана, будто колода карт, в продолжающейся последние сто лет игре и пропала навсегда.



Петербург в это время пустел к восьми вечера, а после десяти погружался в темноту и казался ненастоящим без привычных, памятных с детства, огней. Жизнь его полностью замирала даже в центре, сохраняясь только у редких и диких тогда ночных ресторанов и еще более странных ларьков, да на Неве, по которой шли корабли, открывая мосты. Но зимой и на реке было пусто, и только Петропавловский собор стоял без ангела на шпиле, вытянув в небо лучи голубоватой подсветки, а за ним виден был красно-синий металлический призрак телебашни и тень мечети справа.

Только петербургское небо оставалось прежним. Все те же звезды Большой Медведицы, раздвигая рукава облаков, безучастно показывали время непонятного дня, года, столетия и прятались.

Днем видно было, как Петербург стремительно стареет, теряя штукатурку, мутнея окнами нежилых домов, вытягивая побеги деревьев из трещин стен, и постепенно заполняется ряжеными "казаками", "белыми офицерами", новыми верующими в хитонах, пенсионерами с флагами и бумагами, милицией, зелеными и малиновыми пиджаками, вечерними платьями и орущими во все горло иностранцами, уверенными, что их никто не понимает.

Интерес к людям странным, непохожим на остальных и сохраняющим свою необычность в любых обстоятельствах, был в тебе всегда, но только теперь город предлагал их такое великое множество. Тебя занимали не типажи, не запоминающиеся характеры, не "Жития Замечательных Людей", а странности, которые ты находил в любом человеке, и, особенно, люди не от мира сего, чем-то похожие на юродивых, простоватых дурачков или слабоумных.

Телефильм тогда закрыли, и тебе пришлось работать ассистентом на эфирном конвейере, помогая готовить передачи за один-два дня "с колес" или в прямом эфире, без всякого плана и замысла. В этой гонке, где все снимали что попало, чаще всего очередные партсобрания, "угрозы" свободам и волшебников для взрослых, ты постепенно превращался в журналиста. Я помню, как ты привез однажды сюжет про бомжа в рясе, называвшим себя "странником Игорем", помню, как нашел "Союз борьбы с психотронным оружием", помню, как снимал бабушку, выложившую пол и стены металлической сеткой для защиты от излучений. Однако передача, над кусками которой хохотала вся редакция, так и не сложилась на монтаже. Ты сильно расстроился тогда, не зная, что так происходило со всеми в первый раз и что язык, на котором ты стал говорить, еще не совпадает с твоей внутренней речью, что речь эта пока невнятна и помочь тут никто не может.

Ты должен был еще раз сыграть, но эта роль вдруг не складывалась на людях. Все тебя помнили веселым и легким и, когда ты был серьезен, видели фальшь. Ты тоже ощутил провал, но маска, делающая "лицо в кадре", уже давным-давно приросла к тебе, меняла тебя изнутри, и ты не знал, что роль эта вскоре будет у тебя единственной и в жизни, и "на сцене".

К журналистике ты тогда охладел, занялся рекламой и до поздней ночи "летал" на компьютере в Персидском заливе. Но вскоре и эта работа закончилась. Ленинградское телевидение уже дышало на ладан, быстро меняло названия и проводило первые осторожные сокращения. Ты попал новому начальству под горячую руку и стал безработным, пообещав никогда не возвращаться на студию, где отработал почти пятнадцать лет.

В это общее для всех время перемен, безработицы, неустроенности и безденежья жизнь твоя продолжала свое прежнее движение. Маленькая однооконная комната-пенал, доставшаяся тебе после всех переделов с родней, была похожа скорее на кладовку, в которой ты старался не появляться и жил тогда у одной нашей сотрудницы.

Ты работал журналистом в простых, часто примитивных "новостях" небольших телеканалов до той поры, пока у программы хватало денег, потом переходил на другой канал, однажды работал сторожем на автостоянке, занимался еще какой-то работой, но чаще сидел без денег и был, казалось, мало этим обеспокоен, словно зная, что все должно скоро перемениться в твоей жизни к лучшему. Однако это "скоро" продолжалось шесть лет.

Мы виделись с тобой тогда так же, как и раньше, но прежняя заразительная общительность твоя исчезла. Ты по-прежнему травил байки и анекдоты, которые даже собирал когда-то и знал, казалось, все, по-прежнему обращал на себя внимание везде, где появлялся, но теперь быстро замыкался, читал какую-нибудь бульварную газету, детектив, смотрел видик или уходил в другую комнату, теряя интерес к любому разговору и будто не веря, что жизнь, состоящая из одинаковых дней, может перестать быть такой или получить иное, чем в стеклянном речитативе телевизора, объяснение.

Я спрашивал, пишется ли тебе что-нибудь; ты на несколько минут превращался в прежнего "сочинителя", вспоминал о неоконченном романе, но дальше этого дело не шло. Да и о чем было писать? Прежний город исчез, пропали люди, которых мы знали прежде, исчезла прежняя Москва, прохожие в городах, где я бывал теперь в командировках, молча повторяли "ты кто? ты кто? ты кто?" и знакомо опускали глаза под ноги. Только старухи в деревнях выходили нам навстречу и, не удержавшись, плакали, тут же сочиняя свою жизнь и мешая вымысел все с той же знакомой растерянностью.

Тебя занимали тогда короткие сюжеты, которые ты делал в "новостях", но я видел, что в тебе нет обычного для этой профессии интереса к календарю событий, расстановке сил в политике и в бизнесе, знанию, кто за кем стоит в новейшей закулисной истории, нет интереса к скандалам и вообще к новизне информации, из чего и строят "драму" вечных перемен новостийщики, которых ты вышучивал так же, как некогда Телефильм и эфирный конвейер.

Ты будто разрушал новости, выдумывал информационный повод из ничего, превращал сюжет в миниатюру, в мини-пьесу, которая не могла быть сыграна без тебя. Но никакого разрушения не получалось. Тебе стали поручать править тексты, предлагали быть редактором выпуска, но ты и к этому был равнодушен, будто холодно посматривал на себя со стороны, "нарезал" один фрагмент за другим и забывал его после эфира, продолжая создавать "петербургскую комедию" в знакомых до боли лицах и ситуациях, а потом без видимого сожаления оставлял и эту работу, пропадал на рыбалке у небольших прудиков в парках или уезжал из города с шумной компанией, переезжая с дач на пустующие турбазы, с озер на залив, за Кронштадт и Выборг, на бывший финский остров у границы.

Но и это время закончилось, ты начал работать на новом московском канале в Питере, и мы почти не виделись. Ты принес туда план 25 сюжетов, и 18 из них потом пошли в эфир. И когда одна известная журналистка сказала, что "тебе это так же легко, как быть собой", я понял, что давняя твоя внутренняя работа завершилась, что я совсем не знаю тебя теперь и что ты стал неуловим. Дело было не в том, что ты был всегда занят на ежедневных съемках, монтажах, эфирах и ночных выездах. Мы, хоть и редко, но встречались. Дело было в том, что я видел тебя прежним только на экране. Это было лицо, которое я знал двадцать лет назад. Ты будто не изменился, не вырос и был похож на фотографии тех лет. Все та же круглая лысая голова появлялась в заставке программы, все та же обезоруживающая ирония и добродушный юмор оставались после тебя в эфире, и я думал, что это и маска, и жизнь, разделить которые ты не можешь. И опять ошибался.

Тебя запомнили, стали здороваться на улицах, звонили на работу и просили помочь. Ты снимал людей отчаявшихся - и простоватых, петербургские развалины - и богемную грусть, квартиры без дверей, стен и потолков - и глянцевые пушкинские праздники, милицию - и "Общество трезвенников", обрывая себя на полуслове и оставляя отпечаток дней, которые начинали узнавать и пересказывать.

Когда мы встречались, я замечал у тебя неподвижный, отсутствующий взгляд, которого не было раньше. Ты будто пытался досказать мне что-то давнее, но, видимо, считал, что в этом уже нет смысла, и рассказывал анекдот или говорил о работе. Я вспоминал, что ты почти никогда не говорил, о чем думаешь, и видел, что ты устал.

Помог снова случай. Очередная борьба "за справедливость и свободу слова" в Москве сделала вас всех безработными на некоторое время и подарила передышку, но ты сумел на новой работе, на прежнем нашем канале, спрятаться за кадр, оставив только картинки из Интернета, свой голос и текст, по которым тебя безошибочно узнавали в рубрике "Круглая дата".



В день отъезда я поехал на метро до немецкого консульства на Фурштатской, откуда уходил автобус до Гамбурга, но спешить не хотелось. Я не знал даже, удастся ли нам поговорить, думая, что ты появишься в последний момент, как всегда бегом. Но когда увидел издалека твою лысую голову в вечной бейсболке, невольно замедлил шаги, не желая спешить. Ты не мог молчать, шутил, размахивал руками, кричал, что мы не на вокзале, и я думал, что тебе и в самом деле удалось сделать все непохожим на эмиграцию.

Двери автобуса уже закрылись, ты чуть не опоздал, стучал в окошко, подпрыгивал, наконец поднялся внутрь и уехал, а я понял, что остался совсем в другой, незнакомой пока стране, куда я так давно ехал и где наши пути разошлись, может быть, и вправду ненадолго, а может быть, навсегда. На два разных "ты кто? ты кто?" Не равных, все менее узнаваемых, но странным образом совпадающих по величине.



Я ехал за тобой все лето, потом как-то ночью отстал в Европе, глядя на знакомые северные звезды, и стал вспоминать берег залива, давно ставшего пригородом, вспоминал, как вечером в городе кричат чайки, как ночью идут по реке корабли, продолжая давнее, еще до Петра начавшееся движение от Великого Новгорода по Волхову в Ладожское озеро и в Неву, затем в Стокгольм, в Копенгаген и в Кенигсберг по стирающей память дороге на закат.

С медленной неизбежностью исчезает страна за страной. Уже нет целого народа, забывается язык и опять невнятным становится все, "что входило в состав нравственного бытия моего", как писал Карамзин, уезжавший из России в Россию. Остается только чистая страница с размашистой чертой облака и странное чувство запустения и свободы нашего домашнего моря, увиденного однажды приехавшим из Москвы восемнадцатилетним юношей и нашедшим слова, которые часто повторяют:


Белеет парус одинокой
В тумане моря голубом!..
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?..

.................................................*



    * Впрочем, где она, прежняя Европа?




© Андрей Комов, 2002-2024.
© Сетевая Словесность, 2002-2024.





ОБЪЯВЛЕНИЯ

НОВИНКИ "СЕТЕВОЙ СЛОВЕСНОСТИ"
Айдар Сахибзадинов. Жена [Мы прожили вместе 26 лет при разнице в возрасте 23 года. Было тяжело отвыкать. Я был убит горем. Ничего подобного не ожидал. Я верил ей, она была всегда...] Владимир Алейников. Пуговица [Воспоминания о Михаиле Шемякине. / ... тогда, много лет назад, в коммунальной шемякинской комнате, я смотрел на Мишу внимательно – и понимал...] Татьяна Горохова. "Один язык останется со мною..." ["Я – человек, зачарованный языком" – так однажды сказал о себе поэт, прозаик и переводчик, ученый-лингвист, доктор философии, преподаватель, человек пишущий...] Андрей Высокосов. Любимая женщина механика Гаврилы Принципа [я был когда-то пионер-герой / но умер в прошлой жизни навсегда / портрет мой кое-где у нас порой / ещё висит я там как фарада...] Елена Севрюгина. На совсем другой стороне реки [где-то там на совсем другой стороне реки / в глубине холодной чужой планеты / ходят всеми забытые лодки и моряки / управляют ветрами бросают на...] Джон Бердетт. Поехавший на Восток. [Теперь даже мои враги говорят, что я более таец, чем сами тайцы, и, если в среднем возрасте я страдаю от отвращения к себе... – что ж, у меня все еще...] Вячеслав Харченко. Ни о чём и обо всём [В детстве папа наказывал, ставя в угол. Угол был страшный, угол был в кладовке, там не было окна, но был диван. В углу можно было поспать на диване, поэтому...] Владимир Спектор. Четыре рецензии [О пьесе Леонида Подольского "Четырехугольник" и книгах стихотворений Валентина Нервина, Светланы Паниной и Елены Чёрной.] Анастасия Фомичёва. Будем знакомы! [Вечер, организованный арт-проектом "Бегемот Внутри" и посвященный творчеству поэта Ильи Бокштейна (1937-1999), прошел в Культурном центре академика Д...] Светлана Максимова. Между дыханьем ребёнка и Бога... [Не отзывайся... Смейся... Безответствуй... / Мне всё равно, как это отзовётся... / Ведь я люблю таким глубинным детством, / Какими были на Руси...] Анна Аликевич. Тайный сад [Порой я думаю ты где все так же как всегда / Здесь время медленно идет цветенье холода / То время кислого вина то горечи хлебов / И Ариадна и луна...]
Словесность