Словесность

[ Оглавление ]








КНИГИ В ИНТЕРНЕТЕ


   
П
О
И
С
К

Словесность




Я  ЖИВУ


Вот он сидит передо мной, и лицо его - в морщинах глубоких и настолько неправильных, как если бы его вылепили из хлебного мякиша, который зачерствел и растрескался. Еще оно похоже на измятый и разглаженный лист бумаги с небрежно нарисованной на нем рожицей.

Где-то после сорока с лица человека уходят неуловимо-тонкие переливы, и остается главное, основное выражение, как с мелководья после весеннего разлива уходит вода и обнажается дно. Увы, здесь это главное - не ум, не воля и даже не тупость, а какая-то застывшая, безнадежная неопределенность.

Мы живем с ним вдвоем в четырехместном номере санатория, уже вторую неделю, и за это время я узнал его настолько, что смогу без запинки рассказать любую его историю, круг которых так же нетороплив, безыскусен и однообразно-сер, как обочина пыльной дороги.

Прошлая жизнь для него давно уже не река событий, а островки на реке, каждый из которых исхожен, измерен и выплывает из-за поворота непременно вслед за предыдущим. Рассказы его вытерты от частого употребления, как локти старого пиджака.

Вот он приходит с обеда и, садясь на койку, говорит:

- Сегодня был хороший борщ. И сметана такая густая, неразбавленная, полную ложку положили.

Сейчас он сыт, а значит, доволен. Здесь хорошо кормят, и для него этот санаторий - вершина жизненного пути.

- В семьдесят втором году, - говорит он, - я был у сестры. Вот там я сметаны наелся! У них своя корова, - он смотрит на меня.

- Конечно, - говорю я, - свое - не магазинное.

- Утром - ведро молока, - оговорит он, - и вечером - полтора ведра. На два пальца сливок сверху.

Я киваю.

За нашими окнами - вершины желтых берез.

- За грибами сходить, что ли? - вслух размышляю я. - Да какие тут грибы! Поганки одни.

Он кивает и говорит:

- Я в пятьдесят девятом был с женой в Рыбинске. У нее там родня. Целый бочонок у них соленых грибов. Рыжик, груздь, волнушка - все!

Это его "Рыжик, груздь, волнушка - все!" я слышу уже раз в десятый, и неизменно слова сопровождаются отталкивающим - от груди - жестом правой руки.

- Мы с женой отдельно живем, - говорит он немного погодя, потому что слово "жена" вызвало из тумана его памяти очередной островок, - стираю сам, еду покупаю сам.



Иногда мы берем с ним на двоих в сельском магазинчике неподалеку от станции, куда пешком по дороге два километра и километр - по лесу, бутылку водки или две - портвейна, и он старается не отдавать деньги. Я не настаиваю - денег у меня больше. Однажды я встретил у магазина знакомого по санаторию и мы проболтали минут сорок. Не дождавшись меня, дед пошел разыскивать: он решил, что я собрался выпить бутылку в одиночестве.

После отбоя мы садимся за стол, раскладываем купленные в магазине консервы, хлеб, а иногда буфетчица Людмила дает нам помидоры и ветчину. Мы с ней в хороших отношениях, потому что я - единственный молодой мужчина в санатории, а ей - тридцать четыре, хотя она утверждает, что двадцать девять.

Не торопясь, мы выпиваем нашу водку - или вино, - и где-то после третьего чоканья я, наконец, решаюсь осудить моего собутыльника. И я начинаю судить его по всей строгости общественной и личной совести. Материал для судебного разбирательства всегда при мне: сосед перебирает свои истории, как горсть ракушек на берегу моря.

Например, он говорит о какой-то старухе-пенсионерке, его заклятом враге:

- У нас в деревне таких баб звали - "Черт". Я ей говорю: "Черт ты!" И все.

"Черт" - это самое страшное ругательство у них в деревне.

Пятнадцатилетним, перед самой войной, он попал в Рыбинск, а оттуда, на барже - в глубокий тыл, на военный завод.

Он рассказывает это так:

- В Рыбинске дали буханку хлеба. С баржи не отпускали, даже на пристань. Не мылись. Я раз искупался - у меня пиджак украли. Коменданту пожаловался - нашли. Лег спать - весь чешусь, до крови расчесал - вши. Две недели плыли. Под бомбежку попали. Рядом со мной двух баб - насмерть. Кормили плохо: хлеб да селедка. Приехали - всех в баню, и баб, и мужиков - вместе. Меня молодая баба мыла - сам не мог - лет двадцать ей. Долго мыла, потом повернулась задом и говорит: "Потри спинку!" А я ослабел - кормили плохо - ничего не могу, - он беспомощно улыбается.

Его оставили санитаром при госпитале, а баржу с людьми отправили дальше.

- Кормили плохо, - говорит он. - Вот такой, - он показывает двумя пальцами, - кусок хлеба утром, на обед - что останется от раненых, вечером - пустой чай. Зато столовские жрали!.. И медсестры. Во! - он выставляет руки на полметра перед грудью, показывая, какие упитанные были медсестры.

- Всех разогнали, - говорит он, - главного врача расстреляли.

После того, как госпиталь расформировали, он стал работать на военном заводе.

- Жили в бараке, - рассказывает он, - по семнадцать часов работали. Я раз у станка сознание потерял. Очнулся - и опять работать... Кормили плохо, - объясняет он причину своего обморока.

От этого невыносимого железного уклада тылового завода, где люди, как я понял из его слов, сводились к одной-единственной функции - производителей оружия, от этой безнадежно голодной жизни он сбежал - не куда-нибудь, а на фронт, потому что война - это лучше. Это легче. Потому что смерть от пули не так тяжела, как смерть от голода, семнадцатичасового рабочего дня, холода в бараке и непрерывного усилия - жить.

Конечно, он не говорит этого, да и, даже если б и хотел, не смог бы сказать. Я сам отыскиваю мотивировки его поступкам. Он же говорит:

- Лейтенант нас спрашивает: "Куда бежите?" А я ему: "На фронт!" Он ничего и поделать не может - отпустил... Вот так.

Мы чокаемся. Я вижу, как по его плохо выбритой (так и хочется сказать - выщипанной) шее вверх-вниз ходит кадык. Он берет кусок колбасы, запихивает его в рот и долго жует беззубым ртом. Потом он достает смятый, желтый от старости, в табачном мусоре, платок и вытирает пальцы.

- А ты женат?

- Женат.

- Дети есть?

- Нет, - говорю я и отворачиваюсь.

Он кивает.

У меня нет детей. И, наверное, не будет, потому что жены, кажется, теперь тоже нет...

- Я тоже бездетный, - говорит он, - у жены дочка от первого мужа. Начальником цеха работает. - Ворует, - помолчав, добавляет он, - спирт. Два мужика у ней было - обоих споила! И сама скоро сядет, - он победно смотрит на меня.

Я киваю, не слушая. Мне становится вдруг тошно и тоскливо оттого, что я сижу здесь, в этом тускло освещенном номере захудалого санатория, с наполовину выжившим из ума стариком, пью водку и боюсь оглянуться, потому что за моей спиной - черное окно, и сам я загнал себя сюда, и не на кого, а главное - некому жаловаться... Потому что все, что мне осталось от - еще недавно такой лучезарной! - жизни, - это жалеть его, ведь, может быть, он - это и есть я, только немного погодя...

Я кладу голову на руки и вижу, как дед, украдкой налив, торопливо глотает водку, проливая на рубаху.

...Неделю назад, возвращаясь со станции, я наткнулся у края маленькой опушки на выводок волнушек. Отстегнув капюшон и держа его за шнурок, я зачем-то собрал их, старательно нагибаясь за каждой. Потом я сел на упавший, голый, без коры, еловый ствол и закурил. Капюшон лежал у моих ног, и одна волнушка торчала из-за его края, как розовое детское ухо, зябко и беззащитно.

Было тихо. Быстро темнело, низкие тучи должны были вот-вот пролиться дождем. Я ждал, стараясь не упустить момент, когда он застучит по опавшим листьям, но первая капля, упавшая на руку, заставила меня вздрогнуть. Вторая стукнула по волосам, третья попала за шиворот - и только тогда я услышал еле уловимое, почти беззвучное теньканье, будто рвались, одна за другой, тонкие ниточки, связывающие этот чахлый, полумертвый пристанционный лес - с небом...

И тогда я заплакал. Я и сейчас, кажется, плачу... Старик ведет меня к койке, стаскивает ботинки с моих ног, укрывает меня одеялом.

- Дед! - шепчу я, - Ведь не может же быть, что мы просто сдохнем, а?

- Конечно, не может! - отвечает он голосом ясным и сильным. - Мы же хоть чего-то стоим в этой жизни! Нам же зачтется!..

- Ведь и мы тоже играли в тот песочек на берегу реки - ты помнишь, какой желтый был песок! Он был самый желтый в мире, правда?

- Правда... А в воде, у самого берега, в тени кустов, стояли большие серые рыбы и шевелили хвостами... Я помню... - шепчет он. - Я все помню... Спи.

И я засыпаю.

Наутро я встаю опухший, невыспавшийся, опоздавший на завтрак и смутно вспоминаю, что ночью просыпался, курил и пил воду из графина на столе.

Сосед мой говорит, входя в комнату:

- Людмила спрашивала про тебя, - и, помолчав, добавляет: Баба - во! - он показывает большой палец.

Людмиле тридцать четыре года. Она толстая, и с похмелья эта мысль вызывает у меня отвращение.

- Мы с женой в Рыбинске познакомились, - говорит дед, - после войны. Меня туда от завода послали. Общежитие у них там грязное. Кормят плохо. А она там была комендантом. У нее свой дом. Я к ней в гости пошел. Взял бутылку. Выпили, а она говорит: "Чего ты пойдешь в общежитие! Ложись со мной!" Она разведенная. Так весь месяц и прожил у нее. А потом поженились.

Через некоторое время он добавляет:

- Мы с женой отдельно живем. Стираю сам, еду покупаю сам.

- Завтрак хороший был, - говорит он, глядя, как я одеваюсь, - салат из помидоров со сметаной, каши пшенной полная миска, с маслом. И компот. Хлеба даже осталось.

Я надеваю сапоги, и он спрашивает:

- Куда пойдешь?

- На станцию, - отвечаю я, - может, пиво привезли.

- У нас в деревне, - говорит он, когда я уже стою в дверях, - пиво сами варили. Крепкое было пиво!..

1986 




© Геннадий Фадеев, 1986-2024.
© Сетевая Словесность, 2002-2024.





Словесность