Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


Наши проекты

Конкурсы

   
П
О
И
С
К

Словесность




СВЕТ  НЕБЫТИЯ


...знаешь ли ты, что тебя ожидает?... Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?... Отчуждение, полное одиночество.... Ты погибнешь - и никто... никто не будет даже знать, чью память почтить!... Знаешь ли ты... что ты можешь разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь? -...И все-таки я хочу войти.

И. С. Тургенев 

Где им понять, как долог этот путь, а для нее все было так едино...
Р. М. Рильке 



I

...Немудрено рехнуться - а то привык, понимаш, выковыривать изюм - а на кухне белобрысая девка, облизываясь, посасывая губы, варит студень из свиных ног с похожими на рога копытами - а сосед - завертели простыней (доктор, сам параличом разбит кривощекий хром и рука скрючена, к параличному ее отцу приходит, а упеленал, дай здоровому - в комнату прошаркал, про отца: "Что ж вы старика-то бьете?" - "А не ест!" - "Да зачем по голове?" - "Не по голове, я по уху", - и - словно поезд пар пустил или мочевой пузырь облегчили: "Папочка, милый папочка, который меня родил, который меня любил, долго будешь над людьми издеваться, сука?") - валяется под ее ногами, разговаривает с ее "лисьим воротником" - как он этот воротник примерит, да не тесно ли будет, а не тесно, так не чересчур ли разношено, - и тут тебе и Блок и таянье Андов и мохнатая ночная фиалка - а она стоит над ним, млеет, цыкает - передние зубы выбиты - облизывается в свином аду: "Да я тебе горло раздавлю". - "Ступню сломаешь..." - Смеется, поднялась на цыпочки, щекочет пятками его уши...

        "Милый Генрих!

        [Это старонемецкий роман времен тридцатилетней войны, который я перевожу сквозь головную боль - и боль, как какая-то неуловимая мелодия, похожая на стеклянный звон ручья, прохлада которого мерещится, когда ломают кости под пыткой.]

        Помнишь ли, мы видели как-то ночью, детьми, с городской стены, горящую деревню - это беззвучное желто-голубоватое сияние в белесом и туманном дыму - как будто огромный метеор плывет краем неба? Как из метеора - из пылающего, рушащегося его нутра - я пишу тебе среди горящей деревни.

        Мой командир - молодой, не очень красивый, грустный и белокурый -перегибается ко мне с седла: "Тебе не кажется, что у человека нет лица?" - Я молчу. - "От допотопных погребальных масок, - продолжает он, - сквозь черты животных, насекомых, рыб, птиц, скрываемое краской, деревом, камнем, золотом, железом, капюшоном палача, фатой невесты, саваном, могильной землей - это страшное небытие лица и есть человек?" - Он едет от меня прочь. - Час назад [ну вот как переводить это слово на полстраницы, составленное из всех способов употреблять женщину, с крупной бранью при недопускаемых церковью, завершаемое молитвой о грешной душе погибшего существа?] он приказал удавить шестерых обозных шлюх. [А вот так.]

        Солдаты смущаются, но потом входят в вкус, смеются, перекидываются шутками - будто это двуногий скот. - "Командир, заправить им напоследок!". - Молчит, смотрит. - "Ну хоть еще тепленьким!" - Смотрит, улыбается, зачарованный и равнодушный - как на луну, как будто видя на ней непонятные, чуждые природе человека игры лунных жителей. - "Хоть последнюю оставьте!" - Делает рассеянный знак рукой, ее отпускают, ее рвет, она откашливается, стоя на коленях, а он показывает на ярморочное колесо, на котором стоят деревянные башмаки и лежит истлевший мертвец с переломанными костями, ее вешают, ее скручивает и со звоном распрямляет, как струну, судорога, извивается и подплясывает вместе с телом веревка, а он снова смотрит, снова улыбается, что-то мягко и задумчиво вспоминает.

        Разговаривает с сержантом:

        СЕРЖАНТ: Командир, без женщин никак нельзя.

        ОН: А разве здесь в деревне нет женщин?

        СЕРЖАНТ: Командир...

        ОН: Ну сделайте это как-нибудь помилосерднее. Заплатите им.

        И снова смотрит на уже только лишь всю трепещущую на неподвижной веревке женщину (висящая, с разбросанными ногами, она бессознательно и беспрерывно испражняется). - Говорит: "А мужчина в таком положении извергает семя. Отсюда разные легенды о зачатых на виселице. Удавленницей от удавленника. Поэтому их стараются не вешать вместе. Как называются эти посмертные выродки, падающие при рождении из гниющего, проклеванного вороньем брюха? Кто они такие?" - Продолжает, слушая, как огонь наполняется придушенными визгами и кряхтеньем: "А ведь я не шутя думаю о том, что эта долгая, позорная, грязная смерть и это насилие, и это удовлетворение совершаются по абсолютно тем же законам, которыми Млечный Путь оборачивается вокруг Сферы Звезд".

        А в лицо его коня, под солдатский хохот, тычется какая-то сумасшедшая и нищая девушка, умоляя сделать с ней что угодно, как-нибудь избавить ее от ужаса в ее голове, ужаса, делающего насилие и войну раем, новым небом, в котором она одна погружена в ад, а он - слушает, ласково и осторожно гладит ее по волосам, - как будто они что-то однокровное и двуединое, вроде двух взаимовращающихся небесных тел - милый Генрих! - как будто гора Синай вывернулась наизнанку аристотелевым колодцем.

        "Что это за музыка?" - "Плач тюрингенки. Подходит Гец". - "На коней! Вперед!"

Их еще пятьдесят пять - пятьдесят пять писем кухонной латыни тюбингенского школяра - милому Генриху... - пятьдесят пять писем о том, как сменявший меч на университетскую скамью рыцарь ищет, в железном наводнении войны, сбежавшую от него невесту, пошедшую по рукам, мерцающую, как неподнимающееся солнце за горизонтом. Он находит ее в аду. - Варю кофе, - молясь за составителей словарей - глядя в жерло джезвы, как в грязевой гейзер. - С баварского на силезский, с швабского на лотарингский, с чешского на шварцвальдский, с эльзассого на венгерской, с датского на шведский, с вальдорфского на трансвальдский, с прусского на идиш, с ханаанского на польский, с протестантского на симплицийский, с скотского на человеческий, с мертвых языков на мертвые языки.

"Это была тварь, траченая всей Германией: германским мужичьем, с солдатней, с нищими, с попами, с мертвецами, с чертями - вот она, как горящая деревня, как нутро падающей звезды, горящая преисподня, полная всех тех, кто пробовал ее плоть - но он - он как будто видел что-то другое. И здесь, на дне ада, в адском пламени, с пылающим, несгорая, как терновый куст, последним и недописанным письмом к тебе - милый Генрих! - стоя около них, глядя на их лица, я содрогнулся, как будто меня - как их медленный поцелуй среди огня - коснулось страшное, не имеющее слов для выражения предощущение истины".

А сосед распеленался - сидит - со слоновье-туче-черным глазом - пьет, табурет под ним, как маленькая балерина, переминается на четырех ножках - и девка белобрысая - захмелела, уронила голову, как волосатое мясо, на разделочную доску - а он ползает по ней ладонью и пальцами, как вшей давит - и оба похожи на шевелящиеся деревья, исцарапанные по коре подобьем лиц и недовершенных животных тел и - может быть - они были бы прекрасны, будь впрямь деревьями: без разума, без речи, жаждущие друг друга, в разворачивающихся листьях и осыпающихся цветах.

"Я же говорил, что примерю, попробую тебя", - мычит он, приподняв и пересаживая ее за моей спиной на колени. "Кто не знал любви в ее торопливой затрапезности, - начинается одна из глав моего романа - где-нибудь на кухне, под утро, в копоти, в жиру, на трехногом табурете, под храп кухарки, тот и не любил". - Тяжелая кофейная жижа, вскипев, переплескивает через край. За окном - сквозь прозрачное отражение "примерки воротника" - огромная, белая и голубая звезда над крышами медленно плывет в ночной зенит - как будто у Солнца из небытия галактики появилась новая планета, вытесняя Землю в небытие.




II

"...Только и всего" (Джонатан Свифт), "только и есть" (Афонасий Фет) - что-то вроде клочьев памяти о женщине, загнанных в слова, что-то вроде слов, сделавшихся прядью ее волос - или прядь волос, сделавшаяся словами:

        Пегая, с белыми широкими прядями в волосах, с высокой шеей, с конскими глазами, длинноскулая, медленноулыбчивая - [жалкие слова] - она была моей одноклассницей. - ее нет.

        Безымянный переулок, в котором она жила, начинался кирпичной аркой, соединявшей ткацкую фабрику с богадельней. ("Вот желтый и работный дом, - любила она цитировать, - меж коих разница лишь в том, что в первом быстро умирают, а во втором так не бывает".) Под аркой обыкновенно стояли, покуривая, санитары, похожие на освежеванных быков, перешучиваясь с молодыми ткачихами, выбегающими глотнуть воздуха в распахнутых и грязных халатах на голом теле. Между маленькими двухэтажными домами висело, касаясь земли, человеческое белье, в сумерках казавшееся одушевленным. Так, ее отец принял однажды подштанники за человека, попросил у них прикурить и даже о чем-то поговорил.

        Несколько месяцев он преподавал у нас математику.

        Он был мятый, грязный, плешивый, рыжий, беззубый, небритый, пьяный и как будто прячущий под лоснящимися лохмотьями штанов и пиджака подтекающий арбуз. Пытаясь объяснить нам что-то из теории множеств, он неловко написал на доске слово анчар, подумал и принялся приписывать к нему новые: енчар, инчар, ончар, унчар, энчар и т. д., объясняя нам, что так вот проявляется в, казалось бы, незначительных изменениях, неожиданное изменение целого. - Кроме того, он не умел считать. - Оценки он ставил, подкидывая игральную костяшку. - Пожимал плечами, удивленно замечал, что против законов вероятности не попрешь и трясущейся рукой заносил шестерку в журнал.

        Под новый год, качаясь и роняя с пиджака и брюк голубиный пух и стружки, обведя класс похмельным взглядом, он, кренясь, наскреб на доске:

        ДАНО:

          Александр Александрович Блок.
          А что он по жизни мог?
          В сорок лет его люэс сломал.
          А он целку Менделеевой ломал?

        СПРАШИВАЕТСЯ:

          Что ответил Блок?

        - Ломал, да не смог, - громко и грубо сказала в тишине его дочь.

        - Вот именно, - сказал он. - Одного муллу все спрашивали: что в Коране? Что в Коране? - а он говорил: я собираю туда засушенные цветы. - Он хихикнул: - Вот и я... собираю в геометрию... засушенные цветы.

        Он попробовал опуститься на стул, но как-то медленно присел мимо него на пол, лег и, подвернув под голову и на голову полы пиджака, заснул.

        Больше мы его не видели.



        [Пишу, а сосед на кухне: "Глотай - да глотай, засасывай ее, как макаронину, да не давись, не блюй, ну вот так. Ай, как у нас живот трепещется". - Кормит ее, уже по обратную сторону луны, живыми не то угрями, не то миногами, где-то их вылавливает - они бьются у нее в животе - экая китайщина - а ему нравится, так ему любить ее почему-то слаще.]



        - Ты никогда не думал, - спросила она с какой-то горькой безмятежностью, когда я первый раз провожал ее домой, - что мы должны быть милосерднее, что ли, к людям? Если ты знаешь, что каждый вздох превращает тебя в ничто, как-то человечнее быть нежнее. В конце концов, кто сказал, что простые человеческие объятия, человеческое желание, животная человеческая любовь, это не прощание со звездным небом, прощание с Большой Медведицей?

        - Оглянись вокруг, - она обвела рукой тяжело сгущающиеся сумерки. - Уложить бы это в стихи. Этих санитаров, покуривающих под аркой. Этих ткачих, которые выбегают глотнуть воздуха, голые, только в потных распахнутых халатах. Эти шутки. Эти костыли, пустые рукава и пустые брючины инвалидов. Эти разрытые мостовые. Эти черные стоячие ручьи маслянистой грязи. Этих ворон, роющихся в мусоре вместе с собаками. Это карканье, перемешанное с лаем. Этот народ, которому не дали взять карабин. Которому не дали крикнуть: "Умрем, сонраждане!" Моего отца. Меня. Тебя. Нас.

        Ее темное окно - она жила на первом эиаже - было раскрыто. Из комнаты пахло гнилым деревом и водой. На столе чернели химические штативы и слесарные инструменты.

        Она уселась на подоконник.

        - Ты никогда не думал, что человеческий мозг похож на нашу планету, половина которой освещена, а другая погружена во тьму? И вот эта темнота, затопляющая мозг, сознает присутствие некоего освещающего мозг солнца. И надо осветить ее всю, чтобы осознать случайность и непрочность этого искрящегося светом внутреннего небесного тела, в пустоте мчащегося к своей гибели. Разве не должно это осознание, единственное осознание, делающее нас людьми, сделать нас немного милосерднее?



        [Ее - первое и единственное - письмо из сумасшедшего дома, куда она была переведена после пяти месяцев политической тюрьмы]:

        "Помнишь, как вчетвером - это была майская метель, как косые крылья прозрачных огромных птиц, белая ночь, мы, промокшие, счастливые, покончившие со школой, на ее крыльце - как четыре бесплотные души за порогом рая, как волхвы, выйдя из вифлеемской пещеры, как мужчина, приподнявшись на локте, глядит - как на еще безвидную и пустую землю - на лежащую под ним, погруженную в черные воды сна удовлетворенную женщину - у Касацкого еще разболелся зуб - забыла четвертого - думаю о его зубах - хрупкое, голубоватые, как скорлупа райских птиц - а я рассказывала, что у меня есть святая. - У нее нет имени. Я почти не знаю о ее жизни. То, что мне мерещится, может быть припоминанием сна. Говорить о ней, все равно, что сжигать горлицу. - Над нею нужно только заплакать. - Бьющаяся птичья плоть разрывается ногтем со спины, разламывается, как разламывают хлеб и сжигается. - Как если бы идиот бормотал бессмысленные звуки, которые, может быть, складываются в слова на языке, которого нет. - Она умерла в одной из бесчисленных безымянных римских ходынок. Она была раздавлена, а после растоптана толпой. Последнее, что она видела, как в давильню, уходя под ступни толпы - это ребенок, который, оступаясь и проваливаясь, словно по бугорчатому лугу, бредет - словно вознесенный в воздух - по плечам и головам толпы.

        Я хотела быть если не такой, то хотя бы умереть - стать разрывом бомбы у Покровских ворот - стать прозрачной тенью будущего, сквозь которую, не видя ее, пройдут люди, свободные и невиновные в сегодняшнем зле. - Что делать, моя смерть оказалась несколько длиннее. - Я думаю, мой врач будет удивлен, как долго я проживу, как будто в забытьи идя по минному полю, прежде чем умереть, когда взрыв превратит меня в мгновенный и голубоватый свет небытия".



        [Сосед в дверях, застрял, как новое насекомое: "Слушай, будь ты человек, я тебе водки налью, одному ее больше сил нет, скучно, ну не лезет, а такая девка подчалистая, ну просто как обваляешь пельмень в сметане...]

Ее отец - только не писать об этом, только забыть, с этой пьяной девкой, с водкой, прямо сейчас - ее отец умер в богадельне, начинающей ее улицу. Он окунул голову в ведро с водой, которой мыли пол. В ее комнате поселился какой-то Георгий Георгиевич, тоже пьяница, тоже сумасшедший, бывший ипподиакон митрополита. У него тургеневская борода, он жжет ладан на ее штативах и мочится в раскрытое окно, стоя у подоконника.




III

...Как же, была бы я ей, была бы я ее - вещь для любви - просто трудно не быть вещью, если у тебя связаны руки: правая кисть к левому локтю, левая кисть к правому. - "А нечего, - говорит она, и разминает мне ладони, плечи, предплечья - нечего было душить доктора". - Причесывает меня, прижимается ко мне, желудок у нее бьется, как будто она проглотила живую жабу- целует меня, перегнувшись через мое плечо, я даже не могу укусить ее, вышатала - именно "а чтоб не кусалась" - выдавила из десен зубы: четыре передних сверху, четыре снизу, верхний и нижний клык - слизывала, высасывала из десен кровь, смеялась: "Беззубочка моя". - А когда я плюю в ее улыбающееся лицо, в белесые пряди, в грудь, как две свиньи, трясущиеся жрать человечину - она только утирается и тоже только смеется. - И когда я говорю ей, что я человек. - "Ты? Да у тебя башка изнутри сгнила. У вас у всех головы, как гнилые овощи, руками раздавить можно". - Сводила меня как-то ночью в морг, показала. - После опрокинула мертвеца на пол: "Ничего. Они иногда дергаются, падают". - Знаешь, она какая-то до жалости ненасытная, а мне - я закрываю глаза - и мне снятся сны, не прерываемые даже отдаленной судорогой физиологического удовлетворения. - Жаль, что я не могу рассказать их тебе.

        Иногда это маленький азиатский город, в котором ты родился, похожий, по твоим словам, на азиатский сон о Европе. - Ты говорил, что азиатские города, как колонии моллюсков, прилепляются обыкновенно к неустойчивому и теряющемуся в песках руслу реки, колеблясь с ним, переползая с места на место, оставляя за собой разбитые глиняные раковины домов. - А тут река как будто провалилась в землю, став воздухом пропасти, со дна которой поднималась влажная прохлада и водяной шум. А ты этого не рассказывал. - Вместо дождя на город опускалось влажное - я рассказываю тебе о твоем городе! - и полное сквозняков облако, оставляя по себе трепещущих на тротуарах и во дворах рыб, как будто, как птенцы с еще неоперенными крыльями, выпавших из невидимых воздушных гнезд. А когда кто-нибудь из сидевших на пошатывающихся веревочных мостах местных рыболовов, навязав на длинную веревку кузнечика с оборванными скрипичными ногами - шурша, они шевелились у них в поставленных, как тряпичные горшки, у раскинутых колен чалмах - вылавливал из пропасти птицу, серьезно начинало казаться, что ты живешь если не в перевернутом мире, то, как в Плутонии, на внутренней стороне земной коры.

        [Если бы где-нибудь в пустыне жил маленький народ - не знающий будущего времени, оставляющий мертвецов на песке, помнящий свое прошлое только по глаголам "умер", "умерла", как имя, индивидуальным для каждого - когда я выйду отсюда, я бы стала жить среди них, научив их другому языку, сделав их другим народом, которого нет, который исчез или исчезает с лица земли. - "Да ты никогда не выйдешь отсюда!" - смеется эта девка, отрываясь от меня - смеется - а мне как раз дыхание перевести. - "Да что за гнилая голова!".]

        А про деда своего ты тоже мне не рассказывал. И я рассказываю тебе про твоего деда. Военный врач, он пропал без вести в киевском котле, чтобы через двадцать лет умереть от чумы на берегу Африки, потому что работая на чуме, заразиться можно только чумой. - Мне снится голубеющее небо над желтым полем, танки, как с колен, поднявшиеся из колосьев, окрик офицера: "Пленные?" - Пожилой усатый старшина разводит руками. - "Тогда почему с оружием?" - "Так это..." - "Ну вас совсем! Вот вам сопровождающего!" - Колонна пленных с оружием выходит к переправе и сталкивается с наступающей колонной без оружия - которую давят, барахтаясь в бурлящей воде, другие танки, а сверху на людей и технику валятся, взвывая и визжа, ухающие бомбы, поднимая грязные столбы воды - а за переправой снова подъезжают танки, на броню выскакивает генерал: "Кто такие?" - "Русские". - "Шпрехен зи дойч?" - "Шпрехен, шпрехен". - "Где фронт?" - Старшина разводит руками снова. - "Да какие же вы после этого солдаты?!" - Обиженный старшина преувеличенным и медленным жестом показывает на генеральский погон: мол, а сам то... - Подъезжает дымящаяся полевая кухня - повар-немец отмахивается черпаком от русских солдат: "Пошли! Пошли! Мне еще танкистов кормить!" - А потом мне снится широкая белозубая улыбка твоего деда, ставшая бестелесной, которая часто снилась его дочери, твоей матери, забываясь с пробуждением.

        [Помнишь, ты рассказывал о ней - высокая, пепельноволосая - как она была холодна, как молода - как хороша - и чем-то это было похоже на фиолетовую занавеску, по которой, словно ополаскаваясь в крови, проходят похотливые человеческие тени

        А я бы хотела, чтобы у меня никогда не было матери. Пусть была бы - если без нее нельзя, какая-нибудь сумасшедшая городская девочка. Отец был тогда студентом, жил у одной старушки - я помню ее - она не могла ходить, а только прыгала, как воробей. А та девка была не то ее внучкой, не то какой-то племянницей. - Он влюбился. - Она была для него чем-то вроде души того, что он любил в городе: его дымные длинные каналы, корпуса фабрик, пруды на заводских пустырях, пустые особняки, стоящие в обнимку с развалинами, пригородные бульвары, лкруженные решетками пригородных парков, обрывающихся в полях. - Она была воровка. - Ворона во дворе домушничала ей по окрестным окнам. - Этого были целые короба. Мелочи, а было и золото: кольца, медальоны с фотографией. - Отец потом разносил это по квартирам, по домам. - Какой стыд! - Как я ненавижу птиц. Меня тошнит даже от рассыпанных хлебных крошек. - Она уже была с брюхом. Я даже не знаю, что за тварь меня ей сделала. Какой блатной, какая гопота? - Родила меня и умерла от кровотечения.

        [В окне, над невидимым розовым больничным двором, в воздухе - или это тоже только воспоминание? - кувыркаются углокрылые цветные листья, как будто сбегают по стеклянной лестнице, как будто овеществленные воздухоплавательные метафоры.]

Она встает - отлипает, оттирается, отгрызается от моего тела - как сука от падали, в дымящихся зубах с костью, кобельку домой - спрашивает: "Господи, разве тебе не было хорошо, сладкая моя, крысенок мой... - Потому что крыс здесь немеряно: крысы, крысы, днем и ночью крысы, горбатые, мокрые, как будто извалялись в жирной воде, а она их любит, кормит молоком и мясом, они трутся о нас, как кошки, смотрят на нас, пищат, подражая ей, когда она стонет. - Что же ты молчишь, почему ты все молчишь, всегда молчишь?" - И -или только в моем воображении? - какая-то неуловимая тень твоего лица ложится, осеняя прозрачным сумраком это распаренное мясо. - Знаешь о чем я думаю каждый день?

Где-то на приокеанной окраине Китая, то ли в Корее, а то вовсе тибетские дела - пользовался огромной славой один публичный дом при монастырьке. - Девушки там были низведены буквально до положения скотины, их забирали туда с младенчества и, кажется, даже не учили говорить. - Там было полно крыс. - А приезжали туда все высокие сановники, бывал даже император - разумеется, не ради того, чтобы поиметь животное в человеческом облике. - Каким-то образом с этой девушкой, которая, может быть, и ходить-то умела только на четвереньках - можно было обменять свою смерть, уже заглянувшую в глаза, уже, как палач, расчленяющую твое тело - на ее смерть, еще далекую, хотя и неизвестно насколько. - Рабыня сразу умирала, а этих, обменявших смерть - их как правило через несколько лет резали, душили - убивали, как последних уличных потаскух - если только они не успевали удачно обменять смерть еще раз. Монахи научились этому, наблюдая крыс во время чумы. - Отмечая, что крысиные короли выживают во время мора, хотя временами и заболевают. - А потом они открыли публичный дом.

Помнишь, как, выйдя из школы, мы стояли на улице Безымянного Революционера? Нам еще рассказывали, как он, на позорной телеге, улыбался дворникам, метущим песок и пыль, поблескивающую, как окаменевшие слезы. - На мне было красное распахнутое пальто в клетку. - А через несколько улиц - на одной еще росли маленькие липки, подпертые кольями - в выморочном доме, в распахнутой комнате на одном из этажей, на полу - я еще читала по немецки тебе в лицо - кого? Бехера? Брехта? - als wir umarmen uns...-

о конях, пустившихся вскачь.

Скоро я умру. - Жаль, что не по-человечески: на коленях, со связанными руками, с лицом, утопленным в выгребную яму брюха моей тюремщицы - а она - она не знает, что умрет моей смертью - теребит меня за волосы, потягиваясь, закидывает руки за голову, чуть покачиваясь на расставленных ногах, улыбается, легко дыша - полная молодости и силы - в предчувствии наслаждения...




© Ростислав Клубков, 2008-2024.
© Сетевая Словесность, 2008-2024.




Словесность