Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


   
П
О
И
С
К

Словесность




ЛЕСБОС



I

Есть особенная прелесть русских лесов, сквозь которые небо светится сетчатой дымкой с проблеском голубого. Луга, тянущиеся к озёрам, которые зримо чудятся, но так никогда и не решатся покинуть зыбкий предел человеческой мечты.

Почти блестят.

Да, в этой умирающей природе, разорённой и слабой, есть своя особенная, чахоточная, нежная прелесть.

- Какое ухо! Ты посмотри, какое у него ухо! Не ухо, а прямо настоящее колесо!

- Как, колесо?

Похожее на горькушку, бестрепетно уходящую в свой последний предсмертный рост, человеческое ухо и впрямь было замечательное, без клеветы.

- Но челюсть! Какая ж заурядная челюсть после того!

Заурядная?

- Н-да... Но это особенная прелесть челюсти.



Было раннее обыкновенное утро начала лета, светлое и полное той особой легкой прозрачностью, какою и отличаются как правило северные ранние утра в отечественных городах. Два тоненьких и невысоких молодых человека в обмётенных утренней росой матерчатых туфлях, сидя на маленькой скамейке, крапчатой под тенью листвы, внимательно и весело наблюдали через прутья решётки случайного городского сквера дебелые тела двух ночных гуляк, не поспевшие с концом своего гуляния к рассвету. Ухо; челюсти; кремовый и чёрный пиджак. И вот уже растаяли, пройдя мокрым тротуаром (скверная, но милая постоянством имитация случайных предрассветных дождей).

Разомкнутые ворота в арке наугольного дома с башней и прорезным рыжим флюгером напоминали перебитое крыло птицы. За воротами просматривалась то ли серая расколотая розетка фонтана, то ли постамент статуи.

- На что похож Александровский сад ночью?

- Ночью? Канал.

- Да, думается, канал.

- Канал, подернутый рябью.

И фонари. Ночь. Но какая манерность - фонари. Он похож на след ветра и дуновение дождя.

- Фонтан.

- Рим.

- Гоголь.

Золотобуквенный укор палачам.

- Плач.

- Упрёк. Скорбная голова силой вырублена из тела накрест. Бормочущий, скорбный стон.

- Гоголевского слога.

Игра совершила плавный оборот вокруг своей царственнословесной оси.

- Сердце.

- Сеть.

- Дождь.

- А дождь похож на ветвь вишен. Впрочем, я приворовываю.

Долгое о... В прохладе сладостной фонтанов. Он приворовывает.

Слова, сухие, изумрудные и серые снизки ящериц, сновали через солнечную рябь ещё с час, пока не нарезвились сверх всякой меры.

А вот и день, день трудов и неизбывный труд дней.

Что такое Гесиод, как ты думаешь? Неужели только растворяющийся в забвении пелопонесский пастух, составитель гимнов пашням и плодоносящей траве, поэт для деревьев? Нет, для богов, друг. Богов.

И мраморные мужи - в садах. Многострадальной земли. Солон. Череп. Государство под парусом...

- А теперь представь, будто бы оркестр слепых в пыльных парах, шляпах, поблёскивая медью рассаживается в Александрийском саду.

Из высокой и полукруглой парадной, светящейся, как лампада днём, выкружилась длиннолягая и с ленцой девица, покачивая свой длинный стан. Раскинувшись и высоко подогнув колено она, - щуплая Андромеда прикрывает посеребрённые свои веки.

Бляшка. Камея.

Он уже играл сам с собой.



Перебежав сетчатой брусчаткой трамвайных путей Халфин в глубоком поклоне, медленно, поцеловал ей её маленькую и тонкокостную руку.

Соль.

Масло.

Её холщовые туфельки у глаз.

Взмах ресниц - и полусогнутый, бедный, почти влюблённый, подняв голову, всё глядел в длинные посеребрённые веки её, размаивающей, но безучастной путаны.

- Молодой человек; что ж вы делаете, молодой человек, не кажется ли вам, что вы, юноша, держите себя с незнакомой женщиной слишком вольно?

- Как? Вольно?

Над ним стоял длинный дымчатый оборотень: лицо, скажем, не поддающееся геральдике лиц, да и годное разве на какую-нибудь нелепую модель к какому-нибудь ущербному профилю для какой-нибудь позорной, траченной бесчестьем медали. Высокий широкотелый человек, тушью выписанный в сером клочке тумана.

Муж.

Медь.

В Александрийском саду.

Серая приплюснутая рука обняла плечо грешницы. Сладко, тупо... Трамвай, больше похожий на неустойчивый стеклянный шкаф, чем трамвай, медленно повернул, звеня, и вдруг с грохотом запнулся у стрелки, лязгая, поджав тёмнокрасную переднюю дверь.

И на бегу он сравнивал бег с полётом.

Плотный машинист, похожий на пёстрое лебяжье яйцо, уже вскакивал, опираясь на кованый железный костыль, за ним. И прежде чем вагон дёрнуло, он ещё успел, высунувшись в окно, отчаянно, в последний раз, так, словно бы и не надеясь, не веря, отчаявшись в последней встрече с ним на земле, махнуть рукой другу.



Бабочка с жёлтым пушком на бледных крыльях суетно ткала воздух.

Сеть. Сердце.

И Андромеда в пене; в ожидании раскинулась...




II

Бляшка.

      Камея.

Легконогая мгновенная спутница.

Сутулые слепцы, блестя медью, врозь и кучами рассаживаются в саду. Где она? и где прелесть плеч её, где лоск рук? Другой медленно целует пальцы ее, не он. А он плыл, а его переносило под морочащие колебания домов, дрожь деревьев, и новая улица, вдруг бирюзово открывшаяся в повороте, вновь запахивалась. И когда трамвай в ещё один раз, остановившись, с лязгом и медленно подобрал дряблые перепонки дверей, Халфин простился с ним.

Пройдя лиловым двориком с лепной конской головкой над опорным камнем ворот, Халфин истончившейся лестницей спустился в парк, похожий на темное дно канала, одетого по берегам в гранитную набережную. Испещренные солнцем, невдалеке, рука об руку прокатились в кустарнике два студента. Проплыл ветер; за ним по листве переметнулась легкая рябь, трепетные деревья смешались, и скоро через сеть переплетенных ветвей заплескало выцветшей охрой - длинное крапчатое здание дворца с колоннами, с штучной лепкой и решетчатыми ветхими окнами неторопливо выткалось перед ним в бледноголубом, неторопливо расступавшемся воздухе.

Девичий смех, как рыжие оскребки ржавчины, выметнутые понурым кровельщиком с крыши вниз, высыпался к нему с оплывшей лестницы: большая широкогубая девица, ненадежно прикрывая тяжелую грудь рукой, другой рукой указывала, смеясь, на ту выбоину, куда только сейчас брызнули с ее груди две радужные круглые пуговицы. Ее косоглазая подруга, чуть подхихикивая, почесывала белое острие шрама у длинной щиколотки.

О, гарпии!

И зацепив носком истирающуюся плоть ступеней, Халфин подпрыгнул и пробежал мимо них, толкнув плечом какого-то кудреватого мальчишку без подбородка, дрябло подмаргивавшего девушкам из дверей.



Кафедра.

И маленький, кофейного цвета крот на кафедре начал сплетать узор занимательной психоаналитической игры.

- Надо знать, что за волнами исторических потрясений следует волна потрясений умственных. Исторический хаос, рассеявшись в историческом пространстве, начинает активно жить в человеческом сознании, что, в свою очередь, ведет к новому историческому хаосу. Таким образом история - это вечная смута, которая, как маятник, колеблется между миром и сознанием.

В психиатрической лечебнице доктора Бланш, близ Парижа, в начале девяностых годов прошлого века пребывал один прелюбопытный больной, в прошлом - в прошлом, кажется, незначительный муниципальный чиновник. В нем не было ни буйства, ни бреда, ни каких бы то иных признаков сумасшествия: он даже несколько раз жаловался доктору Бланш на отвратительное поведение своего соседа, Гюи Мопассана, буйнопомешанного. Но душа его...

Доктор Бланш пишет, что душа его безнадежно скользила в прошлое как бы по отвесному склону, пока не зацепилась за бледную, малозаметную личность де Лоне, коменданта Бастилии, убитого 14 июля. Целый век французnкой истории испарился из его памяти, и он с удивлением и ужасом узнавал о казни Людовика и Антуанетты, о Наполеоне, о двукратном взятии Парижа и так далее.

Этот новоявленный де Лоне оставил интереснейшие воспоминания, которыми пользовался Юнг для своих построений. Историки грызут локти, не имея возможности использовать их, как документ: там много удивительных и, главное, даже иногда подтверждающихся замечаний о короле, о перевозе пороха из арсенала в Бастилию, о национальном собрании, о штурме, депутате Мирабо, французской комедии.

Де Лоне с грустью замечает, что век выродился; что литература новой Франции оставляет желать лучшего. Мопассан ему не нравился: он считал, что это шаг назад, отступление по сравнению с Лакло. Виктора Гюго он называл идиотом, но Шатобриан и Флобер ему с некоторыми оговорками нравились.

Затем, уже на исходе века, вследствие полной безобидности де Лоне был выпущен из лечебницы и в полном уединении поселился где-то в безлюдных местах Прованса.

Но тут уже его лекционное время вышло совсем, и кофейный крот, невнятно простившись, сбежал с кафедры.



- Агамемнон...

Его замыкающий согласный ныл медью.

Медью.

Глуп.

Пуп.

Мы то знаем это пустынное очарование сонных солончаков Франции.

Гром.

Гомер.

Косноязыкие годов детования.

Греческий разговор, шаг в шаг, надвязывался за ним.

- И Агамемнон, сойдя с корабля с Кассандрой, воссел в колесницу. И помчалась колесница и остановилась у врат дворца. А Кассандра была дочерью царя илионского, и покарал ее за непокорство Аполлон провидческим даром.

- И что было потом?

- Хор цикад грянул из оливы в лицо ему, и козлоногие фавны притихли на полянах среди лесов. А он вступил на крыльцо дома своего и застыл, пораженный ужасом. И ждал смерти.

- Так, стало быть, его встретил хор цикад? И что дальше?

- Дальше?

Слава богу, взошли по лестнице на погребальный костер царя.

Кровь, пепел, мрамор.

В дыму, жертвой на небеса возносили эллины своих мертвых; когда зеленые кипарисные ветвей тела напитываются огнем.

Эх.. Ох...

Послушаем теперь про домашнюю...



Семнадцатый - восемнадцатый год.

Кровь.

- ...террор; как и ликвидация царской семьи в Екатеринбурге, которая также была обусловлена рядом независящих политических причин от правительства.

Странное дело, читая лекции по русской истории уже двадцать четвертый раз и мечтая поскорее дотащиться до тридцать первого, Венгирский никогда не мог толком понять, зачем лжет. И не то чтобы ложь была как-нибудь особенно приятна ему, а скорее и тяжела, и не то чтобы он был бесталанный человек, лгущий из бесталанности, и не то чтобы трус, и не гонялся за выгодой, но за двадцать четыре года Венгирский как-то сроднился с нею, и вот так и лгал. Иногда ему казалось, что ложь только снится ему, и ложь, точно, снилась, но когда проходила, казалось бы, уже самая возможность солгать, он снова лгал, и снова ему снилась ложь, и так далее. И Венгирский начал крепко подозревать о себе, что пропал. Да что ж поделаешь: такая, видно, судьба. Поякшался добрый человек с дрянью, поднабилась нечисть в друзья к нему, и рад он выгнать их, да не может!

- Пожалуйста, откройте окно.

Решетчатое окно открыли, но вместо продолжения лекции - он и не подумал продолжать лекцию, он и не хотел ее продолжать - Венгирский медленно и с удивлением сказал:

- Не понимаю, как это я, честный человек, за один час, вы подумайте, за один час! мог наговорить столько лжи? Простите меня! Надо было повредиться в рассудке, чтобы из года в год, подумайте, из года в год! нагромождать такой бред вместо истории в обманутые, неокрепшие головы.

По студенческим рядам пронесся явственный шелест возмущения и страха. Венгирский сказал:

- Мы ничего не имели, кроме смутного чувства, что Россия не умерла, она есть, она тайно живет. И я завещаю вам эту веру в тайное существование России.

Тут он закричал, высоко и пронзительно, и убежал с кафедры.



- Сволочь!

Визг беломясой комсомолочки в полосатой юбке взвился, как оголодалая, страшная стая гнуса взвивается в душный день над сонным, и вдруг обезумело заметавшимся стадом, и следом многоголосный рев сотряс стены и даже самое каменное основание институтского дома.

- Старая сволочь!

Бородатый сонный дядечка в углу, гикнув неожиданно: "Держись, студент!", вдруг метнул гирькой в треугольное брюшко выскочившей на парту девицы. Неизвестно из каких причин пошли вдруг в ход зубья, костяные лбы, спинки стульев; кое-где даже определенно были пущены в ход рога. Под ногами густо хрустело вывернутое из рам стекло, вдруг стронулась и полетела в костодробительную пляску кафедра...

- Но он все-таки молодец, настоящий молодец, - шептал Халфин.

- Нет?

- Молодец. Это человек; у него душа, как у человека.

- Душа? Но ведь ты - еврей!

- Да, еврей.

- И ты, еврей, тоже веришь в тайное существование России?

- Конечно. Потому я в это и верую, что еврей.

Мягкий, как ломоть теплого и ситного хлеба, человек вдруг как-то криво, как-то неустойчиво, сладко улыбнулся и довольно кивнул. На голову ему упал маленький черный лифчик.

Предатель!

Халфин выбежал из аудитории.



Это на бегу:

      красный шарф ректора,
паутины арок,
      кружа,
            плывут вверх...

Дверь.

Две дианы. (задремали и раскинулись на камнях)

В аллее расплеснулась бледная рябь: солнце, как дождь, с шорохом проливалось сквозь деревья.

Профессора он догнал уже на лиловой брусчатке дворика. Тот шел, на ходу покачивая полами светлосерого летнего пальто и временами меланхолически приплясывая. Халфин пошел рядом.

- Поймите меня правильно... Я... Я... - почему-то он не мог найти слов - Я... Поверьте...

- И не поверю. Молодой человек, будьте любезны уйти и не сопровождать меня.

Халфин остолбенел.

Нет, честное слово, он ждал не этого.

Вдалеке профессор перешагнул через струю рельса, и сейчас же его скрыл позванивающий трамвай. Халфин отвернулся: над голубым камнем арки застыла бледнорозовая, маленькая головка коня.

Вяло переставляя ватные ноги он вернулся в парк и сел на хрупкую плоть истершейся лестницы. Вдалеке, испещренные солнцем, прокатились два студента.

Куда же ему деваться отсюда, а?

Он вспомнил длинные лекционные сны, грифельную сеть расписаний, дурь, пыль экзаменов. Сердце билось уже на самых кончиках пальцев.

Сеть.

Бляшка.
      Камея.

Горе, горе, горе тебе, Илион, город древний, крепкий!




III

Он вошел. Его чешуйчатый двор, вымощенный бугорчатым камнем, казался круглей, если смотреть на небо. Листва над крышами блестела, как чешуя, но до нее было не достать руками. Он медленно поднимался вверх по лестнице. Его серая тень то перетекала на ступеньках перед ним, и он за ней следовал, то, развернувшись, уступала ему дорогу (безъязыкая природная вежливость).

Белое окно было распахнуто; ветер, как безвидный котенок, шурша, забавлялся в комнате. Венгирский сел в кресло при окне; какая-то пружина под ним со стоном выстрелила. Воздушный зверок попытался рассыпать книгу на подоконнике: страницы взбивались и вертелись, она шумела, словно большая раковина.

Отобрал.

Это была хорошая и печальная книга о сумеречных делах революции, как их запечатлел в памяти один из офицеров Швейцарского гвардейского полка королевской французской армии. Тьер в свое время оснастил ее обширными примечаниями, которые давно следовало обновить, но у одних не было для того желания, а у других мужества.

Память Каркассона была пристрастна, как и всякая человеческая память. У него была своя честь, свой взгляд, свои принципы. Он знал, что стиль определяет лицо человека и не затемнял своего лица неказистым лицом истории.

Венгирский прочел маленькую, полупрозрачную и надорванную страничку о состоянии умов перед революцией.

"Бедная Франция!

Она умирала рука об руку с честью своих королей.

И когда королевское имя было низведено, когда оно стало презренным, когда оно стало употребляться наряду с именами уголовных преступников, когда Калиостро, святотатец и низменный человек, выиграл процесс против королевского дома - Франция умерла.

Душа ее умерла. Вопрос гибели ее территориального призрака (очень хорошее, красивое выражение) выпал из цепи исторических вопросов, став лишь вопросом времени."

Венгирский улыбнулся высокой наивности дворянина и продолжал читать дальше.

"Между тем, вся образованная сволочь со всей Европы глумилась в философических гостиных над душой Франции.

"Раздавите гадину!" - этот фанатический клич Вольтера, едва народившись, в щепы разломал свою антиклерикальную люльку.

Д'Ольбах, Дидро, иные, имена которых у меня нет даже желания вспоминать, в ребяческом безумстве потоптали все действительно великое потому только, что за вневременным достоянием человечества им мерещился преходящий абрис короля (Как хорошо, верно отмечено! Это, пожалуй, единственная истино философская мысль Каркассона.) Король же был слаб и бессилен разумом, а потому не имел силы их придушить. Безумные, все мы баловались вольтерианством!

Я стар; (Венгирского кольнуло в грудь) и видно никогда уже боле не увижу земли отечества. Мне нет смысла лгать: я не виню праздных просветителей и благоговейно помню как-то виденного мной Дидро, восторженно декларировавшего принципы равенства.

Но сегодня республика благоговейно поливает кровью их истуканы. Страшное зрелище..."

Венгирский ухмыльнулся его снисходительности, но ухмылка оцепенела и стала тенью: печаль этого честного и благородного человека, давно истлевшего, сегодня была близка ему. Но, Боже! как она была высока, как высока...

Он перелистнул еще несколько страниц: "...революция. А всякая революция есть большая человеческая нелепость, а потому начальные и конечные точки ее отмечаются фарсами, неестественность которых прямо пропорциональна свирепости революционного вихря." И снова укол. Боль изгнания навострила и воспитала офицерскую мысль.

Венгирский перелистнул еще несколько страниц. "Я, среди прочих офицеров Немецкого и Швейцарского королевских полков, находился близ Версаля, когда стало известно о капитуляции Бастилии перед толпой черни, а также о смерти, злой смерти сдавшего крепость де Лоне. Господа старшие офицеры, коротко посовещавшись, решили начать движение полков на Париж, но король воспретил нам, тем более, что рядовые солдаты и многие нижние чины были смутны, и я не уверен, что они не подняли бы нас на штыки уже в предместьях столицы. Ночь мы провели в неизвестности и отчаянии; солдаты роптали и не скрывали своей радости.

На другой день после полудня, приказом его высочества принца Кондэ, нашим полкам было предписано оставить окрестности Версаля и двумя маршевыми колоннами начать движение в прирейнские области.

От Версаля к Рейну полк двигался толпой без строя, без каких бы то ни было воинских порядков. Это был страшный поход. Солдаты разбегались буквально у нас на глазах и не скрывали своей приверженности восставшей столице..."

В прихожей крикнул голосистый звонок, отозвавшись по всему дому странным повторяющимся звоном. Что ж, он знал, что так будет. Что они придут, серые, ненавистные. Его прадед был взорван террористами, его дед был зарублен конными красноармейцами...

Начался медленный, но все ускоряющийся морской прилив. Невероятная боль, игла, поднятая со дна приливом, вплыла в сердце. Он уже не услышал, как выбежали из его подъезда, скатившись по лестнице, бронзовоногие голосистые дети, и двор наполнился тяжелым плеском испуганных сероголубых голубей.




IV

Бьюсь.

Боюсь.

Темное веретено стрекозы, застыв, уметнулось вдаль. Паутина солнца наполнилась легким ветром.

Спать, забыть.

Меня погубила паутина солнечных слов: Россия...

Ему было, что сказать о России, - но что? Голос ломался под ее тяжестью. Он ее не любил: народ ее был дик, страшен в бунте и слишком часто выбирал путь позора перед путем чести. Но он любил ее и плакал от любви к ней.

Язь. (вязь)

Язва.
Завязь.

Слова с хрустом поскакивали, и Халфин переползал за ними от сквера к скверу, от солнечной скамейки к скамейке, полз, брел, шагал, окруженный ноющей светлой тучей:

раб,
     мышь,
     июль.



Гляди - литые птицы смеются.

Воспаленную голову задевает прохладная тень: над ним плывет облако. Легкое, истончаясь, оно развертывается в небесах, как серый шлейф. Куст у плеча, вздрагивая, бросил на него с длинных веток крупным дождем. Еще... Ну, радужные, мокрые строчки. Они упадут сейчас ко мне с легким шорохом, длинными сосновыми иглами после дождя. Тело лета...

И вот уже трепетно-бледный мир закружился, свища всеми легкими и переполненный стуками, коленцами, свистом, щебетами и уже почти незаметным лепечущим бормотанием:

Тело лета.
Пело лепо:
Глубокий (еще, еще глубже) вдох -
                                         и трель выдоха:
Бане неба
Были любы
Губы бога.

Мир пел. Мир дышал. Мир звонил в бубен.

Не жалей; нет, забудь о крапчатых стенах института, притаившихся в зелени. Жизнь вспоминалась, как очаровательное пробуждение после долгого, ненужного сна.



Сон Халфина начал обретать повадку и плоть действительности прошлым летом, в начале пыльного, как полынный пустырь, июля, когда он, еврей по паспортной книжке и русский по культурной традиции, решил, наконец, ввести какие-нибудь постоянные знаки в непредсказуемое уравнение судьбы и предопределить ее путь чахлыми, но верными вешками: студент, студентище, молодой специалист и так далее...

Атрибутика бумажного дела и дела косвенно зависимых от нее служб, часто загадочные, оказалась изощренней, чем он... впрочем, он это предполагал. Но когда колченогий фотограф с длинными бледноголубыми губами, таинственно шепнув Халфину: "Приготовьтесь", с грохотом упал замертво посреди студии, Халфин понял, что затея его бред и ничего не принесет ему, кроме нервного расколебания. Но остановиться не смог, и скоро немногословные минотавры из приемной комиссии, прежде чем вышибить его за створки институтских дверей, указали Халфину на веселенькую компанию канцелярских фантомов, расквартированную каким-то сомнительным и нелюбезным чиновником, а может быть и не одним чиновником, в его многострадательных документах. Халиф, Хичкок, Холкин...: он понял, что даже изломав ногти, не выцарапает этих призраков.

Но тут - но это, впрочем, бывает, это делается, иногда даже и просто так, в яви сна - тут что-то случилось внутри у них и, подобрев, они равнодушно пропустили Халфина в новый, второй круг экзаменационного ада. Когда, в угаре радости, он шел - длинными, как хвосты ящериц, улицами, запинаясь о тени и об очертания прохожих - у покатой бровки тротуара остановилось лаковое тело автомобиля, и тяжелый, капризный голос из лаковой тьмы спросил:

- Ну, и о чем печалится мой бедный еврей?

О, но так разве ж бедный еврей печалился? Он был счастлив. Конечно, несколько по своему, но...



Бестелесный, без век, развернутый - перекатывался, крался, плыл через людскую молвь.

Слог в слог, слово в слово.

Мое тело раскрыл ланцет и зашивала погнутая игла хирурга.

О весна, мечта!... Досчатые леса одевают четырехугольники камер. Испуганный камертон в воздухе замер. Ремонт - голос ментора. Балкон, черный на костяке дома, отвис, как челюсть, и сброшенная на тротуар наугольная башенка смяла перспективу улицы.

- О, Наполеон.

Голос - шмель.

Шмелю вторит какая-то звенящая и заунывная песня.

В душе.

А у плеча проголубела виноградная кисть, и тень его сплелась и расплелась с другой тенью. Отечество. И я знаю, довольно мазка, довольно слабого мозгового усилия...

Воздух, смешанный с густым бледным дымом, дрожал над почерневшей жаровней шашлычника в белой шапочке.

- Ну, ну вот и отправляли их в рудники.

Медь. Губы.

- Нет, никогда не сделает.

Далеко.

А вот уже пошло ближе, ближе, пахнуло ладаном...

- Испод.

- Бриошь.

- Кашмир.

- Тело.

Ямб, пятистопный ямб, бирюзовый расторопный учитель!; Который раз, о, который раз тщится жизнь подражать магии слов поэтических! Лишь...

Из манящего окна выметнулся сыпкий, как зерно, хохот.

Смейтесь!

Смейтесь люди: есть обращенные в прах траншеи Кельна, Ницше и Гете. Есть Герат, есть заунывное пение славянина. О мост Мирабо - мост вздохов, арка сплетающихся рук. Я никуда не убегу от этого города, полного неожиданных смертей и капризов бульварной фабулы, я принимаю его рыцарский вызов и не скрываю лица геральдическими масками.



- А до сей минуты все грустно.

Грузно:

- Простите.

Рукопожались, разошлись.

- Иллюзии. Мой друг, иллюзии. Читайте Плутарха.

- Архиплут.

Хохот.

- Голубая кровь.

- Яичница.

- Однако, дай-то бог, чтобы было.

Мимо прокатился газетный клок с пятном фотографии.

- Лицо.

- Порт.

- Продан.

- Ну, знаете, из такой материи никто уже не шьет себе...

- Помалкивай, помалкивай, дядя!

- Солнце.

- Смертный приговор.

- Карты.

- Гвардия.

Над мостовой с пением переморгнул глаз светло-серого светофора, и Халфин, в медленном, в сладимо-перебивчатом ритме черновых строк...

- Черт! Меня чрезвычайно удивляет медленность депутатов.

- Масон.

- Рейсмас.

- Руку!

И снова улица.

И снова улица, но я не прощаюсь, нет. И мы еще побредем, мы еще будем плыть с тобой, друг, рука об руку по чудным извивам города, и еще не один раз кристалл холодного пламени будет наполнять выпуклые чечевицы тяжелых линз светофора, и еще не один раз придет новый, долгий, суетливый и длинный день. Бог да вознаградит вас, мои милые! Я не знаю выше подвига, чем подать руку изнемогшему духом.



- Гимназия.

- В начале октября...

- Я...

Слова покачнулись и погасли; поочередно и медленно. За полотном железной дороги нырял в колосящихся травах бархатный спаниель. Зеленая электричка, виясь, медленно уходила на какой-то далекий, какой-то полузапорошенный чахлым бурьяном путь. Открылось сероголубое железнодорожное марево. Где-то над головой коротко пропел... Что я!

Свист. Долгий, высокий свист сомкнувшихся проводов. Дальний Фарос горит уединенно в широкой пристани, как лампада в изголовье спящей красавицы. Интересно, кто-нибудь из них...?

Ночь.

Ласковые ноги смуглой любовницы.

- Ну не пойду...

- Что ты, он так это делает...

Ушли, виляя маленькими задками, рассеивая смех и блуд. Прошедший на переломе дня легчайший дождь оставил по себе тонкий, бело-золотистый налет под деревьями. Черт, что там? (думал было сморгнуть соринку в глазу) Резьбы лета? Плоть? или плод комбинационного искусства листвы? Щурясь: долгое платье, волосы, хрупкие, хрупчайшие, прозрачные трости ног, руки, маленькая дуга плеч вместо тела, ветер ее треплет, раскачивается - как бамбуковая театральная кукла; не видит, нет, не видит лица ее...

Пролетела черная, похожая на кофейное зерно, муха.

В Охтах, Коломнах,
Где под господом?

Солнце, теплое к вечеру, вызолотило прозрачным золотом вереницы домов.

- Человек.

- У него корабль над головой.

Откуда это?

Халфин опустил руку в карман.

      Так.
      Пятак.
      Денежка.



V

Четверокрылый автомобиль, окутавшись синим облаком, снялся с места. Запомним, запомним четверокрылый автомобиль.

а тут что? О, -




КАРЛ ПАПИН
ДВОРЕЦ

кинокомедия

Ха, это ж песенка!
      Ко-роль
            Пи-пин
                  был о
                        чень-мал...

Халфин невольно пританцевал у афиши.

Но дворец выстроил.

Эй ты, слушай, комедиограф Пипин, выстроивший дворец! Это я, Халфин, подобно как Блум, пробираюсь, обметенный пылью, по городу! Для закалки: надо будет почаще прогуливаться, взяв с собой чугунную трость пушкинской прозы; до полного огудения; валкие суставчики, валкие. Но что она?

Бамбуковая соринка, давно потерянная, еще волновала его, еще серебристые верткие стайки мыслей перемежались бестелесным вопросом:

Что она?


М... Тен.

Топ.

Полынь!

На тебе кукиш!

Шивда, вноза, митта, миногам, каланди, инди, якуташма биташ, окутоми ми нуффан, зидима...

          Спускается бледноголубой, почти безвидный, тяжелокрылый АНГЕЛ ХРАНИТЕЛЬ с лицом сияющим, как обоюдоострая сталь.

          Становится за плечом у нее, как воспитатель за младенцем.

АНГЕЛ : Бесы перепутали и порвали нити между миром и душой, но в душу войти не могут. Не в их власти. (кладет руку на плечо ей) В с т а н ь  и  и д и.

          Она покачивается, но робко, шатко идет. АНГЕЛ следует за спиной ее.

АНГЕЛ : Имя твое?

          но она не помнит имени и со скорбью молчит.

АНГЕЛ : Имя твое Мария. И Иисус Христос, человеколюбец, помнит о тебе. Что же, мы заново выучим с тобой человеческий язык.

МАРИЯ : Да.

АНГЕЛ : Вот и первое человеческое слово. Просто?

МАРИЯ : Просто.

          так ребенок повторяет вслед за большим.

АНГЕЛ : А теперь найдем всему свое имя, какое было оно от начала времени. Что это?

          указывает на неясное.

МАРИЯ : М... Лодка.

АНГЕЛ : Думай.

МАРИЯ : Куст.

АНГЕЛ : Да разве ж куст? Смотри: Он движется, о н   п о х о ж   н а   т е б я.

МАРИЯ : Челн? Нет, не челн, - чан? (радостно) Ч е л о в е к !

          человек проясняется.

АНГЕЛ : Ну вот, теперь у нас пойдет легче.

          указывает ей на смутные тела, которые проясняются по мере их узнавания.

- Небесный свод.

- Лист.

- Дальний ливень.

- А это что? Подумай. Как застывшее облако.

          опознается куст. Она чует легкий запах смолы; похрустывают ветки, звенят прозрачные ягоды.

АНГЕЛ : Ну, вот и все. Дерзай. Далее тебе мир будет называть себя сам.



Стих, полурожденный анапест брыкается в голове:

          ля-ля-ля-ля, ля-ля-ля, налей ты,
          ля-ля-ля-ля ля-ля-ля-ля горе,
          Только звуки кифары и флейты
          Потрясают воздух и море.

          И все похерил.

          Но галопирующий мотив неотвязчив.



          АНГЕЛ поднимается над ней в небо и крестит ее. Образ креста, как воздух, растворенный в воздухе, входит в ее грудь.

АНГЕЛ : Научив словам, надо научить тебя памяти.

          И взял АНГЕЛ пылающую иглу, и вдел в иглу золотую нить. И прошил ее АНГЕЛ иглой пылающей.



Гляди, а вот и мой дом: как, право, быстро. За этой одинокой, крапчато-ноздревато-серой аркой вечно полуоткрытых стальных ворот.



          И тело ее наполнилось голосами. И они заговорили. И АНГЕЛ слушал.

ГОЛОС ЗРЕНИЯ : Лицо. Бледное лицо, как бы написанное тушью по воздуху, с вычурной, как азиатские резьбы, монголоидной бородкой.

ГОЛОС ОСЯЗАНИЯ : Боль. Запястья завязаны. Лежит навзничь на койке.

ГОЛОС ЗРЕНИЯ : Серая слюна растекается на бледножелтой пятнистой наволочке.

ГОЛОС РАССУДКА : Сглотнуть.

ГОЛОС СЛУХА : Шаги. Медленно.

ГОЛОС ДОГАДКИ : По коридору неторопливо прошел санитар.

ГОЛОС ПАМЯТИ : На плечи накидывают вафельную простыню.

ГОЛОС СЛУХА : - Мухин... - Коля Мухин...

ГОЛОС ПАМЯТИ : Круглое лицо почти без глаз. Обматывают простыней руки, перекрещивают на груди, концы завязывают.

ГОЛОС ОСЯЗАНИЯ : Жжет. Вафельное полотенце.

ГОЛОС СЛУХА : Шаги. Медленно.

ГОЛОС ЗРЕНИЯ : Белый халат. Санитар.

ГОЛОС ОСЯЗАНИЯ : Узел отпустил. Руки. Голубая сеть бьется за кожей.

ГОЛОС ПАМЯТИ : Свет, тень. Ветвь клена бьется над головой.

ГОЛОС ЗРЕНИЯ : Она скалится, лесбиянка, раскачиваясь на постели. У нее выбиты передние зубы. Бормочет, плачет, радуется.

ГОЛОС СЛУХА : Думаете?

ГОЛОС ЗРЕНИЯ : Пятно. Оранжевый апельсин прокатился между кроватями.

ГОЛОС ОСЯЗАНИЯ : Суставы жжет.

ГОЛОС ПАМЯТИ : Лицо. Бледное лицо, как бы написанное тушью по воздуху, с вычурной, как азиатские резьбы, бородкой.

ГОЛОС РАЗУМА : Они убьют меня.

ГОЛОС СТРАХА : Нет!

ГОЛОС ВЕРЫ : Господи! Зачем ты меня оставил, Господи?

          И сказал АНГЕЛ : - Э т о   е щ е   н е   к о н е ц .

          И прошил ее пылающей иглой во второй раз.




VI

Большие сиреневые санитары, покачиваясь, как округлые фонари, начали косо выносить длинное тело, покрытое до груди чуть колыхающейся простыней, вниз по лестнице. Из распахнутых дверей на площадку выплеснулся бледный свет, и черная точеная тень на мраморе плыла в нем, как по воде: в дверях, опираясь о тонкий косяк кистью руки, стоял врач, напоминая легко надломленную бело-золотистую ветку. Антонников, покачивая своей светлой головой со светлой рунообразной бородой, надел лиловое летнее пальто Венгирского и уже взялся за шляпу, отороченную по тулье широкой, черной, пыльной шелковой лентой.

- Не надо, - сказал бело-золотой врач в дверях.

- То есть?

- То есть он и получаса не проживет; зря везем. Честное слово, зря.

- И что ж вы советуете?

- Советую? Рецепт: лед на грудь и до самой смерти покой.

- Покой...

Антонников, аккуратно накинув шляпу на одинокий узорчатый рожок бархатной вешалки (она затухающе закивала), принялся медленно расстегивать пальто Венгирского. Из комнаты, открытой настежь в прихожую, усмехнулся Микрылов, закинувший ногу на ногу в кресле покойника, ожидаемого, по словам доктора, самое большее через полчаса.

- Славненькое снадобье.

- Какое есть, - подозрительно скосив глаза, сказал врач.

Антонников раскрыл рот, возможно, думая... а может быть и не думая, но так или иначе он даже и нескольких малоподходящих слов не сказал. Только полуспущенное с плеч пальто, шурша, поехало по его рукам прямо на пол.

- Ч... Черт!

А потом мы пойдем на похороны, врозь и парами. Прощай лазурь, золото, свет без пламени; казенные землемеры выкопают подходящую яму. Мир, и вольное упорство полета, и творчество, и горящий кладбищенский лес, и всё, всё...

За окном бледный автомобиль, покачнувшись в сумерках, снялся с места.



- Глупо. И как, черт его возьми, главное, глупо. Смерть. А перед тем эта жалоба.

- Но ведь он имел право...

- Право? Жаловаться?

Я написал бы о свойствах страсти, если бы мог. Грехи, локти; смуглый лоб улицы. Ветер, как большой лодочник, гребет вдаль.

Антонников:

- Чем занимался последние дни отец?

- Отец?

- Да, отец.

- Все тем же, наверное.

- Наверное! - Антонников громко засмеялся и высморкался, - Значит Наполеон. Да, Наполеон. Толстый визгливый тенор напыщенной героической эпохи прошлого века. Ей-ей, странный флирт. Дай-ка мнее его записные книжки.

- Дай? Возьми.

Он задумался, слегка задумался о смерти и вечности (плен, вестник, безгубый лист, край небес), пока Антонников, усевшись за стол, торопливо, наискось перелистывал маленькие красные записные книжки отца.

Антонников:

- Но здесь нет ни одной, понимаешь ли - ни одной мало-мальски серьезной мысли. Ни одной. Так мог бы напачкать какой-нибудь скучающий прыщавый школьник, шкодник, сонноголовый дилетант, остолоп. Впрочем...

Антонников заговорил о каком-то, кажется, малопонятном даже и для него, доверии к истории. Что такое было скрыто за этим доверием, думается, сам черт не знал, но Микрылов, казалось бы, догадывался и, прикрыв глаза, поклевывал головой.

Доверять истории...

Эх ты, доверять истории, когда императорская ярость разорвала ощетинившуюся карту Европы, когда увязала конница в аравийских песках мечты... Да!

Он был как выпад на рапире, артиллерист. Его корпус дышал яростным, разрушительным полетом абсолютного духа, пробивающего лузгу бледных, истертых слов. Его голосом орала на государства история. Как плотина, он перегородил течение мыслей эпохи. Он был то, что в темных, глубоких снах снилось смелым, нно никто не смел до него.

И вот его сын, пуча белые глаза, накручивает на мизинчик рыжий завиток бороды и непререкаемо и зло сыплет ядовитые злые глупости, а я, я...

Он негромко запел:

- И российскую горькую землю...

Антонников, отвернувшись от стола, белыми глазами удивленно посмотрел на него.

- Он узнает на том бе-ре-гу...

- Ну, если ладья не перевезет его в ад, земля на том берегу горькой не будет, - сказал Антонников раздосадованно.

Микрылов хотел было возразить ему, да как-то не выговорилось. А так хотелось и возразить, и сказать, и сравнить Россию с ушедшим под воду Китежем.

И вот уже пора считать зерна в пустых колосьях.

Двор.

Рябь листвы...

Пальцы Антонникова продолжали трепетать над столом, перелистывая записные книжки.




VII

Лицо. Бледное лицо, как бы написанное тушью по воздуху, с вычурной, как азиатские резьбы, монголоидной бородкой.



Маленький санитар в опадающем колпаке и с изрешеченным лицом лениво опускает бледные телячьи глаза. Он медленно ведет автоматическое перо по серому заглавному листу истории.

- Фамилия?

- Имя?

- Отчество?

- Сколько лет?

- Где работаете?

Косо наклонившись, санитар пишет автоматическим пером на сером листе истории.



- Распишись.

Сдает вещи.

Нага перед Богом, в казенном халате и белье, входит она в этот скорбный дом.



Второй этаж.

Поднимаемся.

Следом, шаг в шаг, чуть заложив руки за спину, идет санитар. В пролете, перетянутом стальными сетками, выделывает вольты песня:

Ой пуста, пуста-пуста коробушка:
Нет ни ситцев, ни парчи.
Не жалей, душа-моя зазнобушка,
Свиньям бисер не мечи-и-и...

И не мечите жемчуга вашего перед свиньями, чтобы они не попрали его ногами своими и, обратившись, не растерзали вас.



Всю ночь, сквозь мутный свет лампы и тень санитарки, розовая пена наподернутом мутной пленкой море затягивала полупрозрачный песок дугами и кружевами.

Остров...

Земля, плывущая в предутреннем молочном тумане.



И тогда отец спросил: "Отречешся ли от Христа?", и она не ответила ему. И тогда отец пошел и свидетельствовал против нее. И по его словам пришли за ней и ввергли во тьму. Отец же ее был фарисей.



Утро.

Маленький рябой масляный островок в подернутой пленкой каше.

Тяжелобровая красавица напротив нее неторопливо ковыряет кашу длинным ногтем, надломленным и колючим. Затем она подняла на Марию расширенные глаза, в которых не было видно зрачков и сказала, ровно и тихо:

- Здравствуй. Ну вот и ты теперь на острове Лесбос.



Молитва.

Глаза полуприкрыты, постель раскачивается.

"Отче наш, Иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим, и не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого.

Яко Твое есть царство и сила, и слава, Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно, и вовеки веков. Аминь."




VIII

          Ночь. Светильник горит. Золотая гребенка, сетчатое крыло маленькой стальной цикады, свиристит, поет.

          Врач, фигура смутная, сотканная из бледной тьмы, проплывает ночным коридором, как Бог Мертвых. Его тень похожа на порхающие крылья у щиколоток.

          Навстречу ему выходит золотоногая Сапфо, ночная белокурая санитарочка острова Лесбос. Вся ленность и сладчайшее сладострастие. Тихая улыбка, напоенная воском и солнцем, в темноте.

              Посмотри, нет стад, тонкоруннее руна ее, и золотой пушок, сбегающий меж плеч по спине ее - гордость ее. И коснись глазами ее бедер, тугих и играющих, как волна в силе и славе желания своего. Беги же от нее, смертный! Жалит она, изнывающая в вожделении, как звенящие в гневе осы, палимые своим голодом.

САПФО : Ты, Бог?

БОГ МЕРТВЫХ : Что тебе до меня, Сапфо, жалонесущая? Или длиннотенная страсть твоя, дрожа, снова жаждет добычи?

САПФО : Снова, Бог.

БОГ МЕРТВЫХ : Есть для тебя -
Серебротканное тонкое тело
Чернокудрой, долуглядящей девицы.
Есть тело.

САПФО : Да, я люблю таких,
Тонкостанных.
(смеясь)
И тебе не жаль ее,
Бог?

БОГ МЕРТВЫХ : Не жаль.
Я видел столько мук,
Что жалось во мне окаменела,
Как Ниобея.
За льном и золотом
Лежит сумеречная область теней:
Не люди, не жизни, не боги.
И ты -
Скоро -
Станешь послушной тенью,
Буйнобегущая кобылица Сапфо.

          САПФО начинает кружиться в странном, медленном танце вокруг него.

БОГ МЕРТВЫХ : Нет, Сапфо.
Нет.
Этого не будет.
У меня нет жалости к мгновенной и земной красоте:
Я знаю большее.
(по раздумии)
Опомнись...

САПФО : Как бабочка...

БОГ МЕРТВЫХ : Как сгусток огня,
Кружа в нежнокрылой стае,
Падает на холодный хребет неподвижного и темного озера.
Тебе не жаль,
Обольстительница,
Новую свою жертву?

САПФО : Жертву?
Я буду счастлива ей!

БОГ МЕРТВЫХ : Как светильник счастлив налетающей на пламя бабочкой.

САПФО : Но бабочка и правда
Подруга пламени.
Правда,
Честное слово, Бог.

          Ее собеседник уходит, легко шагая. САПФО в ожидании прислоняется к стене, приопустив выпуклые веки с длинными, как копья, ресницами и откинув голову.

              Ночь как вода в серебряном свете месяца. САПФО в ночи, неподвижная, улыбающаяся в тишине, словно бы плывет в светящейся неподвижной воде. Тело ее, упругое и словно сотканное из блеска и трепета, дрожит... Беги, крещеный человек! Жалит она, изнывающая в своем вожделении, как звенящие в гневе осы, палимые свом голодом.

          БОГ МЕРТВЫХ, легко ступая в облаке бредов, выносит МАРИЮ. Она спит. Струя волос, голова, ноги, руки откинуты к земле. Девическое тело расслабленно и податливо лежит на руках.

          САПФО встает. Она светится сквозь прозрачную воду ночного воздуха. Дрожащая, она сгорела бы от любви, она зацеловала бы... Щеки ее пылают, она смеется, она выманивает душу...

БОГ МЕРТВЫХ : Тише.
Ей снится полдень.

САПФО : Полдень?

          отстраняет БОГА золотистой рукой и, нагнувшись, касается губами губ спящей МАРИИ.

          МАРИЯ просыпается.



- Где я? - был ее первый вопрос. Только что ее окружал сонный и знойный сад, призрак, опоясанный прозрачным небом. Пиконогие комары, как серые паутинки, присаживались и взлетали от ее рук. Шелестящий, шуршащий ветер, похожий на прозрачный платок, каким покрывают католическую статую Святой Девы, перелетел с дерев на дальние травы и растаял там. Утихли ноющие зыбки кузнечиков. И в тишине, струясь, опустившейся на безлюдный мир, какой-то голос вдруг назвал ее имя. Она проснулась. И первый ее вопрос был - где она?



САПФО : На Лесбосе.

наклоняется над ней, обняв за плечи, и начинает нашептывать, плавно, как мед и воск вытекает из переполненных ульев под гудение темнозолотых, как мед, пчел. МАРИЯ вдруг резко отшатывается. Она осознает суть слов САПФО.

- Ведьма! Отойди от меня! Милосердный Бог защитник невинных!

САПФО : Бог?!
Разве не его темные глаза
Трепыхались
На военных знаменах?
Разве замутнялся божественный взор,
Когда кровь,
Как рябинная гроздь,
Стекала по голубеющим губам,
Холодея,
Шепчущих его имя?
Нет,
Он не бог!

          И вновь она принимается шептать, и речь ее течет, как спирт и сахар.

              Она шепчет, что у девушек лицо бога, и многорядная борода струится, как дождь у озера. Эти глаза, как крылья, длинноресничные и синетемные, как предрассветные ночи. И она влюбляется, она бредит по этим густодевичьим благословенным очам, очам босой девушки, синеглазки русских полей. Она изнывает от любви.

              Беги! Беги, человек, если у тебя есть еще пространство для бега.

Странны были эти речи для Марии, как игры демонов. И рождали в душе жалость, скорбь и печаль, как песня о смерти человеческой или же о угнетенном народе. И тоской своей, протяжной, заунывной тоской, однообразной и беспрерывной, как кольца девических хороводов за русской деревней, они вызывали тень согласия в душе.

Сапфо тихо говорила ей:

- Кто я тебе? Что тебе в моем имени? Я тень, которая, оттанцевав, исчезнет с земли; и золото волос моих станет тенью, и прелесть тела моего станет тенью, и душа моя - будет неуловимым туманом на элисейских полях.

Если бы смерть! Но здесь нет смерти, на Лесбосе...

И вот уже, оглаживая долгие бодра добычи золтистой, чуть подрагивающей рукой, Сапфо шептала ей, невольно прикусывая ее мягкие и дилнные кудри:

- Не бойся. Разве я дорожу стенаньем и криками содрогающейся в моих объятиях вакханки? Как мучительно счастлива я, когда нежная смиренница, не ответствуя на ласки мои, предается мне с прелестью стыда, сменяемого холодом. Но вот уже тело твое не повинуется твоей воле и, дрожа, с весельем и радостью разделяет мой огонь!

уходят.

Лесбос рассеивается.




IX

- Мой прапрадед, артиллерийский подполковник и дворянин, был убит близ русского городка Малоярославец при Калуге, на утреннем осеннем рассвете 25 октября 1812 года, когда Наполеон, о котором, впрочем, я еще успею распространиться, побежал, побежал наконец вон из России, будто бы какой-нибудь чиновник вприпрыжку по морозному городу. Дело это скрывается, но я уже четыре месяца, как сумел выяснить действительное содержание его. Теперь оно представляется мне уже совершенно ясным.

Антонников, слегка изумившись после этих слов, сказал:

- Ну-ка, ну-ка?

И вот, перед остолбеневшим в креслах отца Антонниковым, Микрылов принялся загибать, загибать, словно как пьяненький ямщик на пустынных и оплывших грязью русских дорогах заворачивает вдруг беспричинно многоверстовой крюк - короче, загнул такую странную и необыкновенную повесть, какую даже вряд ли когда и слышали. Тем более в ночное время.




ПОВЕСТЬ
ОБ ОТЕЧЕСТВЕННОМ ПОДПОЛКОВНИКЕ

"Значит Наполеон Бонапарт, дорогие вы мои - начал, прокашлявшись, прочихавшись и проморгавшись, Микрылов, хотя человек, да и то, не такой, чтобы очень большой цены, был перед ним только один - Наполеон Бонапарт, к слову сказать, был герой. Конечно, не идеал, между нами, целомудрия и добродетелей, но как он ворошился в Европе! Как он ворошился в Европе! Словно дрянной мальчишка, улыбаясь, расковыривает прутиком муравейник, словно кособородый старичок на опушке, приборматывая, ковыряется в потухшем костре. И вот - наводятся, словно бы по какому мановению, вдруг мосты, вваливается по мостам эдакое сонмище вдруг в Россию, и начинается, эдак натурально, война.

Хитрости у обоих, соображай, натурально разные: Наполеон пыхтит, пыжится, загребает под себя Русь, будто бы навоз под себя египетский скаребей, и тут уже пехота, и конница, и штандарт скачет, а Барклай маневрирует и маневрирует без всякой жалости. Глядишь, дошло дело и до Бородинского поля. Установились войска на нем - и что же видят? Выпирает поутру во фрунт, ей же ей, прямо в лицевой фасад армии, гренадерская колонна густая, ровно бы каша из чугуна, пыхтит, дымит. Пушки из окопов свистят, ворчат. Император сам вдали, маленький, на полковом барабане взад вперед ездит. Рядом генералы его стоят, наград вожделеют, поручики молодые его стоят, славы вожделеют, а головы им ядрами так и растращивает...

Странное дело бой. Кровавое дело, ужасающее из благополучного далека, не поражает душу, пребывающую в гуще его. Видит человек, как бьются издыхающие в пене и крови кони, как падают в прах, гремя, иссеченные в схватке тела, видит, как бомба взметывает в черный воздух бренный состав человека, но словно густым туманом затянуты у него душевные очи, и ни волнения, ни раскаяния не производит в нем эта смерть. Но тем и велик Наполеон, прозванный в народной молве Антихристом, затем и содрогается недоумение и страхом сердце потомка и воспевает вдохновенный поэт его брани, как Гомер некогда воспел гневное троянское поприще, когда ни седовласая мать, ни убеленный близкой смертью отец, ни сам Господь Бог своею всемогущей десницей не остановит пылающего яростью бойца, ступающего к победе по праху тел, но только меч ввергнет его во прах, и кровь потечет, и увидят очи его небесное воинство, и скажет ему Архангел Гавриил: "Видишь, поредели мои ряды, видишь, теснит небесное воинство исконный враг? Становись, солдат, по правую руку от меня, будешь ты моей опорой и надеждой в бою!", а когда отгорят зарева погребальных костров, предстанет для них этот бой, как бы легенда, и полководец в ином свете предстанет им...

А между тем Москва пала, и генерал-фельдмаршал Кутузов, сидючи в своей бричке, отступал под Тарутино во главе армии, а генерал Милорадович, сопровождавший его, еще раздумывал завязать какое-нибудь славное дельце с Мюратом, прапрадед мой, как раз перед тем вызванный запечатанным курьерским письмом в действующую армию, перекрестился со вздохом, приказал крепостному человеку выкатывать тарантас и, поцеловав брюхатую жену в бледную округлую щеку, единочасно отправился, посвистывая по дороге на белогрудых крестьянских девок, глазевших воронами. Прапрадед мой, будучи характером весьма сродни картинным подполковникам того времени, заключал в себе при куче недостоинств еще и тучу всевозможных вредных привычек, иные из которых выходили даже как бы и не совсем приличными дворянину. Устойчивое состояние свое было приобретено им не наследованием и родством, но случаем, а именно вот каким: поэт наш, Александр Сергеевич Пушкин, едучи с неким дворянином Дуровым в Минеральные воды, имел с эти дворянином обстоятельную беседу о приобретении капитала настоящей цены, а прапрадед мой, быв при том, их подслушивал, после чего, воротясь в армейское расположение, умыкнул между прочим фуру с казной полка. Скандал страшный! следствие, само собой - суд военный, господа офицеры бледны как барышни. Вызывают прадеда моего:

"Извольте, говорят, господин подполковник, изъяснить дело."

"Извольте, говорит, изъясню. Так что фуру, говорит, умыкнул никто иной, как Александр Сергеевич."

"Быть не может, чтобы Александр Сергеевич!"

"Насчет того, может или нет, этого, говорит, я не знаю, а вот накинул, сукин сын, веревочную петлю на дышло, подпряг мохноногую лошадку за лагерем, да и дернул по степи в даль, словно стрела!"

Смеялись; однако же отписали о недостойном поведении камер-юнкера Пушкина в Санкт-Петербург. И Пушкин, и без того истерзанный в этой азиатской стране ненавистью и клеветой, вынужден был оправдываться перед государем, который его, впрочем, простил.

В пятом году, в Англии, после Трафальгардского дела, бесславный и позорный прапрадед мой, переметнувшись туда по некоей личной надобности, попытал было счастия приумножить нажитое во второй раз и, будучи в расположении английской армии, обратился к господам англичанам с такой речью:

"Господа англичане! Я бился об 10 000 рублей, что вы не откажетесь дать мне взаймы 100 000. Господа англичане! Избавьте меня от проигрыша, на который навязался я в надежде на вашу всему свету известное великодушие."

Денег дали, но сразу после того генерал Веллингтон пригласил переметнуться в картишки. Отказать было нельзя, и вот, в порхании карт, перетянулся в долгий генеральский карман весь новоприобретенный капитал подполковника. Затем проиграл он тарантас, часы, раздробленные после французкой пулей на пологих холмах Сен-Жан, проиграл трубочку, проиграл чугунный перстень из Пруссии, погребец, крепостного дядьку, кружевные манжеты, поставленные в 700 луи, так что и пришлось ему, бедному, плестись домой пешком из Англии сквозь всю Европу в одном мундиришке и стоптанных сапогах. О, это был бестия, это был шельма, генерал Веллингтон! Недаром, о, совсем недаром славился он не столько способностью побеждать и быть битым, сколько несравненной игрой в бостон. А передергивал как! Превосходило всякое описание..."

- Боже мой, какая ночь, хотя бы тощий луч света! - проговорил вдруг Антонников полным тоски голосом.

- Но погоди, это еще не конец.

И далее потянулся рассказ.

"Наполеон стоял у Малоярославца со всей подошедшей из Москвы армией. Город догорал. За Малоярославцем сосредотачивал и расставлял на позиции полки Кутузов. Наполеон выслушал смутные суждения маршалов, но сам никакого решения не принял. После полуночи ему доложили о прибытии во французкий лагерь русского офицера, который хотел видеть императора. Наполеон распорядился принять. Через несколько минут ввели к нему запыленного офицера, мрачного и утомленного скачкой.

- Что вы хотите? Кто вы? Вы прибыли от Александра или Кутузова? - спросил император.

- Нет, сир, я прибыл по собственной воле, - отвечал офицер.

Наполеон чуть поморщился.

- Что вам надо?

- Сир, позвольте мне говорить пять минут, и вы поймете.

- Три минуты.

Сказав так, Наполеон отрывисто кивнул и грузно сел в маленькое кресло, наклонив голову.

- Сир, - сказал подполковник, - война колеблется. Решительного сражения не было еще дано за четыре месяца. Бородину выпала роль нерешительной баталии. Князь Кутузов не желает и боится его. Он не выдержит...

- Одно слово: я не понимаю, какая выгода вам от поражения Кутузова? или вы не патриот? - спросил император.

Стоявший перед ним офицер не задумался:

- Я русский и думаю о чести России.

- Не понял? - спросил император раздраженно.

- Сир, отечественная война развивается по известным образцам военной науки. Очень понятно, зачем Кутузов повторил близ Москвы свой славный маневр, но Рущук не Москва. И непонятно, зачем было вам от Бородина до Малоярославца подтанцовывать и подсвистывать старику? В этом чувствуется тайная цель (тут офицер посетовал на свой язык) и глубокое презрение к противнику.

- Что вам надо!!? - крикнул Наполеон, вдруг бешено подпрыгнув из кресел, как гуттаперчевый мяч.

- Я русский, - холодно и злобно повторил перебежчик, - и прежде всего думаю о чести России. Ради окончательного, истинного, а не мнимого величия ее можно многим и очень многим поступиться.

Наполеон улыбнулся.

- Понимаю. Вы честный человек, хотя современники не смогут оценить вашей честности. Вы забыли только одно: я не русский и не озабочен честью России. Генерального сражения не будет.

Подполковник остолбенел. После тень изумления, недоумения просквозила по лицу его и сменилась заунывной, беспредельной тоской, похожей чем-то на бессвязную и нескончаемую ямщицкую песнь.

- Что я могу сделать для вас доброго? - спросил император.

- Расстреляйте меня!

Наполеон как-то рассеянно задумался и после с любопытством спросил:

- Вы, простите... отдаете себе отчет в вашей просьбе?

- Да, - сказал подполковник, - Цели своей я не выполнил, жить мне незачем. Расстреляйте меня.

- Что ж, - прекрасное решение, прекрасная смерть. Вы действительно настоящий патриот. Русский! Признаться, поначалу я полагал о вас хуже. Прощайте.

Наполеон позвонил, быстро и коротко тряхнув белой ручкой, и два бряцающих амуницией гренадера вывели подполковника из императорской походной палатки...

На рассвете, уже усаживаясь на коня, Наполеон услышал, как вдалеке треснул залп. Пятеро гренадер за французким лагерем опустили ружья. Тело подполковника, простреленное пятью зарядами, неторопливо повернулось, как подломленная тележная ось - и все кончилось."



За растворенными еще с восхода окнами была уже полная и совершенная ночь. За дождем, спрятанное какими-то дальними крышами, светилось какое-то окно, круглое, бледное и совершенно мертвое: или это была репка луны?

- Э-хе-хе-хе, - вдруг сказал Антонников и вздохнул.

Вздыхать было от чего. Право, было.




X

Платье
         примокло.
Примокло, как рыбья кожа.
         Ткань.
         Сеть.
         Вода.
Пальцы.

И вот льется по телу, стекает вдоль пальцев струями. Длани медоточивые, длани молокодающие, длинные.



И оставил ее Ангел и вверг во тьму и устремился в небесный предел сияющий, как колодец над головой. И осталась она в пределе тьмы, и один мрак был во тьме глубже другого.

Раскрывается улица, и на камнях мостовой лежит, протягиваясь вдалеке, опущенная лунная лестница. Ее сбросили, и она светится в ночи.

Лиловый милиционер, блестя начищенным сапогом в конце улицы, лезет в окно, ухватившись за косяк и закинув ногу на подоконник. Палевая луна обливает его гладкую спину.

Страшно.

Рука похолодела, словно разбитая.

Она уходит в открывшийся извив при плече.



Новая улица тиха.

Вода бьется под ногами на железных решетках.

Дом Солодубовых, заступающий углом на тротуар, касается ее органенным каменным фонарем, выступающим из стены семью боками.

В нем бес выказался.

Освещает свою нишу, словно разломил почерневшее, но желтое внутри яблоко. Смотрит, свернув маленькие лапки калачиком.

- Что тебе от меня, бес? Что ты не спишь, что ты смотришь? Зачем глумишся надо мной и гонишь меня; гонишь, бес, не имея милосердия и жалости?

- Проходи.

И вновь, брякая, принимается считать деньги.

- Гривна, гривна. Злотник...

Это его след остался на запястьи руки и заламывает, как железо.

Цепь.

Круг.

Кольцо.

Торопливо, она снимает кольцо и цепь. Простите!

Брошенные,

они звенят, блестят, летят, бьются

и захлебываются водой. Омывает и успокаивает.

О Иисус, когда же вода омоет и мое грешное?

Тело.



Она упала, уронив колена на скошенную, выгнутую широкой волной бровь тротуара.

Сборчатый лист, вынесенный из шевелящегося под дождем сада рухнул ей на голову. Он побурел, когда она обвернула в него кровоточащую руку. И стал он живой. И стал он, как путеводная карта в паутине, изсеребренной дождем.

Вставай.

В длинном, высоком, узком переулке за садом, неуловимо напоминающим фату, двое вышли из уходящего сквозной колоннадой в проходной двор подъезда.

- Прокатимся?

- Что ж, прокатимся.

Уселись и совершенно бесплотно прянули. Ажурная тень, сотканная из стальных порхающих веретен, уносит их по переплетеньям Аида.

Дит.

Камень.

Порхающее пенье колес.

Мотор, ребристый и встрепанный, темный, медленно перепорхнул, как сова. Брошенное серо-лиловое кольцо дыма уходит и истаивает под дождем.

Дальний смех.

Ближе: перецок шпилек-лодочек.

Шляпки.

Гвозди.

Тяжелогрудая ночная девка, подскакивая на одной ноге, сдергивает туфли, шлепает, покачивая ими, как фонарями и, размахнувшись, отшвыривает их в затрясшиеся в ответ кусты.

- Цып-цып.

Плеск.

- Пой-дем.

- Колько?

Шлеп. Шепот.

В проводах свистит горлица.

Дебелый кавалер, проплыв, раскачиваясь, перекресток, пытается обнять ее. Она падает. Он ловит ее ноги с медвежьей грацией.

Ловит.

Меня нет. Я исчезнула.

Решетка огнем пропечатается на ее пухлой спине.

Пошатываясь, невидная, обтянутая в рыбью кожу, она уходит от них под посвист горлицы в проводах на желтый, потухающий и разгорающийся вновь глаз светофора.

На мордах темных, скученных в переулке трамваев застыл испуг. Господи!

Дай мне сил. Обойти бы этот дом дай мне сил...

У ворот - за воротами во дворе мутнеет, журча, фонтан со статуей - нищий клешней схватывает ее ногу.

Хрип:

- С-стой.

Стоит.

У него глаза, как пятна с блестками.

- Дай.

Отпустив щиколотку, он протягивает ей ладонь с двумя пальцами.

- Крест дай.

- Крест?

Где он, крест?

Он выбился и сейчас посверкивает поддельным серебром поверх платья. Нет, крест нельзя.

Нагнувшись, дрожащая, она сдергивает туфли с ног.

Без слов.

Всхлипнув, как сына или лик богоматери, он прижал их к груди. Склонясь, он пытается исцеловать ей почерневший носок, но, промахиваясь, целует рубчатым ртом камень. Грязь. Грязь и камень.

И бессмертный бес, проступая тенью в бледном и полукруглом окне, смеется, смеется над его восторженным преклонением дарящей, полным неразделенной любви, восторга, раскаяния...

Жестокие, самодовольные...

Нет, я не имею больше терпеть! Боже! Кто они, что сделали они со мной, за что? Они не видят, не слушают меня, Боже! Чего хотят они, что я сделала против них? Я ничего не имею. Я не в силах, я не могу вынести всех мук их, голова горит моя, и все кружится...

Мимо холодных циркулей, сквозных лир, мимо блудящих богинь, сомнительных и прекрасных, вихрем вынесло ее на повиснувший полого над рекой мост; высокая вода, морщась и разглаживаясь, зло облизывала лезвия гранитных быков, плюя пеной. Круглые часы, вделанные в мраморный тупей длинного дворца на той стороне, крикнули, как выпь на болотах.

Стало быть...

Стало быть - это был только сон?

Сон дождь.

Сон Ангел.

Сон - яблочный свет в окне.

Деньги.

Падающие лунные лестницы.

Фонарь.

Цепь.

Кольцо.

Снились двое.

Снилась ажурная тень, унесшая их по переплетеньям Аида.

Смех.

Шляпки.

Гвозди.

Непотребная девка.

Дебелый ночной пузырь, отшлепывающий ладонью вальс или марш на заду непотребной девки.

Крест.

Туфли.

Бесы.

И что же тогда вся жизнь, если все сон?



Ночь - пифагорейский кошмар - исчерпалась. Перед утром последний раз в небе вздрагивает крупная пастушья звезда - Венера. Лиловый город медленно начинает голубеть. Утро - стыд, дрожь дремы без сновидений.

Двое выходят на балкон, висящий над городом. Их одежды сумеречны и неподвижны в рассвете.

- Помолимся, друг.

- Кому?

- Чистой звезде.

Неподвижные, полные достоинства и гордости, они смотрят на нее со спокойствием и надеждой.




XI

- Ну? Смена?

- Смена.

А усатый санитар, сейчас сменивший его, разгладив у зеркала жидкие усы свои, уже запахивал халат на маленьком, но плотненьком брюшке.

- Подождал бы, а? - похожая на мышь медсестра, говоря, умакнула слова просьбой.

Как губку уксусом.

- Ладно.

Словечко происходит от "лад" - согласие. А также благословение, получаемое коленопреклоненной невестой об руку с коленопреклоненным женихом от родителей, приплакивая и улыбаясь вошедших к ним вместе с многопоколенной иконой.

- Полчасика, всего только жмурчиков вынести бы, а? Ладно?

- Ладно.

Какой же еще скот вынесет, если не я? Тоже мне. Одернула халат на груди и пошла курить, виляя мимо больных ногами. Обеернувшись:

- Спасибо. А то эту блядь не упросишь никогда.

Верно. Эту блядь не упросишь.

Блядь.

Происходит от церковного - "блуд". Блуждание. Распутная женщина.

Угостив бранным словом сменщика, еще повертывавшегося то бочком, то щечкой у зеркальца и крепко подозревая то же о зубатых симпатичных сестренках, Гайворонский приискал дохлую папиросу на дне истерзанной папиросной коробки и пошел курить вслед за ней.

Черт возьми, совсем уже оскотинилась голова. А все служба, служба...



Служба его была очень, на первый, внешний, неуглубленный взгляд, простая. Что он делал? Торопливо навалив в полосатые мешки пестрые и еще теплые от теплоты тел людские вещи, он уводил этих людей, старых и молодых, мужчин и женщин, красавиц и уродов, полных сил и расслабленных, веселых и печальных, думающих о душе и думающих только о теле, которое было здесь только полезным материалом для опыта врачей, уводил их, красавиц и красавцев, уродих и уродов, стариков и старух в длинные коридоры забвения на верхних этажах, чтобы, возвратясь, взяться за следующих.

Когда приезжал и, развернувшись, останавливался неподалеку от подвального выхода тупорылый медицинский фургон, Гайворонский шел грузить трупы, срывая их с деревянного помоста за влажные от мертвого пота простыни и узлы простыней. Для этого требовалась особая, специальная привычка спокойно, без тошноты обонять их сладкий, неестественный и такой привязчивый запах.

Случалось, стоя сам друг с врачом на шатающемся помосте, он отсчитывал истертые золотые зубья во рту у жмура, оттянув ему тяжелую тугую губу через край простыни.

Он наблюдал людей за неделю, сутки, часы до смерти, в момент смерти, сразу после смерти, еще мокрых и теплых.

Здесь начиналась уже внутренняя работа, которой никто не видел.

Работа эта была очень простая. Смысл ее был в видении и осмыслении делающегося. Но так как эта главная внутренняя работа велась в Гайворонском не так, как нужно было бы по настоящему вести ее, то она быстро првратилась в непрестанную каторгу, то есть - в тяжелую, непрестанную работу, делаемую совершенно ни для чего. Его жизнь, сохраняя видимость строения, освященного изнутри целью и умом архитектора, превращалась в безумную постройку, не имеющую ничего. Он выгорал изнутри, как выгорает иногда дерево, пораженное молнией - и ему было страшно этого.

Ему было страшно, и надо было что-то делать, но что делать - Гайворонский не знал.



Подогнув светлые игристые ноги девицы (эти щебечущие блядчушки - блядчонки - блядушки) казенномеханических милосердий болтали вволю, одновременно подкрашивая себе тушьями и помадами ресницы, ногти и губы. Разговоры, вобщем (эдакое, вобщем даже немного как бы и гоголевское речение), известные: плоть - анекдот - интриги - интриги - плоть. Гайворонскому надоело слушать их и он вышел с недокуренной папиросой во двор больницы. Двор этот, не положа греха на душу, нельзя было по совести назвать двором: больницу обступал невероятных просторов и пространств парк, составленный из серостволовых неподвижных дубов, похожих на огромные жигалища, одеревеневшие здесь, сквозь которые широко проблескивала расплавленным серебром река. Два бледные студента на лавочке невдалеке в изнеможении подставляли лица бусеницам дождя после ночных гуляний.

Первый студент:

- Знаешь - и странный сон. Будто Гоголь - и не Гоголь, а иная фамилия.

- А какая?

- Антонов - вот. Вот какая.

Второй студент удивлялся.

Первый, глотая дождь:

- Знаешь, подлец Белинский.

- А?

- Подлец, подлец, говорю. Ведь сам, сам распространил свое вонючее письмецо к Гоголю.

Второй, глубокомысленно:

- А...

Тут Гайворонскому, совсем неизвестно почему, стало противно слушать их: он ушел. Эге-ге, а труповоз то еще черт его знает, когда придет. Заглянул к своим марафетящимся блядченкам:

- Я -спать.

- А, ну поспи...

Слава тебе господи - спать!

Нырнул в дежурку, сковырнул ботинки, кувырк, подогнул коленки, накрылся одеяльцем - и спать.

Сон...

Это подобно глубокому, освобожденному вдоху.

Отсюда, с загородной платформы, сквозь прозрачные и черные кроны тонких деревьев, перед ним открывалось праздное пространство изборожденной мерзлой земли, преодолеваемое в полчаса. Холодное и бледносерое в утренней мгле, оно открывалось глазам далеко и ясно.

Он обвернулся.

До первых стволов можно было коснуться концами пальцев. Сосны. Шорох долгих игл спускался к нему вслед за каплями, падающими на руки, то опережая холодный след ветра, то запаздывая.

Дальние деревья растворялись совершенно в тумане, оставляя по себе лишь тоскливое ощущение излишней наполненности пространства.

Он задумался.

Часто человек, в поисках идеальной свободы, угрюмо избирает стесненный жизненный путь.

Нет, ему только казалось, что с платформы можно прикоснуться к коре. Сосны. Золотисто-рыжая молодость деревьев ушла, как в прошлое, в неразличимую глубину.

Сейчас надо было уйти туда - и бродить, похрустывая иглами, в совершенном одиночестве, долго и бесцельно, в рассеянии собирая ломкие подмороженные грибы в карман плаща, а если они уже сошли, то дышать слабой грибной свежестью или просто прохладным воздухом, любуясь на высокий сосновый купол, наполненный холодным и бледным светом.

Никто не окликнет и не потревожит его здесь: редки верующие этого затерянного осеннего храма.



Перед самым утром растеплело: пространственная сырость сгустилась в дым, бледный и тихий; но теперь опять холодало, и дым устранялся из воздуха, дым неуклонно и медленно исходил на ничто.

Когда Гайворонский начал переступать мокрые рельсы, правая платформа, прежде смутно маячившая, обрела четкую видимость.

Ночь исчерпалась вся.

Рыжая вода, отражающая мутное небо, лежала в глинистых промежутках между шпалами.

Ночью звонили. Звонили неспешно, но как то мелко и нервно: день шестой, Пасха, Восстановление Христа. Выходили из церквей на черствую прицерковную землю с тонкими свечами в голых замерзающих руках, желтые огни съеживались на ветру в бледносиние, гасли, мигали. Хоругви раскачивались в темноте. Льдистый дождь шуршал по тяжелым облачениям священнослужителей.

Он шел взрытым полем, по редким пучкам мертвой тлеющей травы, припавшей к земле. Трава была холодна, суха, на ней не оставалось мокрых следов. Вообще: в пространстве поля было много холодней, чем в пространстве станции.

Там, в пространстве станции, за спиной, стальной провод медленно свиснул по соседнему проводу.

Гайворонский обвернулся.

По правую руку за спиной открывалась поблескивающая льдом дорога, протяженным крюком ведшая от патформы к красному корпусу. Осенью по ней проходили широконогие лошади с прогнутыми спинами, с раздутыми, лысеющими боками. Сеялся неприветливый дождь.Вода стекала на землю по красным прутьям, изобильно тянущимся вдоль обочин.

Сейчас вся эта дорога обросла льдом. Небо, сходственное с обледеневшим путем, мутное, низкое, поднималось от него. Казалось, в обочинах этой выпуклой и скользкой дороги начинается край земли.

Поезд - вот он, поезд (Гайворонский обвернулся лицом к платформе) - замедлялся и плыл. Хорошо было видно неторопливое струение воздуха вокруг вагонов.



Он вошел в дрогнувший тамбур, обметенный блестящей изморозью. От встречных дверей с заледеневшими стеклами на него поднял изжелтые глаза старый человек с непокрытой седеющей головой, сидящий на корточках.

Он узнал этого покачивающегося на полу старика. Когда-то, ранней весной, они разделили спички и папиросы, остановившись ночью на бледных стрелках вокзала.

Праздный, тонкий, вырубленный лес, оставленный морочащими глаз перекрестьями долгих рядов, обметенных легкой порослью, курился, давя уходящим движением на веки, перемежаясь мерзлой лузгой болот. И знобило, и озноб вторил дрожи поезда, и весь он был в облаке, как в предверии болезни, закрывая глаза под тяжестью природы. И скоро вся память смешалась, стронулась с установленных мест...

Неожиданно развернулась широта северного ночного моря. У берегов оно было совершенно темное, но далее шла щирокая голубая полоса, ее сменяла зеленая, затем серая, а там - все слилось.

Бесконечный медленный шорох поднимался столбом с земли. Он видел медленные хороводы неотчетливых призраков, кругами крадущихся сквозь бурьян.

Оказывается, темнота была присуща только началу, но не полному наступлению ночи.

С рассветом они начали припадать к земле, бледнеть, и вот уже все исчезнули. И все исчезнуло.

Как непрочен состав души, не говоря уже о скудельном плотском сосуде. Как легчайше, как беззаметно человек поддается исчезновению!

- Вставай!



А, так это был только сон! И зачем было спать, если сновидение вышло так отвратительно!

Откинув одеяло, Гайворонский стал нашаривать башмаки. В голове доворачивались после сна еще какие-то сновиденные двери, окна; доплескивался еще какой-то паутинчатый свет.

- Что, приехал?

- Приехал, приехал. Дожидается.

- А, ну пусть дожидается.

Гайворонский открыл застекленную дверцу настенного шкапика, крикнувшую вдруг нижней петлей и снял ключи.




XII

Чистое утро уже совершало те волшебные, те неуловимые трансформации, превращающие его в еще более чистый день, дождь иссяк, от него остался только иссыхающий под солнцем след на земле, бессильные студенты уже поднялись и ушли, их сменили двое иных, не студентов даже, а просто так, прошедших мимо скамейки скорым шагом, сказав: "Как дела? - Как! В троллейбусе рубль вместо талона пропечатал! Какие уж тут дела...", а на скамейке сидела в мокром платье Марина Булыгина, та самая Марина Булыгина, вышедшая только вчера из сумасшедшего дома и проплутавшая всю ночь невесть в каких частях города.

Воистину, птицы небесные не жнут, не пашут, а питаются. Да и лилии: не ткут, не прядут, а одеваются лучше, чем сам царь Соломон во всей славе. Только о ней, о своей грешной рабе, не имеющей, где преклонить голову, Бог не задумывался и явно не собирался ни одевать, ни кормить ее.

Крестным знамением и тяжелым напряжением молитвы она приотогнала издразнивающую мысль. Но бес, а это уже был точно бес, не спасовал и перед честным крестом; он вился, вился, нашептывая:

- Да, грешна, грешна. Но Бог милосерд. И где тогда тот добрый самаритянин, который снизойдет до меня?



Носилки подрагивали и провисали. Выбившийся край простыни полоскался на легком ветру, как флаг. Желтая рука переболтнулась через край и раскачивалась.

Шофер, похожий на жирового черта, подсуетился:

- Давай, хлопцы! Давай!

- Взяли-взяли!

- Взяли-взяли-взяли-взяли-взяли-и-и!

И в четыре-пять-шесть-семь мужских рук закатили в автомобиль носилки с возвышающимся покойником.

- Я с тобой. Как раз до дому довезешь.

- Лезь побыстрей!

Жировой черт из машины отомкнул вторую дверь Гайворонскому.

Он обвернулся вскакивая в автомобиль: и на одну секунду его глазам представилась та скамейка, женщина, сидящая на скамейке, и в ее жалкой, в ее совершенно ничтожной фигуре заключалось что-то странное, что-то преклоняющее к состраданию. Уже давно унес его вдаль по городу маломощный мотор, но носилась жалкая ее фигура перед его умственным взором, и словно какая-то неестественная сила оттолкнула его от самого себя, все переменив перед ним и все показав в ином виде перед его взором. И закрывал себя рукой бедный молодой человек, и много раз содрогался он на веку своем, видя, как велика, Боже! как велика еще черствость сердца его, и как не становится лучше человек в горьком покаянии своем, когда бы уже должно было сгореть все земное в нем, и остаться в сердце одно небесное.




© Ростислав Клубков, 2001-2024.
© Сетевая Словесность, 2001-2024.





Словесность